Иван лелеял свою персиянку и не то чтобы топить — по правде говоря, топить-то местность не позволяла, — повысить голос на нее не смел. Обалдел он, рассудком ослабел, в самоволки начал бегать, устав нарушать, и до беды чуть дело не дошло.
Он как раз в самоволке и был, когда поступил приказ: военной части Ивана сниматься, домой возвращаться. Ладно, в ночное время случилось это, и ребята-сослуживцы условленным сигналом прожектора полоснули по окну путевой казармы, в которой, сгорая от всепожирающей страсти, сладострастничал Иван.
Едва он успел в расположение, едва в вагон заскочил, как тут тебе и отправление, без гудков и сигналов, граница-то рядом, не дай Бог отстать — засудят.
А возлюбленная-то нашего поэта не хочет отпускать, виснет на шее русского воина и точно в бреду лепечет: «Ванья! Ванья!» — выучила ведь, выучила имя-то русское, и оно звучало у нее как-то совершенно музыкально.
За вагоном бежала несчастная персиянка, руки вослед тянула, до самой границы бежала, падать начала, уж у шлагбаума, за который ее не пустили пограничники, замертво устелилась и все руки тянет, все зовет: «Ванья! Ванья!»
Умолк Иван, к окошку отвернулся.
Народ сказал «да-а», я налил в стакан лекарствия и подал Ивану — подзажившую рану усмирить иль разбередить — и только повторял следом за компаньонами «да-а», еще спросил сокровенное: жена-то хоть знает, что с Иваном приключилось на чужбине? Иван молвил, что он, как человек чести, своей давней соученице и невесте все начисто выложил. Она, конечно, поплакала, поревновала его к прошлому, да еще к такому яркому прошлому, но смирилась, теперь уж что об этом говорить, двоих детей вырастили, сад совместными руками создали. И какой сад!
Но иногда Иван во сне иль наяву все еще слышит голос издалека: «Ванья! Ванья!» — и просыпается в слезах.
Жена сразу насчет сердца спрашивает, капель капает трясущейся рукой — сдает сердце-то у богатыря Ивана, боится жена за него, за детей боится, когда загуляет Иван, боится должности его секретарской — завистников много, боится, когда Иван читает стихи по-английски: ей все, что не по-русски, кажется антисоветским, боится, что вот сюда, на съезд приехав, лишнее бы чего не ляпнул, не то б съел, не туда б сел, с начальством не поругался бы, стукачей бы в комнату не напускал — они, проклятые, кругом вьются, что комары, — а еще говорят, в Москве все телефоны прослушиваются. Но все-таки главное, чтоб сердце не поехало, не распсиховался бы обожаемый Ваня, где не надо выражаться бы не начал, в неположенном месте безмолвствовал бы и не горячился. И домой хоть в каком разобранном виде вернулся бы супруг богоданный, дорогой, она уж тут его отходит, ублажит.
Ах ты, Господи Боже мой, да и моя жена, и жены все наши писательские того же самого боятся.
Я зову Ивана немного поспать перед съездом; светать начинает — тяну вполголоса, но выразительно: «Пусть солдаты немного поспят» — и собираюсь увести к себе: мол, устроимся как-нибудь на одной койке иль на диван его уложу, если диван не занят. Иван философски возражает: спать, мол, нам предстоит тысячу еще лет, но вот наговориться, рассвет на Москве-реке встретить, может, и не доведется.
У Ивана в номере все занято — на кровати, вольно раскинув ноги, в обнимку спят московский строгий критик и кемеровский прозаик, большой затейник и говорун. На диванчике в полусидячем положении устроились дети братских народов, один не то мариец, не то мордвин всю ночь выкрикивал, что русские погубили его народ, язык и древнейшую культуру.
Этого язычника собирались побить. Хозяин не дал.
В середке, опустив помочи, сдержанно похрапывал пузатый мужик, недавно исключенный из партии за многоженство, хотя женился он лишь второй раз, да прежняя жена его такой хай подняла, что мужик едва живой остался, слава Богу, хоть в Союзе писателей удержался. Странно: узнав недавно, что я живу с одной женой больше сорока лет, румяный, веселый секретарь Союза писателей, из военных выбившийся в мастера слова, грозился начать кампанию по исключению таких, как я, динозавров из Союза…
Третий гость, неловко свесивший клиновидную, облезлую от детской золотухи головенку через перильца дивана, вятский по происхождению, славен был тем, что ловко косил под национального поэта редкостного, никому не известного народа, с языком, тоже мало кому известным, и до того он довел свое открытие, что его избрали секретарем местной писательской организации, а в монографиях, учебниках и энциклопедиях называли родоначальником национальной литературы.
Как и когда эта публика оказалась в номере Ивана, сказать было невозможно, состав пирующих у хлебосольного хозяина за ночь сменялся трижды, если не четырежды.
Ленинградский поэт Глеб являлся раза три; поспав поперек кровати в ногах двух гостей, вдруг вскочил, схватился за голову: «У нее, у биксы ж, запасной ключ есть! И горничной позвонить может, та и откроет. Она ж там… А я тут… У-у—бью, уубью!»
И убежал, и, слава Богу, больше не являлся. Иван прибрался в номере, объедки в корзину сгреб, пол подмел, помыл посуду, на ходу натюрморт на стене поправил и все говорил, говорил.
Не с кем мужику общаться, всех это провинциалов беда, если они имеют хоть какое-то стремление к самосовершенству и не совсем одичали.
Всходило солнце, мы придвинули стулья к окну и во все глаза смотрели на чудо зарождающегося дня. И где оно зарождалось-то? Над шпилями башен, над луковицами позолоченных храмов, над звездами и крестами, над огромным русским городом, и в душе Ивана, как и в моей, верил я, звучала, звучала бессмертная, родная сердцу мелодия Мусоргского. Иван, одетый в голубую полосатую пижаму, зябко обхватив плечи, весь от восхищения и счастья трепетал и с дрожью в голосе повторял и повторял:
— Хорошо-то как, Господи! Хорошо-то как!..
Кетский сон
Озеро Кетское находится в двадцати верстах от Игарки. Помню, как, еще в детстве, возле центрального универмага, опустив головы, стояли олени с закуржавелыми мордами, запряженные в нарты, с гладко обструганными хореями, брошенными на какие-то шкуры и манатки. Когда узкоглазых парней или широколицых женщин спрашивали, откуда они, а те, опустив почему-то глаза, тоненько и застенчиво отвечали: «С Хетского озера, бойе, с Хетского озера», — нам казалось Кетское озеро такой запредельной далью, будто с того света явились люди в сокуях с пришитыми к ним меховыми рукавицами. И как только живьем добрались?!
И вот много, много лет спустя на вертолете летим мы компанией на Кетское это озеро. Не успели обсидеться, железное или пластиковое место обогреть, услышать информацию о том, что давно на этом озере не стоят кето и нганасаны куда-то делись, рыбацкая залетная бригада работает здесь второе лето, до этого был запрет на десять годов.
— Сон тут, кетский сон, — прокричал начальник рыбкоопа.
Вертолет наш тем временем сделал круг над Игаркой, когда-то молодым, бойким городом, который напоминал мне сейчас селение, подвергшееся многим свирепым бомбардировкам. Винтокрылая машина скользнула тенью по песчаному острову в исходе Губенской протоки над желтыми опечками, шляпками грибов выступившими из воды, над лепехами рыжих плешин в болотном прибрежье и начала правиться в сторону от Енисея. Сразу во всей красе увядания расстелилась понизу осенняя смиренная тундра, всегда мне напоминающая молодую солдатскую вдову, только-только вкусившую ласкового любовного тепла, радости цветения, порой, даже и не отплодоносив, вынужденную увядать, прощаться с добрым теплом и ласковым летом.
Еще и румянец цветет на взгорках меж стариц и проток, перехваченных зеленеющим поясом обережья, сплошь заросшие озерины, убаюканные толщей плотно сплетающейся водяной травы, не оголились до мертво синеющего дна, еще и березки, и осины не оголились до боязливой наготы, не пригнули стыдливо колен, не упрятали в снегах свой в вечность уходящий юношеский возраст, еще и любовно, оплеснутые их живительной водой, багряно горят голубичником холмики, сплошь похожие на молодые женские груди, в середине ярко горящие сосцами, налитые рубиновым соком рябин, еще топорщится по всем болотинам яростный багульник, меж ним там и сям осклизло стекает на белый мох запоздалая морошка и только-только с одного боку закраснелая брусника и клюква, но лету конец.
Конец, конец — напоминают низко проплывающие, пока еще разрозненные облака; конец, конец — извещают птицы, ворохами взмывающие с кормных озер, и кто-то, увидев лебедей и гусей, крикнул об этом; конец, конец нашептывает застрявший в углах и заостровках большого озера туман, так и не успевший пасть до полудни, лишь легкой кисеей или зябким бусом приникший к берегам.
А озеро-то, большое, разветвленное, и есть Кетское. Мы проходим низко над зарослями кустов и осокой осененным берегом, устремляемся к другому берегу, серыми песками обрамленному, плюхаемся на обмысок, как бы золой осыпанный от давних еще, кетских, нганасанских, отгоревших очагов.
Нас встречают дружелюбно лающие собаки, щенки, откуда-то, из каких-то недр выкатившиеся, восторженно визжа, прыгают на нас, от радости мочат сапоги.
Из старого, почерневшего до угольной теми строения выходят два заспанных мужика, жмут наши руки. Строение это, скорее берлога, осталось тут от когда-то живших северных инородцев. Здесь издавна заведено со всеми гостями непременно обмениваться рукопожатиями.
Хозяева спрашивают, варить ли уху иль гости обойдутся солениной? И скоро на столе, вкопанном в берег, нарезают нам соленого чира, гости, естественно, достают бутылку. От дальнего, в туман вдавившегося берега летит к нам лодка, и кажется, взбирается она на водяной бугор, стеля на стороны два белых крыла.
Бригадир был на ставных сетях, не успел их все вытрясти, но и то, что он привез, внушало: на подтоварнике лодки горою и вразброс лежали дородные белые чиры, основная ценность Кетского озера, ползали по лодке, били хвостами огромные щуки со сплошь канавами провалившимися животами.
— А жрать-то имя нечего, — пояснил бригадир. — За десять-то лет они выели, что могли. Сороги почти нет, язя тут сроду не бывало, окунь стаями ходит, в речных притоках прячется. Хищник тут своего брата рубает, оттого и тощ. Окунь-то с травки чего ухватит иль со дна подымет, щуке горе, как лагерник тюремный, чего сопрет, ухватит, то и слопает.
Бригадир же сказал мне, размотавшему удочки и наладившему спиннинг, что едва ли я чего изловлю — три дня бил озеро шторм, рыбешка, годная для ужения, вся отошла вглубь, попряталась в траве и в горловинах речек, но вообще-то окунь тут здоровущий и жадный, может, какой и возьмется.
С неразговорчивым, в странствиях потасканным рыбаком я поплавал по озеру, в устья глубоких и непроточных речек заходили, нигде ни гугу. Тогда я попросил рыбака заглушить мотор, и пусть ветерком нас несет к становищу.
Где-то высоко и далеко взошло солнце, уже устало, сморенно пригревая эту неласковую, но до щемящей боли любимую северную землю, и это озеро, в себе виновато притихшее после шторма, и эти как бы золой осыпанные берега, до глади волной промытые пески. Невысокие, кудлатые от мхов, ягодников и багульников, подбитые волной берега, с которых, искрясь мокром, свисает радостный красный брусничник.
И тишина, тишина. Боже, как, оказывается, человек истошнился от шума, гама и лязга городского, как сердце его усталое радуется первозданной тишине, еще умеет радоваться.
На отмелях, в траве и песках роются утки, поплавками задранных задов усеяв прибрежье. Серухи, шилохвостки, свиязи совсем не боятся лодки. Отплывая нехотя в сторону, ворчат: «И чего плавают? Чего есть не дают? Штормина три дня был, брюхо подвело, а они тут расплавались!..»
Лодку нашу нанесло на густую заросль осоки, из нее на гладь брызнули и по воде побежали гоголята, аж мать обогнали. Эти поздние птицы еще только-только встают на крыло, им и поразмяться в радость, бегут, ныряют, пугая друг дружку, мать их на ум наставляет: «Так, дети, так!»
Возле стана женщины угостили нас ягодами, мы с сыном зашли в помещение погреться. Сын вообще плохо себе представлял рыбацкий стан, тем более северный, тем более жилище, чуть упочиненное после того, как оно десять лет пустовало. В жилище и пола-то почти нет, весь он врос в землю, стены рухлядь, их прикрывают шкуры, в основном оленьи и собачьи, стена, что к яру, и вовсе в землю вросла. Постели из старых общежитских матрацев и тлелых одеял. Необиходно живут мужики, зато топят жарко. В гнилом, прелью пахнущем жилище дышать нечем. Дрова сюда доставляются вертолетом. Уж чего-чего, а дров дармовых в Игарке всегда было дополна, сейчас тем более, пустеет, гниет город, жгут его со всех сторон, когда за рыбой летят на озеро, забивают вертолет дровами да продуктами.
— Н-ну и бичевник! Как в нем люди-то живут?
— Ничего, живут себе и живут. Тепло, почти сухо. А представь себе, вот эти три штормовых дня коротать у костра иль в шалаше? То-то, парень.
На обратном пути шли мы низко и с озера подняли лебедей, гусей, мошкой роящихся уток, и я подумал: «Птицы вы мои милые, скоро отлет вам, и вас только в Красноярске ждет сто тысяч зарегистрировавшихся охотников и тучи незарегистрированных, диких стрелков по всей Руси, да и по всему, вам враждебному, миру. Кормитесь, милые, гуляйте, летайте. Здесь, где еще царит кетский сон и земная благодать».
Когда мы уплывали из Игарки, огибая мыс Полярного острова, в ту сторону, где за короткие дни почти отпылали леса, где еще пространственней покоился северный простор, глубже и глубже погружаемый в печальную тишину осени, я подумал: «Прощай, Кетское озеро! Прощай, кетский сон. Суждено ли мне еще раз внять тишине этого прекрасного мироздания?»
Зацепка
За Енисеем, напротив моего села, в каменной щеке, или по-здешнему Караульном быке, в самой середке его, словно бы огромным, могучим кулаком сделан вдавыш. Здесь вход в пещеру, мрачную и холодную, издавна подкопченную смоляным дымом.
Тут была стоянка древнего человека, и в пещере почти полтора десятка лет работала археологическая экспедиция Красноярского пединститута. Последние годы экспедицию никто не субсидировал, но она все равно каждую весну и до осени разбивала стан на каменистом прибрежном уголке под скалою и рылась там, упорно отыскивая следы житья прежнего, очень давнего человека.
Профессор Николай Иванович Дроздов показывает мне две коробки, вместившие то, что удалось раскопать в пещере, и я спрашиваю его — правда ли, что в пещере найдены приметы каннибализма, попросту говоря, людоедства; ученый молча, кивком головы грустно подтверждает это. А я ему рассказываю о том, как были у меня в гостях школьники из Иркутской области вместе с умной, начитанной и восторженно все в жизни воспринимающей учительницей.
Прогуливаясь по берегу Енисея, я показал на Караульный бык и мимоходом рассказал о том, что, по слухам, древние люди от лютого голода и холода спасались людоедством, и один резвый малый тут же весело подхватил:
— Бабу! Мужик бабу завалил и слопал!
Учительница заломила руки и чуть не свалилась в обморок, но тут же, утешая меня, сказала, что мальчик этот в общем-то неплохой, помогает родителям по дому, коров летом пасет и учится ничего, легко, но уж язык у него, язык!
Николай Иванович тихо посмеялся и разложил передо мной предметы быта и орудия добычи пропитания древних людей, попутно сообщая кое-какие подробности их жизни, а средняя продолжительность жизни в ту пору была предположительно восемнадцать лет.
Из камня вытесанные, из кости выпиленные наконечники палочек, скоро их назовут пиками и стрелами. Железного еще ничего нет, но огонь уже добыт. Что можно добыть этими игрушечными орудиями охоты и рыбной ловли? В раскопках много заячьих костей, уже действует что-то подобное петле из ивы, из козьих жил, которых удается изредка добыть, и много, много мелких рыбьих костей.
В речку Караулку еще недавно, в детстве моем, заходили ленок и хариус на икромет, здесь же, в устье, ослабелую рыбу подкарауливал речной атаман и прожора таймень, но его древним людям было поймать и добыть нечем, запруда еще не придумана, остроги нет, до плетения сетей еще века.
Но! Но зато есть рыболовный крючок. Это орудие лова интересовало меня всегда, и во всех музеях тех стран, где доводилось мне побывать, я обязательно смотрел, каков он, крючок-то? Надо сказать, давался человеку крючок не сразу и не просто. С появлением железа начали его ковать и отливать. Но загиб придуман почти всюду одинаково, хотя и форм он причудливых и хитрых, но вот то, что зовется засечкой, заусеницей, жагрой, зацепкой, деталь эта мелкая и очень нужная давалась человеку долго и трудно. Куда ее только, ту засечку, не прилаживали: и на наружный конец загиба, это чаще всего, и в середку изгиба, и длинную, и короткую — наконец припаяли, а потом и высекли чуть выше заостренного крючка, чтоб рыба, клюнув, не срывалась.
Крючок енисейских древлян сделан из кости, чаще всего заячьей и птичьей. Той самой, что человек играл в загадку: «бери да помни» — это когда грудную косточку ломали двое, и тот, кому доставался уголок, истязал память соперника, подавая ложку, кусок хлеба, игрушку ли, говорил: «Бери!», и тот, кто брал, должен был сказать: «Помню», — и так могло продолжаться целый день, иногда и месяц; выигравший, то есть тот, который памятливей, должен был предъявить припрятанную косточку и на спор получить то, что загадывал.
Смешные люди! Нынешние. Прежним было в жизни не до игры, не до развлечений. Енисейские древляне как-то сразу сообразили сделать на костяном крючке зацепку, и пусть крючок не очень прочен, не для большой рыбы, но уже свидетельствует о недюжинном уме древнего умельца, моего пр-пре-пра-пра-а-а- отца.
А я все думал, откуда во мне так рано пробудилась смертная страсть к рыбалке и почтительное отношение к древнейшему изобретению — рыболовному крючку, на который конечно же я попадал не раз и губой, и пальцем и в одежду, чаще всего в штаны, его всаживал, и, ох, сколько проклятий было всажено в того, кто придумал эту самую засечку, из-за которой ну никак не вытаскивался крючок из штанов иль из руки.
Древен наш мир, древни дела земные, трудна, опасна и смысла полна жизнь человека, в том числе и того чалдона, который в темной и холодной пещере жался к огню и боялся будущего так же, как и мы боимся его поныне.
И не знал он, что будет вот здесь, напротив Караульного быка, стоять моя родная деревня и на берегу, слизывая мерзлую соленую соплю, поджав босые ноги, возле удочки колеть малый и так же нетерпеливо, трепетно ждать, когда клюнет рыба, и азартно поволокет ее на берег тем самым крючком, что придумал его древний собрат, только из прочного железа, и у него уж не сорвется, а коль все же сорвется, он будет так же, как тот да-аа-лекий парнишка, жалко и обиженно плакать, утирая слезы и сопли грязным кулаком.
Всезрящая
Моя бабушка Катерина Петровна, царство ей небесное, рано стала понуждать меня вере в Бога. Встанет она в горнице перед иконостасом на колени и отбивает поклоны, нашептывая довольно громко и внятно молитвы, чтобы дед слышал — он как-то вяло и неактивно относился к молебствиям, а меня или еще какого-нибудь внука или внучку бабушка поставит сзади себя. Внуки и внучки ловко уклонялись от докучливого и канительного дела с молебствиями, мне же деваться некуда, я всегда под рукой.
Все повторяя за бабушкой по ее строгому велению, кладу кресты, бормочу молитвы, бухаюсь лбом об пол. Когда мне надоедает все это дело, а надоедает быстро, я начинаю придумывать разного рода уловки и развлечения, особенно если есть зритель рядом, смешу его, и ему, зрителю, прыснувшему во время молитвы, нет-нет да и достается оплеуха от бабушки. Тогда мне уж не только смешно, но и радостно.
Чаще и лучше других фокусов мне удавался зевок; шепчу, шепчу, кланяюсь, кланяюсь, и вот растянет мой рот до ушей, а у бабушки словно бы глаза на затылке. «Какая тебя немочь давит? Ты чего зевашь по-коровьи? Чего косоротишься, как Авдейка-дурачок с бирюсинской заимки?» — шипит она, но чаще всего, не прерываясь и не оборачиваясь, как только я начинаю ее передразнивать и всякие разные штуки за ее спиной выделывать, шабаркнет меня по уху так, что я и с колен долой. Свалюсь на пол, недоумеваю, как это бабушка все видит сзади, не иначе как Бог делает ее всезрящей.
И близок был я к отгадке истины, совсем близок — в середине иконостаса над лампадой, занеся изящную руку для благословения, красовался какой-то угодник, не иначе как Николай. Был он помещен под стекло, которое бабушка часто протирала мокрой тряпкой от пыли и мух, на святые праздники окатывала из ковша над тазом. И вот в этом-то стекле, будто в зеркале, я и отражался, да догадался об этом не вдруг, уж во зрелости лет, но все равно до сих пор считаю бабушку всезрящей и признал-таки, признал силы небесные в облике ее любимого угодника, завсегда ей помогавшего в борьбе с богохульниками, с застарелыми нарушителями всякой божественной дисциплины и молитвенного благолепия. Бабушка зря по уху не давала.
Женилка
Выдавая дочерей замуж, бабушка непременно давала каждой швейную машину. Уж как они с дедом изворачивались, где какую копейку наживали и копили, мне неизвестно, но машинка под названием «Зингер» у каждой замужней дочери была. Скорее всего, сами же дочери, нанимаясь в няньки и поденщицы, на подрядах, работая в лесу и на пашнях, на пилке дров и сторожбе, случайным заработком деньжонки прирабатывали и тащили их в семью, бабушка завязывала денежки в узелок и до поры до времени запирала их, прятала в недрах своего знатного сундука.
И вот одна машинка вернулась в дом — мамина. И всякий раз, садясь за нее, бабушка начинала причитать: «Да, Лидинька, да, страдалица ты моя, твою вот машинку сплатирую, свою-то пришлось променять на хлеб в тридцать третьем, голодном годе, ты уж меня, грешницу, не осуждай, безвыходно было положение, примерли бы и Витьку уморили бы, прости, доченька, прости…»
И роняла слезы на машинку, на колесо ее блескучее, на материю, которую строчила иль чинила чего. Но хуже дело было, когда бабушка садилась за машинку молча и молча плакала, темнея лицом, и гнала меня вон, хотя и знала, как я люблю смотреть и слушать, когда машинка стрекочет и шьет.
Слава Богу, в силу любвеобильного характера и говорливого ее языка, такое случалось редко. Она любила работать, рассуждая с собою самой, коль слушательница попадалась — еще лучше.
— Вот скажи ты мне, девка, чё это тако? На одного человека шьешь, все время нитка рвется, узелкам берется, машинка уросит, иголки ломат, то и дело мажь ее, а иголки ныне в городу и масло копеечку стоят немалую. — И бабушка тут же начистоту перечисляла всех ей в деревне известных граждан, на которых трудно шить и лучше имя отказать, на заказ не зариться.
Уж какие там были заказы от деревенского люда — наволочку для подушки прострочить иль занавеску-задергушку, детское платьишко, кофтенку, реденько штаны иль рубахи, но этих ответственных заказов бабушка избегала.
— Кака из меня швея-портниха! Самоуком до чего дошла, то и по руке. А ну как спорчу, чево не так и не туда пришью, чем рассчитываться за порчу? Не-ет, девка, машинка все знат и всякий характер выявит. Вот Витька у нас, уж вертопрах вертопрахом, пеерьвый коммунист после Ганьки Болтухина, а шьется на ево, мошенника, лехко. Вот тут и возьми за рыбу деньги! Серчишко-то под кожей разбойника бьется мамино, видать, добро, добро, вот машинка-то и жалет его — сироту. Штаны махом ему сшила и не перешивала ничево, не распарывала. А штаны мужицки шить, ето, девка, грамота больша нужна, ето сооружение сложно… Ну, вот я и думаю про себя-то, может, и на него, каторжанца, кака страдалица снайдется вроде Лидиньки, обладит его, огладит, приберет, человека из ево сделат…
— Я не буду жениться, говорил тебе, — тут же бросался я не первый раз перечить бабушке.
— Дак все так, батюшко, говорят, а придет пора, женилка вырастет, и побежишь, как Шарик наш, хвост дудкой задрамши, след нюхать. Иё искать.
— Ково иё-то?
— Известно ково, невесту, свою суженую.
— Не буду я искать! И кака это женилка? Где она вырастет?
— Как вырастет, я велю, штобы твой любимый дедушко тебе показал.
— А ты?
— Мужско это дело, батюшко, женилки показывать, мужско.
— Ага, ага, — продолжал я интересный разговор, — а Шарика кобели вертят.
— И тебя будут вертеть, как без этого. И насшивают тебе, и синяков наставят. Видал, воробьи во дворе как пластаются и петухи, даже быки бодаются.
— А зачем это они делают-то?
— Кто знат? Так создателем велено, штабы кровь горячилась, штабы закалились в борьбе, как Танька наша коммуниска говорит. Отроду так повелось, батюшко. Ты вон к бобровским девкам ластишься, особливо к Лидке, думашь, здря?
Я думал долго и озадаченно:
— И деда дрался?
— Дрался, батюшко, дрался. Да ишшо как. Он си-ыльнай был, как кому даст, тот и с копыт долой. Ну, я, штабы он всех не перебил, скорее за него замуж и вышла.
— Врешь ты все, меня просмеиваешь.
— Вот тебе и врешь! Поди да у деда свово любимого и спроси, как у имях, у парней-то, было. Может, он ишшо помнит.
Я отправлялся к деду и приставал к нему с расспросами, правда ли, что он всех парней в деревне валил одним ударом и как бы мне тоже научиться так же делать.
— Наболтала ведь, наплела, — сердился дедушка, — забиват робенку голову чем попало.
Я приставал к деду, чтоб он посмотрел, не выросла ли у меня еще женилка. Он, мимоходно глянув, огорчал меня:
— Не-е, ишшо токо-токо прочикивается, намечатца токо, — серьезно отвечал дед, — да ты не торопись, в срок свой все будет на месте, честь честью. И твоя доля тебе не обежит.
Но я и без деда с бабой самоуком дошел, от добрых людей узнал и про женилку, и про долю, только никогда деду с бабой не говорил про это, стыдился своей догадливости и осведомленности своей до самого последу, недолго, правда, сопротивлялся и твердил себе: «Не буду жениться!» Ан никуда от этой напасти не денешься, отросла женилка, и побег я след нюхать, и заухажерил, и запел, и допелся до того, что сам не заметил, как сделался женатым, да и детей нечаянно сотворил инструментом под древним названием «женилка».
Скотоугонщица
Внучка моя, Полина, маленькая шустра была и смекалиста не по возрасту. Всем соседкам и соседям, а это давние пенсионеры, она, как выйдет поутру, неизменно говорит: «Здляствуйте. Как ваше длягоценное здолёвье?» А об здоровье, да еще и драгоценном, никто наших стариков давным-давно не спрашивал, поклониться ж — спина переломится, они все повально млеют, всю девчушку поцелуями обмуслякают, печенюшку вынесут либо ягод в горстку насыплют, в гороховую гряду пастись запустят, она и жалуется окрестному населению: дедушка ее на реку не пускает и чуть чего орет «неряха», «грязнуля», а она хорошая девочка и к тому же ряха.
Старухи ко мне с претензиями:
— Чё уж ты, Виктор Петрович, со внучкой-то так строго обращашься? Одна она у тебя и сирота к тому же.
Особенно возлюбила малая хитрованка ходить за Фокинскую речку, где под горой, возле огорода и речки, в маленькой избушке коротала свои последние годы моя одинокая, слепая тетка Августа. Вот с жалоб на одиночество и начиналась беседа старой да малой.
— Не ходят, Поленька, не проведают меня, одна вот только ты и навешшашь. — Было это совершеннейшей напраслиной, и ходили, и навещали мы слепую старуху, и гостинцы ей нам доступные несли. Из этих гостинцев Августа, или тетя Гутя, как ее все звали, велела девчушке взять пряничек и конфеток.
— Мне неззя, — заявляла дипломатичная гостья.
— Да пошто же нельзя-то, маленькая ты моя?
— У меня алельгия.
— Да кака така алельгия, что ты говоришь? В ранешные годы вот золотуха была, дак никто из наших ею не болел. Тятя мой здоров был и сотворял нас без всяких алельгиев, более десятка сотворил. А мама, любимая бабушка твоего деда, Катерина Петровна, о которой он все пишет, и чего-то наплетет-наврет, где и правду скажет, мне тут вслух Капа, дочка, читала, дак я обхохоталась… Дак вот мама моя любу хворь, а уж алельгию-то запросто, бывало, заговорит, травкой вылечит. Все она травки знала, все-еэ…
Так вот старая, радуясь собеседнице, толкует с нею, но той уж и след простыл, она уж в огороде, малину с кустов щиплет либо в горох заберется огород садили и обихаживали сын Августы глухонемой Алеша и дочь Капитолина, которую я с детства зову Капалиной.
По-за огородом тетки, на лужку все лето пасся телок инвалида ВОВ, как он себя называл, Андрюхи, живущего через дорогу от Августиного домишка. Полька и с теленком побеседует, обнимет его, родимого, за шею, гладит по лбу с белой проточиной и говорит о том, что дед на нее орет, на Енисей одну не пускает, вечером же ставит в таз с горячей водой и моет царапкой-мочалкой, невзирая на ее алельгию, она же так устает за день, что начинает дремать, еще стоя в тазу; дед мало-мало вымоет ее, хлопнет по мокрой заднице, самого бы так кто хлопал, и велит ложиться спать, сам сядет рядом, придавит рукой и смеется потом, через минуту, говорит, мой вахтенный уже отчаливает и спит до утра не пошевелившись.
Однажды вот так душевно беседовала, беседовала малая с ласковой, безответной скотинкой, да и отвязала ее от колышка и к нашему домику привела, пасет теленка возле ворот, на нетронутой траве, Андрюха в панике мечется по соседям:
— Вот чё деется! Середь бела дня телка увели и на шашлыки, конечно же на шашлыки пустили.
— Да каки тебе шашлыки? — говорят все видящие, хоть и близорукие старухи. — Теленка твово внучка Виктора Петровича по улице на веревочке вела.
Андрюха бегом к моему домишку и умильную картину зрит: пасет теленка сердобольный ребенок, дед ее в огороде под калиною газеты читает, ума набирается.
— Поля! Ты зачем же нашего телка-то увела?
— А деду. У вас и колёва, и теленок, и кулиси, и сябака с коською, а у деда нисево нету.
Кое-как мы вместе с Андрюхою объяснили малому человеку права на частную собственность, закрепленные всеми конституциями мира, кроме нашей, российской. Мудрость этих прав девчушка так и не постигла, со слезами выпустила поводок, зажатый в кулачишке, а мне через время насупленно заявила: