Света только и запомнила, как в сети буйствовали, били яркими хвостами два крупных тайменя.
Дети пошли в барак и позвали дяденек помочь им вытащить сеть из реки, вынуть запутавшуюся в ней рыбу. Дяденьки вяло матерились, но с нар не поднимались, из барака не выходили. Тогда зашумели на мужиков бабы, стали бить их палками, поленьями, гнать вон из барака.
— Гли-ка, и вправду рыба! — удивились мужики, и с той поры стали они рыбачить, силками зайцев и птицу ловить, проволочными петлями — зверей-маралов, прошлогоднюю клюкву и бруснику семьями собирать. Зоркие ребятишки в старых складах нашли бочки с солью, мешки пусть и с прелой крупой, много нужного добра вынюхали и отыскали. Жаждущие жизни и корма спецпереселенские ребятишки. Сестрица Света с братцем Колей всюду за взрослыми таскались, долю свою от добычи получали и в конце концов заставили шевелиться, с постели подняться одичавшую мать.
Много всего потом будет в жизни Светы: и детприемники, спецприемники, и всякие перевоспитывающие вражий элемент заведения, но головастая девчонка, подчиняясь стихии правильного, целенаправленного воспитания, как-то сумела сохранить личную гордость и независимость.
Наверное, тут ей помогал старый, верный воспитатель — книги и рано в ней проснувшаяся гордая осанка, поскольку в ее жилах вилась и в ее сердце вливалась
кровь поляка седого и татарская кровь. Ну да, в жилах каждого сибиряка путается много разных кровей, но не все они к разуму да в лад и к делу.
Природа и порода, хорошая память, гордая осанка, рано пробудившийся талант стихотворца помогли Свете не только выжить, но и утвердиться в жизни, получить образование. Наученная жизнью отверженного человека говорить не все, что думаешь, добывать хлеб своими руками, она отыскала и приютила все так же отрешенно проживающую на свете, навсегда сломленную мать.
Искала и братца. Не нашла.
На своем неласковом, одиноком, сиротском пути Света приобретала не одни только добродетели, пороки ее тоже не миновали: она пристрастилась к спиртному, перепивая, становилась отвратительна, как и все пьяные бабы. Крепкая на слезу, не умеющая, точнее, не наученная жаловаться, пьяная, она растягивала крашеные губы, по щекам ее текли ресницы, пышно взбитая прическа с так к ее голове идущей полосой искусственной седины опадала, растрепывалась, она припадала к плечу первого близко оказавшегося мужика, чаще всего какого-нибудь ветреного поэта, мочила его плечо слезами и жаловалась, жаловалась на что-то. Разобрать возможно было лишь одно: она потеряла братца и никак не может его найти.
Брата потеряла — беда, но вот еще и сережку серебряную с зеленым камнем потеряла — беда совсем горькая. Искала сама, искали сопутники-мужики, под кровать и, конечно, под юбку заглядывали, ладонями по полу хлопали, не закатилось ли украшение в щелку. Но курить, как многие литераторши, Света не обучилась, хотя и привычна была с детства к табачному дыму.
Одинокая душа, ей хотелось прислониться к кому-то родному, к чему-то теплому. На
ходуиль по пьяному делу Света вышла замуж, но конечно же из брака того ничего путного не получилось. Она поступила на Высшие литературные курсы, уехала из Сибири в Москву и никогда ни добром, ни худом не вспоминала своего мужа.
К этой поре она уже широко печаталась, выпустила несколько книг, хорошо, завистницам казалось, шикарно одевалась. Ей свойственна была особая аристократичность, как заметил один известный поэт. А из «шикарного» у нее и был-то всего лишь воротник чернобурки, так, поэтически говоря, гармонирующий с искусственной сединой на ее голове.
Тут, на курсах, среди литинститутского и прочего бедлама, Света еще покуролесила, покавалерила, студентики бивали из-за нее морды друг другу, богатые курсанты любили посидеть в ее не без претензий убранной комнате, с модным в ту пору Хемингуэем на стене, с Иисусом Христом, писанным каким-то залетным ташистом, с иконкой, еще с Витима всюду возимой, с ковриком над кроватью, с туалетным столиком под казенным зеркалом, заваленным разными флаконами, коробочками, в обиход входящими баллончиками с запашистыми снадобьями для мытья, освежения волос и тела.
Здесь бренчала меланхоличная гитара, звучали старинные романсы, иногда возникали ругань, потасовки, битье стекла и женские истерические вопли.
После курсов Света еще помелькала там-сям, чаще всего в «гадюшнике», как тогда назывался Дом литераторов, и постепенно исчезла. Насовсем. Намертво.
Возникало имя ее в разговорах чаще всего заезжих в столицу сибиряков, стихи иной раз печатались в разных изданиях. Но сама поэтесса будто в яму провалилась. Ползал слух по столице и ближайшим окрестностям, будто заболела сибирская поэтесса странной болезнью. После курсов, поднакопив денег, она купила в кооперативном доме писателей квартирку, перевезла из Сибири мать и безвылазно жила с нею, не являясь никому на глаза, не подавая голоса и даже якобы с печатными изданиями сообщаясь посредством почты и телефона.
Однажды я увидел ее все в том же Доме литераторов и прошел мимо, не узнав. Она окликнула меня и, жалко морща усохший рот в виноватой усмешке, укорила: «Что ж ты своих земляков-сибиряков не узнаешь? Совсем овологодился!..»
Худенькая, бледненькая, подростка напоминающая, коротко стриженная, под блондинку крашенная, видимо, белым волосам надлежало скрывать ныне уже истинную, природную седину, на послушницу из одинокой кельи похожая, она в этом кротком, отроческом виде была еще более привлекательна, чем та искусственно созданная ею самою пани Светлана, которую она прежде любила и умела с вызовом носить по свету.
Рядом с нею отирался бывший студент Литинститута, парень бросовый, поэт никчемный, вороватый. Он все время пытался дать понять, что является мужем данной послушницы, но она этого не подтверждала, лишь досадливая, презрительная гримаса искажала ее истаивающее лицо, на котором каким-то уже бархатистым отсветом притуманенно светились ее темно-серые, непривычно огромными сделавшиеся глаза.
Как положено талантливому российскому человеку, над ним в определенный час непременно должен закружиться стервятник.
Не вспомню, о чем мы говорили со Светой, стоя среди цэдээловской толчеи, да и спутник ее мешал нам поговорить, лишь щемило мое сердце жалостью, и когда она, прощаясь, поцеловала меня в щеку, я непроизвольно погладил ее по голове и едва сдержал слезы.
Я всегда радовался ее тихим складным стихам, похожим на имя поэтессы. В них было много света, тепла, истинного чувства любви к жизни, негасимое, трепетное прикосновение оголенным сердцем к родной сибирской природе, спасительнице и целительнице ее, в которой «брови тоньше хвоинок и темней соболиных мехов».
Думы памятью вяжет речка с именем Кан.
Льдины стаей лебяжьей держат путь в океан.
Вокруг не видно ни души. Гольцов неровна линия.
…Кедровник, мягок и пушист, в звенящих прядях инея.
В тихую лирику поэтессы постепенно начали вструиваться мотивы одиночества, неизбывной печали, но по-прежнему почти не было жалоб на свою судьбу, проклятий прошлому времени, вилюйским баракам, обвинений гонителям и погубителям людей.
Ее сердце было создано для любви, и оно верно держало этот настрой. Но вот в стихи Светы пришло отчуждение от этого суетного мира, неизбежное при этом предчувствие манящей дали, приближение той самой «вечной музыки», что звучала и звучит в сердцах истинных, природой рожденных поэтов. Им дано, только им со всей пророческой силой и болью почувствовать, иногда и предсказать свою смерть.
Самопогружение в себя, когда чувства утихают и лишь ощущение их и слабое дыхание иль отзвук его едва доносятся до слуха, когда истаивают краски, звуки, мир вокруг делается в виде аквариума, где сонно плавают цветные рыбки и даже чего-то изредка пугаются, стремительно прянув в искусственные водоросли, поднимая муть с искусственно созданного дна стеклянного водоема.
Еще изредка зазвучат, напоминая о себе, реки с такими до слез родными, певучими и милыми названиями: Витим, Вилюй, Ангара, Енисей, — но они текут где-то так далеко, что уж кажутся запредельными, во сне виденными.
Еще долетят в полутемную, тусклым синим торшером освещеную комнату звуки шумящей тайги и падающих, гулко о ствол ударяющихся шишек, еще увидятся поляны, залитые красной брусникой на белом мху, любимой ее, спасительной от всех болезней ягоды, еще донесет с Ангары грохот ледохода, звук прощального гудка, хватающего за сердце, еще заглянут в морозное окно московской квартиры родные скорбные лица — бабушки, братца, так и оставшегося в памяти маленьким мальчиком, еще улыбнутся ей приветливо, махнут с травяного иль каменистого берега рукой друзья, чаще мужчины — женщины всегда относились к ней неприязненно, считая ее гордячкой.
Но опять же и Вилюй, и Витим, ясноглазая Ангара в стихах все более и более усмирялись, умолкали, становились похожими на сонные, ряской покрытые речки средней России.
Но и у этих речек были и остались свои пронзительные певцы, прославляющие хилые рощицы, боры в сибирский огород величиной, лесочки, садочки без мощи, без колдовской лешачьей тайности в глубине грозной тайги.
Шепотная, ласковая лирика, где все, вплоть до откровенных мыслей, до оголенной боли, пряталось в подтекст. Боязнь уже не просто оголтелой партийной, но самозащитной самоцензуры.
И мука, бесконечная мука. И одиночество.
Печально, что это случилось до срока,
До срока, который дается другим, —
Мне время открыло, что я одинока,
И в том беззащитность моя перед ним.
Чем изящней становились стихи, тем отдаленней от массового читателя. Еще что-то тепленькое, что-то в душе, как в пуховом платке, укутанное просыпалось, порой на бумагу выливалось, но все пустынней, все холодней звучал когда-то юный, пусть и не очень звонкий, не задорный, а свой, песенный, до слез, до сладкого стона, до восторженного вскрика искренний девчоночий голос.
Утихла, обмерла в себе сибирская осанистая, гордая деваха, не одно мужицкое сердце разбившая. «К чему невозвратные дали, в которых затерян мой брат, и годы, что не отрыдали над перечнем давних утрат». Место сибирячки занимала московская, в легкий шарф зябко кутающаяся дама, сообщаясь с миром посредством телефона. По проводам доносило отзвуки литературных сплетен, до которых она и прежде не была охотницей, да телевизор в комнате матери что-то показывал из окружающей жизни, вещал натренированными голосами уютных дикторш о потрясениях в мире, о грехах и преступлениях людей.
Но как не стало матери, она выключила и телевизор. Насовсем. Навсегда.
Всякий дар мучителен, но мучительней поэтического дара, однако, нет на свете. Вот она, одинокая поэтесса, жизнью, ходом ее, неумолимым и беспощадным, затиснутая в угол, бьется в тенетах не просто печали, а печали болеющей, мучающей чувством и словом:
Рок повелел в конце пути
От сна житейского очнуться,
До края пропасти дойти,
И заглянуть, и отшатнуться.
И оглянуться, и понять,
Что никого со мною рядом,
Но долг мой — этот мир принять,
Пустыню называя садом.
Она мучается и защищается словом, пишет много, страдает бесконечно, потеряв, очевидно, ощущение времени, под стихами не ставит ни дат, ни лет. В «Избранном» под стихами стоит просто: 80-е годы.
В июле она в больнице и здесь пишет самые пронзительные, самые черные, душу рвущие стихи, называя их «последними», пишет, ощущая приближение смерти, и начинает ставить под стихами даты: числа дней, а скорее всего — ночей… «Кто там за туманом прячется? Сибирь моя, мать моя, мачеха, свою проглядевшая дочь».
Ох, кабы эта мать и мачеха проглядела только дочь свою мученицу, она и самое-то себя проглядела, отдалась в руки пьяного и разбитного существа под новым, сатанинским званием — преобразователь.
Отсюда, из больницы, последними вздохами, словом, уже более духу, но не человеку принадлежащим, заклинает она:
Снять тоску бы с властей, с детей.
Снять тоску бы с малых людей,
Снять тоску бы со всей страны,
Но и в этом мы не вольны.
Последнее ее стихотворение в больнице помечено 6 сентября 1988 года:
Тихо шуршат надо мною крыла,
Это спешат собраться
Души людские, что я звала,
Но не могла дозваться.
У избранных и муки избранные, отдельные. Их судьба не всякому разуму по силам. Завидуйте, люди, поэтам, завидуйте, они так красиво, так весело, беззаботно проживают свою жизнь, но научитесь их прощать за то, что, беря на себя непомерный груз мучений и любви, они помогают вам быть лучше, жить легче и красивше. За сердечный уют ваш, за житейскую комфортность кто-то несет тяжкий крест скитальца, ищущего и никак не могущего найти пристань в этом бесприютном мире, в первую голову — в России: «Русская профессия — изгнанник — мною не освоена досель», — проговаривается Света, глубоко понимая, трагически осознавая, что и ее мятущейся душе не найти ни покоя, ни уюта, и мучения ее, и тоска — это поэтовый удел, и он всевечен.
Не из радости, а из мук, из горя рождается истинная поэзия.
Оттого ее так много на Руси горькой. Оттого и жалеют и ненавидят здесь поэтов, оттого и любят, и мучают их, часто до ранней смерти залюбливая. Не береди душу! Она и без того многострадальна, русская душа.
Света не опустилась до уединенного пьянства, до курева, звонила приятельницам и приятелям реже и реже, письма писать совсем перестала, но получать их по-прежнему любила, в особенности из Сибири, да далеко от нее была Сибирь, в сказочную тмутаракань обратившаяся.
Света пыталась сообщаться с нею посредством стихов, распахнуть же дверь, выйти на улицу, сесть в поезд, поехать на родину у нее уже не хватало сил, решимость, так свойственная ей в детстве, покинула ее.
Косогора рыжий скат,
Берег затуманенный.
В речке сломанный закат
Бьется птицей раненой.
Пусть как смоль вода черна
Под рябиной рясною,
Перевитая волна
Льется лентой красною.
Капли падают с весла,
Вспыхивают ало.
Сколько лет я прожила,
Много или мало?
Это еще из той, из первой книжки, из «Проталин», которую я люблю перечитывать. Легко, играючи льются, перезваниваются строчки, будто стеклянные бусинки на веселом праздничном сокуе — оленьей дохе. А вот одно из нынешнего, из остывающего чувства, из гаснущего дня:
Но когда мои песни споются,
Те, на самой последней крови,
В чьем-то грязном подоле зальются
Сбереженные мной соловьи.
Землячка моя собралась умирать, горько вздохнул я, прочитав эти строки в журнале «Новый мир».
Через неделю открыл еженедельник «Литературная Россия» — там имя и фамилия Светы над подборкой стихов уже в траурной рамке.
Как тебе там, Света, прости за каламбур, на том свете? Горит ли вечная лампада над тобой? Хранят ли поэта ангелы и архангелы от шумов и злодеяний земных? Хочу верить, что у ангелов и архангелов будет к тебе отношение помягче, поласковей, нежели у людей; не может быть, чтоб зря ты возносилась с просьбой в тягостном предсмертье:
Все же уходя с земной излуки,
Верую — в неведомых мирах
Матери моей зачтутся муки,
Ну а мне — полночный поздний страх.
Эх ты, Ваня, разудала голова
У стойки регистратуры гостиницы «Россия» стоял тучный, потом обливающийся человек и, как ему казалось — про себя, некультурно выражался. На что регистраторша невозмутимо реагировала, кривя язвительно накрашенный рот:
— Гражданин! Если вы еще будете нецензурно ругаться, я позову милиционера.
— Чего? Чего вы сказали? — лез седою, крупною головою в стеклянное окошко тучный человек. Оттого, что был он одет в теплое драповое пальто с воротником какого-то колючего меха, казался еще тучнее, неуклюжей. Шапка из того же меха, что и воротник пальто, серого толстошерстного, была, как видно, в сердцах откинута в сторону на барьер, приделанный к стеклянной загороди со многими квадратными окнами, в одном из которых регистраторша все грозилась вызвать милиционера. Выстроившаяся к окну очередь роптала, и многие в ней выражали свое возмущение крепкими словами.
В гостинице «Россия» изобрели еще один способ издевательства над постояльцами: постановили заполнять гостиничные бланки печатными буквами.
Отовсюду, со всей безбрежной России, собирались в Москву писатели на съезд, и большинство из них не могло справиться с наипервейшей задачей — заполнить правильно гостевой бланк.
Администрация гостиницы знала, что, кроме битой посуды, свернутых кранов, лопнувших унитазов, шума, гама, она от пьяных писателишек ничего, никаких воздаяний не получит, и мстительно торжествовала: кэ-эк она этих бланку не умеющих заполнить писак подсидела, а!
Тучный человек извел уже штук двадцать бланков, они вокруг него по барьеру и на полу валялись, будто брызги кипящего вулкана, и сам вулкан, в котором я узнал Ивана К., старого моего приятеля, секретаря одной из писательских организаций прикавказской области, вот-вот должен был начать извергаться, метать пламя и разбрасывать камни.
Трясущегося, чуть не плачущего, темпераментно выражающего свои чувства оттащил я Ивана от барьера, за окошком которого крашеная тетка уже готова была «принять меры к хулигану». Велел Ивану снять пальто пуда в три весом, и мы стали вдвоем мучиться с заполнением бланков. Иван постепенно успокаивался, начал рассказывать про свое житье-бытье, — про жену и ребятишек; рассказывать про сад, его руками возделанный — про сад в первую голову, — было для Ивана истинным творческим наслаждением. Тут подсел к нам хлыщеватый джентльмен с фасонисто завязанным галстуком, при коротких, но вроде бы с чужого лица взятых вьющихся бакенбардах и, сладостно морща лицо, будто бритвою исписанное вдоль и поперек, заявил, что, если Иван поставит ему бутылку коньяка и курицу жареную к ней приложит, мгновенно заполнит наши бланки. При этом он все время показывал мне глазами на пузатый чемодан с поломанным накидным замком, перехваченный поперек веревкою. Чемодан этот Иван крепко зажал между ног.
— Иди ты! — Иван послал хлыща не очень уж и далеко, зато выразительно и так громко, что молодая дамочка, прибывшая из самого культурного города страны — Ленинграда — со знаменитым уже поэтом Глебом В., вздрогнула, уронила ручку, та покатилась по бланку и замарала его.
— Ну вас! — капризно дернула дамочка плечом с заброшенным на него кисейным шарфиком. Дамочка была привезена поэтом в столицу, чтобы не только бланки заполнять, но и творить иные важные дела, отнюдь не канцелярского направления.
Глеб в ранней молодости мечтал произвести еще одну революцию в самом революционном городе, на этот раз — поэтическую. В каком-то заброшенном моряцком клубе — коли сам бывший моряк, куда еще подаваться! — он организовал кружок, где читались стихи во славу русского народа, во славу морских сил, и если члены кружка говорили, что после Синопского боя морские силы эти никаких больших сражений не выигрывали, ничем положительным не отметились, зато позору натерпелись, такого псевдооратора и антипатриота тут же изгоняли из помещения вон.
Нетерпение — вот главный мотив поэзии и козырь того достославного кружка. Здесь даже Маяковского осмеливались называть говном; относительно властей, пока еще только питерских, тоже непочтительно отзывались. Один или два раза на шумные занятия кружка являлся морячок по имени Николай, по фамилии Рубцов, скромно сидел в уголке, мял бескозырку в руках.
Зоркое око тех, кому это око иметь положено, углядело скромно прячущийся кружок, нашло его слишком вольным в стихоизъявлениях, еще более — в речах и потянуло руководителя куда надо. Там ему опытные литературоведы убедительно объяснили, что, когда и как писать, говорить и думать. В будние трудовые дни можно писать и хореем, и амфибрахием, пояснили ему, но в праздники, особо в революционные, следует писать стихи четкие, маршевые, вперед и дальше зовущие.
Глеб был понятливый малый, он сразу начал правильно писать, широко печататься и недавно даже выиграл конкурс на лучший стих о Джузеппе Гарибальди. Съездил в Италию за премией и вернулся истинным гарибальдийцем. На нем и плащ не плащ, пальто не пальто — в трехцветную клетку, с красивым шнурком вместо верхней пуговицы. Борта этой знатной
лопотиныотделаны черным бархатом, на голове поэта малиновый берет с мышиным хвостиком, на горле — малиновая бабочка с белым крапом. Уж и этого хватило бы для того, чтобы глядеться Байроном в пестрой литературной толпе, так нет ведь, у него еще и трость из заморского дерева с бородавчатыми наростами, излаженная вроде булавы, на которую он опирался обеими руками, обтянутыми перчатками тонкой выделки. С одной руки он от жары перчатку сдернул, чтоб видно было на палец напяленную золотую штуковину с буквами «Д. Г.» — как бы от самого итальянского бунтаря полученную награду.
А как смотрит-то! Как смотрит-то! Поверх голов, вдаль, глаза отчужденны, глубокой мыслью затуманены. И дамочка его разодета во все буржуазное, прическа на ять, перстень на руке, правда, без букв, перчатка тоже сдернута и небрежно брошена на стол. Строчит по бумажке тонким золотым перышком и небрежно спадающую на висок прядь волос отдувает алыми губками. Эта может хоть по-нашему, хоть по-иностранному правильно писать. А мы вот пыхтим, надсаживаемся и кроем весь свет земляными, окопными выражениями.
Глеб скривил рот, показывая одним глазом на даму, попросил еще раз выражать свои чувства менее круто и, если возможно, вести себя потише.
— Что вы сказали, сэр? — оторвался от бумаги Иван, и Глеб повторил ему свою настойчивую просьбу, после чего Иван выдал длинную-предлинную фразу по-английски. Глеб в войну караваны из Англии сопровождал, немного волок по-английски, главное из того, что Иван ему сказал, понял и заткнулся.
А сказал ему Иван, как скоро выяснилось, следующее: «Если вляпался в говно, ногами не сучи, каблуками не стучи, вонь вокруг не развеивай».
Через какие-нибудь полчаса счастливые, всем все простившие сидели мы в номере Ивана. Ему, как секретарю отделения Союза писателей и члену правления, еще какому-то и чего-то члену, выделили по особому списку отдельный номер. Распоясанный хозяин, на ходу облившийся в ванне холодной водой, растягивал, рвал зубами узел на веревке, опоясавшей чемодан, пытался при этом черными словами заклеймить жену, которую, я знал, преданно любил со школьных лет.
Когда Иван наконец развязал или перегрыз веревку и открыл чемодан, голос его задребезжал, по пухлой поэтовой щеке заскользила слеза:
— А лапусенька ты моя! А золотинка блескучая! А ягодка цвету алого! А изумрудинка с родничка Иорданского!..
При этом Иван вынимал из чемодана бутылки, курицу, колбасу, картошку, сваренную и заключенную в какую-то такую, его жене лишь ведомую, тару, что и через двое суток в поезде она хранила тепло домашнего очага, ну уж об огурчиках, помидорчиках, маринованном чесноке, моченых яблоках, соленых арбузах, масле, сметане, яйцах и говорить нечего — тут равных по подбору гостинцев «ребятам», приготовлению их и упаковке, так, чтобы ничего не разбилось и не испортилось, воистину равных по всей Руси ненаглядной жене Ивана не было. Из чемодана волнами катило, заполняло гостиничный номер запахом фруктов, вина и снеди, вышибающими слюну, производящими жадную судорогу в животе и сладкое замирание всего организма человеческого.
— Ты думаешь, отчего я пишу хорошие стихи? — кричал возбужденно Иван, накрывая на стол. — Пусть не всегда, но иной раз ничего ведь получается, сам говорил. Но столичные критики, бляди, разве ж оценят настоящее слово! Только благодаря ей, моей лапушке, моей изумрудинке, маковке бордовой…
Я поддакивал Ивану, что да, конечно, меня б так же хорошо кормили — я б тоже…
— Умолкни, варяг! Уймись, густопсовый реалист, как тебя совершенно правильно эстеты критики называют. — И, потерев руки: — Ну-с, с чего начнем? С коньячку, конечно.
Это и всегда, и во все времена на всех писательских сборищах так было — начинали с коньяка, с дорогих вин, заканчивали самогонкой, кто и одеколоном, прихваченным для смачивая волос и освежения потных мест на теле.
Мы с Иваном все же успели посидеть вдвоем, выпить и поговорить, потом на свет, на вкусные запахи потек народ. Где-то ближе к полуночи объявился у нас и ленинградский поэт Глеб, парень очень талантливый, но горячий — гарибальдиец же! Приревновав свою спутницу к щеголеватому московскому поэту, он ее отлупил и замкнул в номере. Не балуй! Явился Глеб к корешам излить свое горе, почитать новые стихи.
Читали вперебой, пытались иной раз перекричать соперника-поэта, хвалили друг друга и хвалились безудержно. Провинция ж, кто там похвалит. Иван, гостеприимный хозяин, всех угощал и сам угощался, но вдруг сказал:
— Довольно бахвалиться! Сейчас я вам почитаю англичан, и вы, витии областного масштаба, быстренько уйметесь, если совсем не обалдели от себяславия, от посконной фанаберии.
Иван прекрасно знал английскую поэзию, в том числе и старую, в совершенстве владел английским языком, «для себя» переводил потихоньку обожаемых Шелли и Китса.
По мере того как он читал, стоя возле окна, гордо вскинув крупную, хлопотливой умелицей женой лесенками стриженную голову, в комнате утихали страсти и наконец наступила благоговейная тишина.
Дураки возле Ивана никогда не держались, братишки наши местечковые, певцы березок, принимавшие Ивана за своего брата, отсеялись, гуляли в других номерах, но появился тот, что предлагал за бутылку заполнить бланки, в носках явился, ноги битым стеклом порезаны, модный галстук вбок, на жилете пуговицы с мясом оторваны, дрался с кем-то, уверял — с кавказцами.
— Испятнали, испятнали дорожку, — впала в панику горничная. — Ой, какого-то писателишку прирезали!
Поскольку след вел в наш номер, заглянула к нам и, не обнаружив убиенного, сказала:
— Уж хоть бы форточку открыли!
Иван читал Чосера, Говарда Серрея, Эдмунда Спенсера, Уолтера Рэли, Джонсона, Марло и, конечно, Байрона. Творцы соцреализма и не слышали никогда таковых. А начал Иван чтение с древнейшей лирической баллады «Эдвард» в знаменитом переводе знаменитого Алексея Константиновича Толстого. Иван даже не читал, а распевно вел рассказ о том, как некий Эдвард, скорее всего рыцарь-бродяга, явился к матери с обагренным кровью мечом и сначала туфтил, уверяя ее, что сокола зарубил, а мать ему в ответ: «У сокола кровь так красна не бежит, твой меч окровавлен краснее», ну, бродяга сын лепит дальше, что коня красно-бурого убил, а мать обратно не поверила, и наконец признался злодей, что отца родного заколол, — мать ему насчет такого греха: «Чем сымешь ты с совести ношу?»
Вроде бы дремавший над столом гость с порезанными ногами, в окровавленных носках поднял голову и категорически изрек:
— Херня все это! У нас нынче лучше, — и пьяно заблажил: — «Я мать свою зареза-аал, отца я заруби-ыл, за ето пре-ступленье в тюрягу угоди-иыл».
Оскорбленный за слово вообще, за великую британскую поэзию в частности, Иван сгреб гостя, бывшего до него секретарем отделения Союза писателей, за загривок, будто кутенка, уволок и забросил в его номер. Не мешай внимать великому слову, щенок!
— Извиняйте, ребята! — Иван как-то уж не к душе, с досадою, мимоходом выплеснул в себя питье из стакана, почитал еще Байрона: — «Прости, любимый берег мой, крик чаек грусти полон», — но уж без чувства прежнего, без внутреннего переживания. Да и зазвучала любимая песня Ивана: «Ой да ты калинушка-размалинушка», люди обнимались, любили друг друга…
Иван, великолепный рассказчик, не удержался, поведал о своей службе в Иране и пламенной любви к персиянке, его там постигшей.
Кого куда, нашего ж Ивана занесло служить в сопредельное государство Иран. Его военная часть что-то там от кого-то стерегла иль подкарауливала. Часть небольшая, почти вольная, никем почти не контролируемая. В стране Иран тепло, кормят досыта, не стреляют, хотя на свете идет война.
На всякий случай возле железной дороги поставлены вышки, и на них с винтовками солдаты торчат, смотрят, не ползет ли где лазутчик пути взрывать либо гайки на рыбацкие закидушки отвинчивать. Врагов нет, но путейцами, как и в родной Стране Советов, в основном работают женщины, на тележках рельсы возят, железяки тяжелые, молотком огромадным костыли забивают, тут же на обочине располагаются поесть, солдату-урусу рукой машут: иди, мол, с нами потрапезовать.
Иван, человек от природы башковитый, общительный, на слух взял и выучил по-персидски три слова — «здравствуй», «до свиданья» и самое во всех землях заветное слово «любовь». И что вы думаете, этого запаса слов ему вполне хватило, чтоб договориться о свидании с молодой черноокой персиянкой, стеснительно закрывающейся платком.
Зачастил наш Иван в путевую казарму, где у путейцев было что-то вроде общежития, рабочие там жили понедельно. Неделю, значит, дома, на ближайшей довольно неприютной станции, прижавшейся к горам, весной — на склонах и в долинах зеленых и даже чем-то цветущих, по ущельям потоками гремящих, летом мреющих от зноя средь выгоревшей под солнцем растительности и съежившихся в долинах кустарниках.
Ничто не могло удержать Ивана в военной казарме. Под пекущем солнцем, встречь секущим ветрам, зимою, довольно холодной, Иван напролом рвался к своей персиянке, познал такое блаженство любви и пламенной страсти, которые во всей полноте мог оценить разве что атаман Разин, да вот взял и зачем-то утопил персидскую княжну в Волге. Может, и не топил, наплели на человека хитроумные историки, сластолюбцы-поэты в песню вставили, и живет века черный навет на атамана, а народ наш веселый по пьянке радостно горланит о том, как погубил живу душу бессердечный разбойник.