Прошло много лет, можно сказать, вечность минула. Летней порой во дворе уютного вологодского дома на скамейке объявился человек и стал пристально смотреть на наш балкон с распахнутой дверью. Час сидит и смотрит, два сидит, три сидит — и все смотрит.
Я выходил на балкон покурить, жена с разнодельем выбегала, наконец откуда-то вернулась дочь и говорит, что во дворе с утра торчит пожилой дяденька — видно по всему, что к нам, но зайти не осмеливается.
«Застенчивый графоман!» — порешил я, но их, застенчивых-то, мало, и потому застенчивые графоманы достойны внимания.
Я спустился вниз, вышел во двор и ахнул:
— Ра-ави-иль! Да что же ты тут сидишь-то?
Мы обнялись как братья. Равиль сказал, что едет с карагандинского комбината, где работает в конструкторском бюро, на череповецкий комбинат и вот решил сделать остановку, чтобы повидаться. Следующий поезд на Ленинград будет вечером, и хорошо, что я догадался спуститься вниз, сам бы он зайти к нам не решился.
Я познакомил его со своим семейством, потом мы долго ходили по Вологде и оказались за рекой Вологдой, на зеленом берегу. Равиль вытащил из портфеля, набитого деловыми бумагами, бутылку водки и вагонные бутерброды. Мы до вечера, до самого Ленинградского поезда, усиживали эту бутылку, да так и не усидели — разговоров и воспоминаний нам хватило без водки. Мы отдали недопитую бутылку каким-то парням, купавшимся в реке, купить тогда что-либо, водку тем более, было трудно.
Жил Равиль с семьей в городе Темиртау, где поселился после того, как все же добил свой технический вуз. Жил изолированно от шумного общества, копался в огороде и в саду, жил настолько тихо и незаметно, что не знал даже, что на этом же комбинате замом директора по транспорту работает командир отделения связи нашего взвода. И только через двадцать лет после войны, когда стали вручать участникам войны юбилейные медали, услышав фамилию однополчанина, встретился с ним, от него и адрес мой узнал.
— Ну и чудо ты гороховое! — сказал я. — Моя дочка, когда маленькая была, дружила с татарами, все пела на татарский манер: «Хаким ты был, хаким ты и остался».
Равиль грустно улыбнулся, и мы пошли на станцию.
Спустя год я с женою навестил в Темиртау друзей. Равиль с гордостью и любовью принял гостей в своем доме, настойчиво звал съездить в сад, им взращенный, где он выпестовал какие-то редкостные сорта яблок.
Мы пообещали сделать это в следующий раз, а пока было не до сада. Но следующего раза не получилось. Так же незаметно, как и жил, Равиль вскоре покинул земные пределы.
Шестеро вояк из одного взвода нашлись и сообщались друг с другом. Равиль ушел в безвозвратный поход первым. Ныне нас осталось трое.
Неведомый стрелок
Еще один случай на войне, навсегда врезавшийся в память.
Мы драпали из-под Житомира. Толпами, стадами, кучно, гибельно от паники.
Километрах в пяти от Житомира фашисты перерезали старое, булыжником покрытое шоссе на Киев, и танки, выстроившись по ту и другую сторону дороги, в упор расстреливали все, что въезжало в коридор и пыталось вырваться из окружения. Много горело там машин, танков, бензовозов, кучами громоздились брошенные орудия, тягачи, лошади. Метались и гибли в огне люди.
Светопреставление в натуральном виде творилось на житомирском шоссе.
Колонна нашей гаубичной бригады, во главе которой на «виллисе» мчался комбриг, приостановилась, замешкалась и вдруг головою свернула в придорожные тополя, из них выехала на проселочный довольно уезженный большак. Как потом выяснилось, колонна, ведомая комбригом, свернула в направлении на тихий, небольшой городок Брусилов. Какое-то время мчались мы от все выше и грозней поднимающегося дыма, от пожарищ, бушующих над Житомиром и по-за ним.
Но вот настигли нашу колонну два немецких истребителя, прошлись по ней очередями пулеметов, ничего не подбили, однако людей зацепили, послышались крики раненых.
Вскоре на небольшой высоте закружилась над нами «рама», обычно летающая под облаками. Зловещая птица, жди беды, коль ее увидел. И навела ведь, навела, подлая, на нас немецких штурмовиков — четыре штуки, но и четыре самолета сумели сбить с ходу, смешать нашу колонну. Кто уж куда, кто как начал удирать и спасаться.
Еще с вечера командир нашей бригады отдал приказ без суда и следствия стрелять всякого бойца из его подразделения, если он окажется пьян, еще с вечера велено было заправить полные баки машин, подготовить заряды, открыть ящики со снарядами и быть в боевой готовности радио- и телефонной связи. Поэтому врасплох нас немецкое наступление не застало, и, когда бригада въехала в село Соловиевка, что под Брусиловом, там стоял в боевой готовности противотанковый полк нашей дивизии. Гаубичная бригада развернулась рядом, наладила взаимодействие с соседом и скоро приняла бой с десятью немецкими танками. Оказалось, это были разведчики большого танкового соединения, с флангов охватывающего наши войска, — испытанный маневр гитлеровских войск: охватить, окружить и уничтожить.
Да не тут-то было. Командир дивизии, по рации давший приказ комбригам и комполкам в критической обстановке действовать по своему усмотрению, по радио же велел разрозненно отступающим частям стягиваться к Соловиевке, где уже действует полк и бригада, продержаться до вечера, ночью же организованно отойти на запасные позиции, которые будут указаны из штаба дивизии.
За ночь обстановка резко изменилась. Остановленные дружным и уверенным огнем артиллерии, немецкие войска начали обходить этот район, и наутро из Соловиевки, в которую за ночь набилась туча народу, каких-то разрозненных полудиких и просто диких частей, потекли колонны машин, потопали, затем и побежали конные и пешие.
Нашей бригаде и двум истребительным полкам поступил приказ прикрывать отступление. Прикрывали сколь могли, но вражеские танки обнаружились на западной окраине села. Ломая сады, протаранивая хаты и сараи, поперли они было напропалую в тылы, да укрывшиеся за густым уличным ограждением истребительные пушки из кустов в упор полоснули по зарвавшимся танкам, сколько-то подбили, остальные спятились на окраину села, что дало возможность нашей бригаде вырваться из Соловиевки.
На взятых нами штурмом тягачах-«студебеккерах», на хозяйственных машинах тесно разместившиеся в них солдаты с нервным хохотом рассказывали, как истинный истребитель всего, что течет, греет и горит, — командиришка какой-то еще с вечеру обнаружил в одной хате самогонный аппарат на полном ходу. Всю ночь друзья-артиллеристы, здесь же поблизости во дворе оборудовавшие огневую позицию, с кружками в очередь стояли возле рожка, из которого сочилось, капало животворящее зелье. Но производственные мощности были явно слабы, капало медленно, и, когда дело дошло до того, чтоб командир орудия подставил свою кружку под «крант», танки уже входили в сад. Стойкому истребителю-артиллеристу орали, звали его, но он твердо держал позицию до тех пор, пока кружка не наполнилась до краев. Танк хрипел уже в огороде, ломал тын возле хаты, и командир заорал: «Да что он, сука, выпить спокойно не дает, я ж всю ночь честно череду ждал, всадите ему болванку в бок, чтоб не мешал хорошему делу, так его и переэтак!»
Куда денешься? Команда подана, послушались истребители, всадили под самый запасной бак танка снаряд, и, пока расстреливали выскакивающий в люки экипаж, несгибаемый воин допил-таки свою кружку.
Тем временем орлы артиллеристы успели прицепить орудие к машине и умчаться через поле — догонять отступающих, но вот взводы управлений и прочую челядь забыли. Езжай как хочешь, беги, пока ноги несут, и пущай тебе Бог пособляет…
Ох уж эти военные подвиги и побасенки насчет бесстрашных командиров, отчаянных советских вояк, они потом, окрашенные политическим пламенным словом и победительной моралью, морем захлестнут нашу литературу, киноэкраны, мемуары, лозунги.
Однако ж драпалось более или менее благополучно совсем недолго. Все те же штурмовики настигли нас и с неба начали угощать чем могли. В какой момент, где потеряли мы свои машины, отстали от них, я ни тогда, ни тем более сейчас вспомнить не могу. Заскочили на ходу в какую-то полуторку с крытым свежей фанерой кузовом. Судя по всему, машина была агитационная, потому как в ней, затоптанные, валялись коробки с фронтовыми открытками, плакатами, какие-то книги, брошюры, радио- и киноустановка, но хозяев не было, они или убегли, опережая свой агрегат, или отстали и погибли. Только щепье летело от светлого фанерного кузова, в котором вповалку лежал разнообразный народ. Вдруг ярко, будто прореха в небе, засветилась дыра в кузове, брызнув стеклом, оторвалась со звоном и отпала на дорогу дверца машины. Штурмовики явно хотели добить эту хлябающую на пробитых колесах машинешку, и, когда шофер выбросился из нее следом за дверцей в кювет, мы, его нечаянные пассажиры, последовали примеру водителя. Машина захлябала, заюлила, ткнулась в кювет, опрокинулась, подняв, точно трусливая дворняжка, лапы кверху, и загорелась. Толпа брызнула в разные стороны, часть ее заскочила в ближайший двор, обнесенный камнями, скрепленными глиной.
Укрытие хорошее, но уж паника владела нами, и всем хотелось забиться в какой-нибудь темный уголок, под перекрытие. Уголок обнаружился на задворье, далековато бежать, зато крыша оказалась вблизи. Это был дощатый навес, внахлест укрытый старым железом. Под ним хранился навоз на удобрение, сверху свежий, под ним преющий, еще ниже превратившийся уже в чернозем. Вот тут-то, под этой крышей, и защучили нас штурмовики. Чем мы им понравились, знать мне не дано. На дорогах и в безвестном большом селе целей было полно, более массовых и занимательных. Так нет ведь, загнали нас в навоз веселые штурмовики, ходят и ходят кругами, поливают и поливают из пулеметов, бомбы-то разбросали уже, боезапас автоматических пушчонок расстреляли.
Для червяков, копошащихся в навозе и старающихся влезть в него как можно глубже, и пулеметы — орудия подходящие. На штурмовике, что летал совсем низко, по головам, что называется, ходил, летчик и фонарь открыл, зубы скалит, палец показывает — хорошо, мол, Иваны, назем роете, все в говне извозились, и то ли еще будет.
Рядом со мной рывшийся, хрипло дышавший крупный боец с темным лицом и вроде бы как рваными ноздрями сел на свиной навоз и, словно проснувшись, удивленно молвил:
— Этого еще, Мефодий, не хватало, чтоб ты в говне рылом рылся!..
Утерся рукавом боец, лицо утер, глаза ладонью очистил, винтовку со спины снял и ее вытер, а когда штурмовик ушел за хату на новый круг, будто с обрыва упавши, молвил:
— Я его убью! Сказал! — Боец приложил приклад винтовки к плечу, и, когда из шумных деревьев, из-за угла хаты с гудением и ревом вывернулся самолет, солдат непробритой щекой приложился к винтовке, повел ею медленно, медленно и плавно, совершенно спокойно нажал на спуск. Выстрела не было слышно, самолет ревел рядом, совсем близко. Все выглядело как-то игрушечно, по-киношному, особенно игрушечен был солдат со своею непомерно длинной нестрашной винтовкой, похожей в ту минуту на длинное ружье-пистолю, каким был вооружен лесной охотник в американском романе Фенимора Купера.
Тем не менее самолет дернуло, он нервно качнулся с крыла на крыло, и его как-то безвольно, сонно повело над краем двора, за ограду, за сад, над трубами и крышами села. Машина гнусаво запела, не согласованно, разлаженно, вразнобой хоркая обоими моторами, она плюхнулась оземь, на ходу подцепила острым железным рылом соломенную скирду и, увозя на горбу воз соломы, прыгая, скоргоча, сколько-то бороздила землю искрящим визгливым брюхом. Весь самолет был окутан тучами дыма и пыли, спереду, сзаду и с боков черно дымился, вдруг, опять же как в кино, вспыхнул — осенняя сухая солома на нем разом занялась, получилось много пламени, трескучими искрами начало из пламени стрелять, сорить огненными ошметками.
Беспощадная, страшная машина была повержена.
Как же это так? Быть такого не может! Самолет, ероплан — и человечишко с этой неуклюжей винтовкой. Да неправда это! Кино, опять кино. Солдат достал из кармана серый, давно не стиранный платок или тряпицу, утерся неторопливо, винтовку обмахнул любовно и сказал онемелому воинству:
— Утрите и вы, робятушки, говно с лица, нехорошо. — Глянул вослед низко вдаль удаляющемуся, стремящемуся забраться в небо второму штурмовику и добавил: — И дайте закурить, у кого есть… Глядя на всю энту картину, я тоже спужался и кисет потерял. А без табаку не могу. — Вытянул руки перед собой: — Руки-то, руки опеть дрожат. Е-эх, Мефодий, Мефодий, ена вошь, и руки-то у тебя в говне, вот потому и дрожат, ну, довоевался ты, Мефодий, дошел до точки вечный таежник…
Он закурил, неторопливо, обстоятельно затянулся почти на полцигарки сразу, потом отсыпал в горсть чужого табачку, опустил табак в карман, поднялся, застегнулся, подтянул витой ремень на животе, нашел старую, от пота побелевшую на стыках пилотку, закинул винтовку на плечо и неторопливо пошел из-под навеса. Уже возле низкого каменного ограждения оглянулся, покачал головой и сочувственно сказал, глядя на нас:
— Из назьма-то вылезайте, робята. Вылезайте! Вылезайте! Раненым подсобите, убитых из-под навеса вынесьте. Нехорошо!
И ушел. Навсегда. Навечно. Когда говорят, чаще талдычат: великий русский воин, развеликий русский солдат, я явственно вижу того бойца, что одним выстрелом убил наглого немецкого летчика, — фигура неведомого стрелка, истинного героя, вырастает в моих глазах до исполина.
Солдатская шутка
В нашем взводе управления артиллерийского дивизиона было два земляка-алтайца, изводили они друг друга разного рода подначками.
Запомнилось мне, как ночной порой, не давая спать другу, дежурившему на соседней батарее, земляк-алтаец канючит:
— Прохор, а Прохор, подари мне свою фотокарточку.
— Зачем?
— А я ее своей жене в деревню пошлю.
— Пошто?
— А чтоб она знала, на кого день и ночь работает.
Лом
— Против лома нет приема! — во время пьянки воскликнул интеллектуал не помню по какому поводу.
— Против-то, может, и нет, а вот с помощью лома есть прием. И какой! — мрачно возразили интеллектуалу молодые литераторы-северяне. И сказали, что такого очистителя, как лом, в морозы чудеснее не сыщешь.
Значит, берут заиндевевший, звенящий от мороза лом, ставят его в ведро или в банку и льют на него тройной одеколон либо другой диковинный напиток, и все, что есть в питье лишнее — масла сивушные, добавки для запаху, — все-все к лому примерзает. Спирт — чи-и—истенький! — в емкость стекает.
— Еще рельсу хорошо использовать, — добавил самый старый из молодых писателей. — На ей, на рельсе, канавка есть, и по канавке потечет жидкость не расплескиваясь…
И замолк интеллектуал, дивясь глубокому и разнообразному смыслу жизни.
Хаптура
Хаптурой в старину называли дармовую еду на поминках.
Слово отошло в прошлое, отмерло, можно сказать, но тяга к дармовой еде осталась и даже возросла повсеместно. Я видел, как немцы на приеме в посольстве и греки на круизном корабле хватали, пили, жрали так, как будто хотели нажраться и напиться если не на месяц, то хотя бы на неделю вперед…
Подвержены хаптуре и наши соотечественники, скромные россияне, и не только «новые русские», приученные ко всякого рода приемам, гуляньям и фуршетам, но и старички фронтовики жадны до дармовщины, допрежь всего до выпивки.
На встрече в Ленинграде ветеранов нашей 17-й артдивизии собрали с нас по пятерке, да еще из каких-то фондов добавили и затеяли банкет в хорошем ресторане.
Сказали складные речи наши два генерала, провозгласили тосты полковники, смотрю, все, кто жаловался на хвори и раны, дружно и до дна выпили. Не отставили рюмки, когда налили по второй и по третьей, начали быстро хмелеть бывшие вояки, громко говорить — стары все же сделались. Вот уж рюмка или фужер со звоном разбились, вилки-ножи начали падать на пол, вот уж кто-то обронил горячее на штаны и взблеял по-козлячьи, кто-то обмазал нарядную соседку соусом или кремом, и она поддала локтем в бок соседу. И все громче, все хвастливей речи, все чаще вспоминается тот польский улан, выслушав удалые рассказы которого малая паненка, внучка улана, воскликнула удивленно: «Деда! Если ты все армии поразбивал, всех врагов победил, что же делали на войне другие солдаты?»
Анекдоты пытаются вспоминать ветераны, хотя соседа по столу вспомнить не в силах, все равно скомканные рубли на добавку собрали, но официантка громко рявкает:
— Не дам!
— Как это ты не дашь? Как это нам, кровь за тебя, сикуху, проливавшим, ты отказываешь? А ну заведующую аль администратора подать сюда!..
Пришла администраторша, нарядная, пышная, брезгливо губы кривит и тоже заявляет:
— Не дам!
Шум, гам, возмущение обоюдное.
— Мне надоело возиться с героями, — громко поясняет дама. — Все измажут, заблюют, а то и… Вот позавчера двоих боевых гвардейцев в кухонном коридорчике мертвыми обнаружили… Расползлись, разбрелись победители, а они, голубки, приморились в закутке, и добавки им больше не требуется…
Мало осталось ветеранов. Старые сплошь, на палки опираются, едва шушкают, но на хаптуру, на зов разных администраций, резво поднимаются, будто в последнюю атаку идут. В казенном здании, в школе иль во дворе либо в опустевших пионерлагерях, под открытым небом, на сколоченных тесинах, газетами застеленных, по половине стакана водки налито, пучок мятых гвоздичек посредине стола в консервной банке тлеет, по бутерброду с двумя шпротинами либо с кусочком дрябло-вареной колбасы к стакану прислонены.
Умильно слушают умильные слова, иные старые вояки слезы роняют в стаканы, пытаются что-то патриотическое выкрикнуть и пьют, пьют трудно, с захлебом, не чувствуя унижения от милостивых подношений. Знают, остатный, последний раз угощение принимают…
Ночью дети, внуки возятся с дедом или отцом, «скорую помощь» кличут. «Скорая» оттартает старичков в многотысячную больницу либо в госпиталь. Начальник госпиталя у нас дородный, виды видавший всякие, по случаю Дня Победы иль другого какого праздничного события из госпиталя не уходит, дежурит круглые сутки вместе с главным врачом, приветствует он вояк на носилках:
— Здоровеньки булы!.. Ось погуляли хлопцы! Ось попраздновали! А дэ ж я вам мисто знайду? Дэ лекарствив здобуду? Буджэт нэ резиновый, грошыв у йово нэмае… А? Шо? Билш нэ будэш? Нэ будэш, нэ будэш, цэ усе ясно. У коридор мы тоби положимо, пивбрюха отрежем, печенку, желчь почистимо, катеттэр у твою заснувшую елду вставимо, шоб тую жидкость, шо ты на банкету выжрал, откачьать, — ты и нэ будэш питы аж до новой зустричи ветеранов. А там и в пивбрюха горилки зальешь. Во який бэстрашный вояка! Во який я боець общественного фронту. Сестрицы! Няньки! Нэсыть цего ероя в рэнимацию, мабуть, и отдышется…
Вот снова надвинулся к середине лета юбилей битвы на Курской дуге. Зашевелилось старичье, в шкафы, сундуки лезет, пыль с мундиров и пиджаков стряхивает, медалями бренчит.
— Э-эх! Гульнем еще раз! — хорохорятся вояки, забыв про всякие болести. — Однова живем!
Хаптура ты, хаптура, живучая дармовая жратва — древняя порча, губительная привычка. Они, эти привычки, с нами так идут и идут и все эпохи благополучно перевалят.
«Жру муку»
Перед Новым годом опять вечеровали в чусовском вагонном депо, добивали годовой план. Колотуха шла бурная, с матами, криками, буханьем, стуком, бряком. Пыль столбом, электросварки с треском работают, чуть ли не на скаку прилепляя к ходовым и прочим железным частям вагонов заплаты, рессоры, скобы, маляры за катящимися вагонами гоняются, мажут свежеприбитые доски суриком, начальство по цехам мечется, хотя и понимает, что вовсю халтура торжествует, но подгоняет трудящихся, обещает сегодня же получку выдать.
Душевые, инструменталки заперты, пропуска отобраны, выдача зарплаты остановлена — куда денешься? Вкалывать надо.
Слава Богу, к девяти часам управились, в прошлом году, помнится, аврал завершился лишь в одиннадцать, и трудящиеся депо, далеко живущие, к Новому году домой опоздали. Тут еще одна радость: не бились за получкой в тесном коридоре, принесли в цех ведомости на роспись, начальники цехов побригадно раздали конверты с деньгами.
У нас, в любимой нашей стране, беды иль радости как начнут на человека рушиться, то уж держись: в десять часов по всем громкоговорителям торжественно сообщили, что снижены цены на лопаты, пилы, утюги, радиоприемники, штапельные и еще какие-то материи. Все это барахло без движения валяется по прилавкам магазинов, но все равно приятно: партия, она же и правительство, не спит, день и ночь о нас, трудящихся, думает, так, может, когда и придумает на продукты, обутки и прочую необходимую продукцию цены снизить. Надежды в сердце вселяются, силы в организме, изнуренном напряженной работой днем, с вечеровкой усиливаются, ноги сами к магазину правятся — надо какого-никакого винишка бутылку купить, ребятишкам — конфеток, да еще на почту завернуть — в Сибирь родственникам телеграмму отбить.
На почте почти никого нет, оно и понятно — одиннадцатый час, все добрые люди уже по домам разошлись, за праздничными столами рассаживаются. Лишь у окошечка, над которым написано «Прием телеграмм», корячится крупный телом гражданин в заношенной зековской шапке, повернутой задом наперед. Возле лица его, чего-то сердито бубнящего, густо скатаны серыми плевками катышки бланков телеграмм.
Девушка за служебным окном, увидя меня, радостно воскликнула, утирая лицо, залитое слезами:
— Ну объясните хоть вы ему, что он неправильно написал телеграмму… и еще скандалит, обзывается.
— Я усе и усегда делаю правильно, иначе б в Соликамской гнилой шахте, в лахире б, згнил, — возражал девушке гражданин.
— Ну как же правильно? Вот, — подала она мне телеграмму.
Все в тексте, в общем-то, правильно: верного друга Ивлампия, все еще в Соликамске пребывающего, с Новым годом поздравлял тоже верный друг Вася. В конце телеграммы стояло: «Жру муку».
Я ничего не понял. Девушка, все еще не усмирив плача и обиды, терпеливо мне пояснила:
— Нужно написать «жму руку», а он городит черт-те что и еще оскорбляет.
— Я усе усегда, — снова упрямо начал гражданин. — И друх у меня умственный, усе понимает. Это ты, чурка с глазами, училась десять лет и не увладела ничем…
— А вот и овладела! Вот и овладела! Иначе бы здесь не сидела…
— А я говорю: не увладела.
Полемика затягивалась. Я взял облепленную изоляционной лентой ручку и поправил телеграмму. Девушка, милый такой курносенький человечек с шишкою послушно уложенных, прибранных по случаю праздника волос, все еще всхлипывая, побросала на старых счетах костяшки и, не глядя на посетителя, сказала:
— Платите рубль семьдесят.
— На тебе троях! — метнул в окно трешку гражданин. — Шоб тольки я тебя больше не видал ни единым хлазом.
— Зачем мне ваш трояк? Мне нужно рубль семьдесят, желательно без сдачи, я вечером выручку сдала, клиентов, кроме вас с гражданином, больше не было.
— Сдачу тебе дасть прокурор, начальник конвоя добавить! — заявил гражданин и нетвердой походкой затопал с почты.
Когда я написал свою телеграмму, девушка с уже обсохшим лицом меня похвалила:
— Вот по-человечески, а то ходят всякие типы. — И умоляюще попросила: — Может, вы догоните этого придурка, отдадите ему сдачу? Мне нельзя служебное место оставлять, — и округлила и без того круглые серые глаза: — Вдруг он вернется за сдачей?
Не вернется, уверил я девушку, рядом чайная, что по случаю Нового года превращена в ресторан «Утес», и клиент почтовый скорее всего уже там и скорее всего пробудет в чайной до утра. Что ждет его новогодним утром, и сам не знает: судя по всему, он недавно приехал из недалекой страны, границ не знающей, под названием «Усольлаг». Со свободой в строгой Стране Советов толково управиться удается далеко не всякому, долго под конвоем пребывавшему, и вольность маленькую, тем более описку в телеграмме, можно ему простить.
Я еще успел домой минут за двадцать до Нового года, мы славно посидели с женою, ребятишками и шурином-холостяком за небогатым праздничным столом до двух часов ночи. Нахохотались вдоволь над происшествием на почте, о котором я рассказал нашей милой компании. Потом ребятишки сморились, уснули, и мы с шурином ходили смотреть на яркие звезды, на городскую елку, вокруг которой еще много веселилось народу.
Уснули под утро — шурин на полу в кухне, я под боком у жены. Славный получился Новый, 1949 год. Мы тогда были еще крепки духом и телом, оттого и умели радоваться всяким, даже малым, радостям.
Жует скотина
На углу моего палисадника давно, еще при заселении деревенской избы, посадил я золотошар. Но ни разу цветам, поднимающимся над штакетником, не удалось отцвести. Соседи у меня хорошие, трудолюбивые, они держат двух коров. Я беру у них молоко.
Соседские коровы, как только золотошар высунет свои празднично сияющие цветки за штакетник, идя с пастбища, полусонные, с полным выменем, неторопливо сворачивают с дороги и сжевывают цветы. Делают они это неторопливо, словно по обязанности, глядя в пространство. Сжевавши цветы, коровы задирают хвосты, шлепают возле ограды жидкие зеленые лепехи и следуют во двор, заранее для них раскрытый, на дойку, на покой следуют.
В шестидесятые годы поселился я в уральской деревне Быковке. Возле запущенной, одичалой избы, которую купил я по дешевке, тесно росли, друг друга затеняя и подавляя, черемухи.
В них, в черемухах, жил и каждую весну пел соловей.
Уж так хорошо было сердцу, сладостно от пенья этого залетного певуна. Обитатели моего домика не уставали слушать его с вечернего до ночного часа, когда и до утра.
По всей речке Быковке, как бы опоясанной белопенной вилючей лентой, упоительно, взахлеб подпевали нашему соловью собратья его…
Одной весною не слышно и не слышно нашего подоконного соловья. Я подумал, что певца выжили мои частые гости, тоже пробующие запеть по пьяному делу, чем оскорбляли его чистый слух, либо соседская хищница кошка спугнула, улетел он вить гнездо в другое место, скорее всего под гору к речке.
Но вот разогрелась весна, пышно и в то же время как бы потаенно в черемухах зацвели посаженные мною таежные цветы — марьины коренья. Я пошел подивиться на них, благодарно потрогать и погладить их теплой ладонью, и увидел в хламе прошлогодних листьев прикрытые севом черемушного цвета мокрые серенькие перышки.
Есть пагубная привычка у нашего соловья: чем-либо встревоженный, вспугнутый, он спархивает на землю. Тут его, царя среди певцов, очень скромного видом, поймала и съела кошка. В нем и мяса-то на один жевок…
Говорят и пишут, что французскому королю Людовику, чревоугоднику, готовили блюдо из соловьиных язычков. Пишут, что ради повышения половой потенции повсеместно истребляется самая грациозная, самая беззащитная из ланей — кабарга, добываемое из ее чрева снадобье, называемое струей, потрафляет похоть сладострастников. Бродягу медведя валят из-за желчи, величайших земных животных — слонов — лупят в грудь из карабинов ради бивней, годных на украшения.
Глядя на коров, жующих солнечно сияющие золотошары, я со скорбью и печалью думаю о всех нас, все время жующих и поглощающих, и о короле Людовике тоже, о соловье, изжеванном кошкой, думаю и вспоминаю из прочитанного о матросах, что в зимнем дворце жрали самогон из хрустальных ваз и, расстегнув брючные ремни, стояли в очередь, чтобы оправиться в малахитовые чаши, украшавшие, точнее, венчавшие дворцовую лестницу, — те чаши делали семьями уральские камнерезы, мастера-кудесники.
Глядя на корову, жующую цветы, явственно слышу новодержавных молодцов со свастиками, беснующихся на пока еще малочисленных сборищах. Они сулятся, что как «придут, то дадут».
Никак до сих пор не могу отделаться от воспоминаний о соловье, изжеванном кошкой. Ей все равно, чего и кого жевать, — она песен не понимает…
Консистенция
Такое витиеватое и редкостное прозвище имел сухолицый, с темными подглазьями парнишка-детдомовец за то, что не держал в себе воздуху и мог по заказу исполнить «Легко на сердце от песни веселой».
Он вроде бы радовался своему таланту, мы же, кореши его, в восторге были от такой музыкальной способности человека, но забивали его чичером. Кто постарше, тот помнит эту игру — кару за порченье воздуха, когда кулаками бьют человека по спине, повторяя: «Чичер-бачер, собирайся на чир, а кто не был на чиру, тому уши надеру».
С парнишкой тем никто не хотел спать на соседней койке, его гоняли из школьного класса в коридор, жестокий мальчишеский мир как будто не замечал, сколь часто после еды наш музыкальный содетдомовец держался за живот, со стоном валился на кровать, укрывался под одеялом.
Нечаянной рыбацкой судьбой занесенный в Подсаянье, на лесной пасеке, широко и роскошно расположенной на берегу горной реки, встретил я старого уже, степенного мужика, и он узнал меня, напомнил редкостное свое прозвище, рассказал, что шибко доходил от худой еды и чуть не сдох в том же запасном полку, в котором бедовал в сорок втором году и я, о чем он, активный таежный читатель, узнал из моих книг.
— Но как угодил, паря, на фронт, сразу хвори кончились. Помнишь, поди-ко, со многими хворыми на фронте экое было: унимались болезни, но вот как вернулись домой — хвори взялись за фронтовиков с новой силой, в сыру их землю быстренько оформили. Я вот пасекой спасся. От производства, от алюминиевого комбината, пасека-то, — меня дохлого подучили и сюда бросили. Ныне вот и меня, и пасеку спокинули здеся, я ее прихватизировал, сына натаскал, он меня заменит. Мед у нас редкостный, таежный, черникой скусом отдает, лесными травами аромат евоный выделяется. Пчела у нас особая, таежная, далеко летат, мед в уреме да по берегам сбират, но уж то ме-од — от всех болестей лекарство.
От болезней-то мед, конечно, спасает, но не от годов и ран фронтовых.
Прошлым летом заехал ко мне сын моего содетдомовца. С саянских предгорий катил на своей новой машине «Нива». Банку меда на помин души родителя завез, сообщив, что отец его сбелосветился, преставился, стало быть, и завещал похоронить его на пасеке средь посаженных рябин и черемух, что и было сделано согласно родительскому завету.