Огонь наших батарей плотнел, усиливался, уже весь клин дикого леса окутался черным дымом, в середке его загорелось, огромный, на грозовое облако похожий клуб дыма вспухал над горами, все шире расползаясь по блеклому, грустному небу осени, заполняя его из края в край темнотой и тревогой.
Впереди нас, в селении, тоже горело несколько хат и сараев. Наконец-то один за другим вспыхнули два танка, затем громко рвануло тягач или машину со снарядами. Артиллеристы подбавили жару, повели огонь азартней. Немецкие танки, жалясь огнем, взвизгивая гусеницами, рыча горячими двигателями, отходили, вертясь среди густеющих разрывов, которые, казалось, вот-вот сомкнутся в смолистом дыму, расползшемся по долине речки, и разнесут эти тупорылые, бездушные машины в черепки.
Я дежурил у телефона на наблюдательном пункте артиллерийского дивизиона, передавал команды, уточняя координаты, довороты, коэффициенты: «Правее ноль-ноль!», «Левее ноль-ноль-пять!» Меня ругал командир дивизиона, если я управлялся с работой не так проворно, как ему хотелось бы, а я придирался к телефонистам на батареях, крыл их почем зря, и все у нас шло, как всегда во время боя и стрельбы. Но вот и заминка — без нее уж, будь она проклята, никак не обойдешься. Молодой, недавно прибывший из пополнения связист, громко окая и по-беличьи цокая, бойко кричавший: «Ноль-ноль-пяць!», «Повторици!», «Не орици!» — замолк и не откликался с батареи. Обрыв! А обрывы, сколько бы их ни случалось на войне, всегда вызывали одно и то же желание — набить морду пропавшему связисту. Поскольку у дежурящего на наблюдательном пункте телефониста руки коротки — он в версте, а то и дальше от батареи, он в этом случае, улучив момент, обращался к своему управленческому связисту с возбужденной просьбой: отдать трубку телефонисту-огневику, самому же сбегать к соседу и узнать, что там стряслось. На сей раз «дырки» не выпадало, работа шла все напряженней, батареи грохотали все дружней, и вдруг среди грохота и гама запаленный голос:
— Извиници, пожалуйста! Я отвлекалси.
— Ты где шлялся, разгильдяй?!
— Да мы тут, — все еще запаленно дыша в трубку и над чем-то в то же время похихикивая, продолжал связист, — ведмедя пужали!
— Кого-о-о-о?
— Да ведмедя! Бродит, понимаици, воеваць мешает…
— Я тебе такого ведмедя дам!..
— Да правда ж…
— Прекратить! Передаю координаты!..
— Есть прекратить! Да я ж правду…
— Прекратить!
К той поре, как дотянуть телефонную линию от Оки до Карпат, я набегался по связи вдосталь, насиделся на телефонах столько, что хорошо ведал: нет на передовой народа более трудового, загнанного и в то же время беспечно болтливого, чем связисты. Особенная им воля в ночное время, тогда всеми способами они не дают друг дружке заснуть. Наслушаешься в телефон и песен, и басен, и анекдотов, и повестований о том, как тот или иной боец искушал девку в мирные дни или женился, да еще и не по разу. Однако такого наглого вранья, такой нахрапистой изворотливости я еще никогда не встречал! Ну, отбегал по нужде, ну, еще что — скажи, всегда пойму, сам из связистов!
Весь я кипел от негодования и ждал вечера, когда снимемся с наблюдательного и придем в лес, «потолковать» с новичком и навсегда внушить ему древнюю мудрость: «Знай край, да не падай!..»
К исходу дня мы отогнали немецкие танки. И пехоту тоже. И все, что надо было сделать, сделали. Впереди в деревне уже суетились наши пехотинцы, в выгоревших гимнастерках, по огородам и в облетевших садах минометчики копали укрытия для своих «самоваров». От догорающих хат тянуло по долине кислой соломенной гарью и тяжким, затхлым духом заживо сгоревшей скотины и птицы.
Вечером, когда закончится бой и от лесов, гор и речки потянет осенней сыростью, прелью опавших яблок и листа, всякий чад и дым сильнее ощутимы, а вид разрушенного жилья как-то по-особенному тягостен и скорбен.
Молодого связиста искать не пришлось. Он сам меня нашел, схватил за руку:
— Вот не верици, не верици, а все правда! — И поволок меня в глубь леса.
Сначала мы шли по высокому корабельному сосняку, под ногами у нас хрустел и кровенился брусничник, затем спустились в овражек, густо заросший лещиной, и возле мокрого каменного желобка, затянутого слизью мха, увидели уткнувшегося в гущу табачно-воняющего таволжника мертвого медведя. Он лежал большой бурой кучей, подобрав под себя задние лапы, а передними зажав уши и морду, точно хотел быть поменьше, незаметней, забиться в какую-нибудь щелку, влезть под корешок.
Связист ногой тронул тушу медведя. Она не закачалась кисельно, не шевельнулась и не свалилась на бок. Зверь словно присосался к мокрой земле брюхом. В глазах его безбоязненно шарили мухи, по шерсти ходили муравьи, мышка пробила под зверем норку.
— Околел! — вздохнул связист. — А такой был потешный…
И поведал о том, что как только поднялось в лесу движение и открылась пальба, откуда-то взялся этот самый медведь. Сначала он стремительно бегал по лесу, взъерошенный, молчаливый, — искал уединения. Но немцы открыли ответный огонь. Лес загорелся. И тогда медведь заметался по кругу, заорал утробно, после поднялся на задние лапы и, ровно в плен сдаваясь, ходил от одной грохочущей огневой позиции, объятой дымом и пламенем, к другой. Было не до него, и огневики отпугивали зверя чем могли.
Заряжающий третьего орудия, здоровенный тульский мужик Гызин, в жизни брезгливый, нудный и медлительный, во время стрельбы совершенно преображался. Словно ошкуренную горячую картоху, бросал он с руки на руки снаряд, совал его в казенник орудия, досылал банником, тут же без тычков и промахов лихо бросал вслед снаряду празднично светящуюся гильзу, с лязгом запирал замок и звонким, ликующим голосом извещал: «Тррр-рыть-тово!» — а через минуту выбрасывал ту же самую гильзу, уже грязную, горячую, широкозевую, и она, ненужно валяясь на изжитой хвое, курилась горчично-желтым дымом. С зачерненной копотью, оскаленной рожей, в нижней рубахе, радужно пропотелой на спине, Гызин, увидев позади себя медведя, заорал, осклабясь:
— Ты чё тут стоишь, обормот? Подавай снаряд! — И бросил к ногам зверя горячую гильзу, норовя угодить по когтям. Медведь подобрал ногу, и, как выдрессированный, стоял на одной лапе, в потрясении открыв розовую осовелую пасть. — А-а-а, дак ты хвокусник?! — взревел Гызин и, огрев зверя банником по башке, погнал его от огневой, тыча банником в куцый бесхвостый зад.
Поначалу пугающиеся шатучего зверя огневики, увидев такое его унижение, кричали теперь всякую всячину, смеялись, бросая в медведя чем попало, куражились над ним. Ну и наши телефонисты — где же без них обойдется?! — включились в дело. Всем потехой сделался грозный зверь, никто не снисходил даже пристрелить его. А ведь многие из тех вояк, что потешались над медведем, встреть его здесь в иное время, в штаны бы навалили. Зверь кружил, кружил, орал, орал, да и сипеть паралично начал, и все лапами махал возле ушей — оконтузило его, видать. Молодой связист божился: сам видел — медведь плакал по-человечьи, в голос, и слезы катились по его волосатой морде. Хватило его ненадолго. Зверь разбито опустился на четвереньки и поковылял куда-то, до земли уронив тяжелую голову.
После боя солдаты отправились по воду и обнаружили медведя возле ключа — попить пришел косолапый или спрятаться хотел в привычном затишном месте, да тут и умер.
Вечером на опушке леса, под огромной, ветрами скрученной сосной, хоронили убитых бойцов. Два старых огневика — заряжающий Гызин и наводчик Кушаков — после похорон подались по оврагу вниз — умыться и попить, однако, переглянувшись меж собой, прихватили лопаты, и по дороге к ключу Гызин буркнул:
— Кобылке токо бы потеха, закопать — того нету!..
Наводчик мог бы сказать Гызину: «А сам-то?..» — но они давно воевали вместе, ели из одного котелка, откапывали друг дружку из заваленной взрывами огневой позиции, так что Кушаков и без слов знал — напарник его сейчас как бы после похмельного угара, чувство вины его гнетет, и он будет говорить всякое, выслуживаться, неизвестно зачем вести себя не по-мужицки — мелковато. Гызин пивал до войны, не всякий раз и получку до дому доносил, потом семенил перед женой, метусился, да и подызмельчал незаметно натурой.
С видом знатока Гызин похватал горстью мертвого зверя за бока, развел куделыю-мягкую шерсть на кочковатом загривке медведя, подул в нее и важно сказал, усаживаясь на голыш, маковкой выдавшийся из травы, сочным островком окружившей исток ключа:
— Чистой ости шерсть. Подшерсток уже пепелится. — И начал сворачивать цигарку.
Кушаков посомневался насчет подшерстка: какой подшерсток у зверя, которому в глухой берлоге лежать? Не белка ведь, не куница. Но он снова ничего не сказал. Закурив и зачем-то отогнав рукою дым, поплывший в сторону друга, который и сам сидел, зажав цигарку губами, Гызин добавил со вздохом:
— Скоро зима! Еще одна. — И тронул ботинком тушу зверя: — Выгулялся пан-михаил на селянских овсах! Может, оснимаем?
«На тутошних овсах, как на солдатских сухарях!» — хотел возразить Кушаков, да так глотнул дыма, что зашелся в кашле и сердито замахнулся бросить цигарку в желоб ключа, но изменил решение уже в замахе, остановил руку и, разжав пальцы, уронил окурок под ноги.
— Оснимаем, командиру батареи шкуру отдадим.
— Ему только медвежьей шкуры до полного счастья и не хватает! — глядя, как серым слепнем шевелится и пожужживает в траве газетный окурок, заговорил наконец Кушаков. — А так уж все есть: на груди ордена, в паху осколки, полсотни гавриков-потешников на шее и в придачу взводный, который за год учебы в артполку так и не запомнил, с какого конца пушку заряжают…
— Не осымывать так не осымывать. Я ведь так это. У него все одно шкура с мясом состылась, не отодрать.
— На ем сала, как на борове! Состылась…
— И сало не лишнее. Пользительное… Чего это ты сердишься-то?
— Да не сержусь я, — дождавшись, как отшипел в траве окурок и синяя ниточка дыма сплелась с травкой, тоже осипевшей от ожегшего ее инея, глухо произнес Кушаков. — Зверя мне жалко. Бедный зверь! И ему спасенья нету…
— А людей? — вскинулся Гызин и ровно бы даже обрадовался, что вот наконец-то и у него нашелся основательный предлог возразить другу. — Сколько в яму-то рядком положили?
— Да-а… Пока дошли до Карпат, наоставляли. — Кушаков поднял лопату и, опершись на нее грудью, смотрел на зверя, будто все еще дожидаясь, что тот вскочит и деранет от них в кусты. — Может, завтра и самим рядком лечь. Разве в этом дело?
— Не береди ты, Шура, душу себе и мне! Ну, растревожил тебя михайло, и меня растревожил.
Гызин заморгал жалостно, глядя поверх кустов, совершенно расстроившись и забыв о том Гызине, который вдохновенно метался возле пушки и огрел невинную зверину, выпачкав его морду банником, черным от пороха и склизким от кипящей смазки. Вспомнилось даже, как зверь глупо облизнулся и тут же отфуркнул брезгливо черное пушсало, а он, Гызин, про себя или вслух, вроде бы вслух, заорал: «А-а, не глянется тебе наше угощение! Не глянется?!» — и банником медведя, банником…
— Закапывать давай, — тихо и повинно вздохнул Гызин, — я так упехтался за день — руки-ноги отымаются. Месту рад.
Солдаты принялись забрасывать зверя размоченной черной землей. Под остро наточенными лопатами хрустели коренья трав, дудок и смородины. Когда над зверем вырос свежо чернеющий бугор и артиллеристы, еще раз попив зуб ломящей водицы и умывшись из ключа, утирались подолами рубах, Кушаков сказал примирительно:
— Мартышкин труд! Лисы разроют. Воронье склюет. Мыши источат.
— А это уж совсем не наше дело, Шура. Круговорот природы…
Кушаков покачал коротко стриженной головой: «Круговорот! Ах, люди, люди, чего только не напридумывали, чтобы оправдать себя, обелить..»
Над лесом неуверенно всходила настороженная луна. Отблеск ее пробно шевельнулся в воронке ключа и ртутью покатился по желобу. Впадина ключа, над которой сомкнулся кустарник, сделалась тенистой, холм затемнел отчетливей среди белой травы. В овраг потянуло гарью из леса. Горел многолетний слой травы и листьев, огнем выедало древесный прах из корней и развилок. Иное дерево занималось от земли, и огонь рвался вверх, вспыхивал шапкою, распадаясь красными ошметками. Лес никто не гасил. Пожар этот казался людям, занятым хлопотами и подготовкой к завтрашнему бою, игрушечным и нестрашным. Когда уже совсем ярко вспыхивало, где-то начинали беспокойно ржать и топать кони, шарахались слепые от огня птицы, со стороны противника летела в огонь строчка трассирующих пуль. Щелкая по ветвям дерев, сыро чмокая, пули входили в мягкую плоть стволов или взвизгивали, срикошетив, и опадали искрами в овраг, где спали, прижавшись друг к другу, два уработавшихся за день солдата, и ничего они, никаких выстрелов не слышали, пожаров не чуяли, снов не видели.
И милосердия…
Девочка в красном пальтишке, в меховых башмачках, в пуховой шапочке кормила голубей из кулька.
И они кружились вокруг девочки хороводом, раздув зобы, хлопаясь, долбя друг дружку, оттирая боком. Девочка смеялась, сыпала крупу с крошками и все повторяла: «У, какие! У, какие!..»
А на скамейке сидел ее отец, курил, жмурился от несильного, но уже пригревающего солнца и поощрял девочку, хвалил ее за усердие, а ночью он сгребал лопатою мертвых голубей в кузов машины и, когда нагреб их полный кузов, отвез на свалку и сжег там.
Вернулся он домой наутре, осторожно прошел мимо кровати дочки, которая спала глубоко, руки ее были хорошо, с мылом омыты, и девочка сладко причмокивала губами, даже чему-то улыбалась.
И когда я услышал от этого спокойного отца, спокойно рассказывающего о том, как «несмышленая» девочка кормила голубей отравленной пищей, полученной им в санэпидстанции, потому что голуби стали болеть, могли заразить людей и животных и нужно было их истребить, то вспомнил, как в другом месте другие «борцы» за здоровье людей обсыпали предвесенний лес дустом, чтобы убить энцефалитного клеща. Но клеща в эту пору не убить — он, оцепенев, спит в гнилых пеньях, колодинах и под корой, а вот птицу в той местности истребили всю подчистую.
А птицы там было, птицы! Уже отравленная, но все еще живая, способная двигаться, птица — глухари, тетерева, рябчики вылетали на солнцевосход, грелись и падали замертво на узкую, «обогревную» тропинку и так их много упало, что, когда я шел весной по этой тропе, под ногами у меня хрустели птичьи скелеты, и сапоги по щиколотку уходили в перо, и было идти тяжело и вязко, будто по мягкому проседающему мху.
Но я шел, шел, ослепленный слезами, и не мог проклинать, а молил каким-то полузабытым отрывком из старой молитвы, себя, детей своих, всех людей, таких беззаботных и жестоких: «Боже, милосердия ми воздаждь… и милосердия ми воздаждь… и милосердия…»
Он живой!
Темнели осинники в глуби, густою тучей становился лес, а над белоствольем берез бесшумно смыкались только что рыжевшие, но уже очерняющиеся кроны. Небо еще было светло, однако догорало с закатного края. Птицы гомонили все реже, отряхиваясь перед сном на ветках. Трещали сварливо дрозды, и через кулижку, отмеченную посередине черным прошлогодним стогом, редко пролетали вальдшнепы, роняющие призывной клич и качающие в лад своему кожаному скрипу клювом.
Я лениво, как бы по обязанности, палил в пролетающих вальдшнепов из ружья и досадовал на промахи, но где-то в глубине души, совсем отдельно от меня, и все же во мне, плавала умилительная радость оттого, что я лишь пугал вальдшнепов и наводил панику на дроздов — грохотом выстрела их подбрасывало над мелколесьем, и они сердито пикировали на меня, обрызгивали своей жижей и делали это куда как метко.
В вечере, уже спеленавшем лес, в мокрой кулижке и прелом стогу, в паническом крике дроздов, в остывающем небе, в ременном скрипе и железном цоканье вальдшнепов, в ушастых ветреницах-цветках, смеживших белые ресницы на ночь, в волглых, растопырившихся хохлатках, в иглистых травинках, в муравейнике, приваленном ко пню, в мышином шорохе под стогом, в каждой осинке, березке, елке — во всем таилась близкая мне радость пробуждения, хотя вроде бы все вокруг собиралось на покой.
Мне это казалось как бы детской игрою. Природа смежала лишь один глаз на ночь, притворялась спящею — ведь солнце-то закатилось, и вечер наступил, и покою полагалось быть, и сну, и отдыху.
Земля вздыхала, сыро туманилась далями, но все это делала с лукавинкой, как бы играя в сон и послушание.
Чу! Бормочет в лугу укрытый темными черемухами снеговой ручей; зававачил в осинниках заяц, утративший в страсти свой страх и осторожность; и ворон, молчаливый ворон завозился в пихтах и такое мурлыканье, такой говор повел, что уж вроде бы и нет во всем лесу добрей и влюбленней его ни единой живой души. Где-то пиликает куличок-мужичок, развеселый кавалеришка; где-то клювом деранул по сухому стволу черный дятел очередью. Деранул и сам заслушался — какая музыка! А далеко-далеко, в тихих и пустынных полях, залитых лужами, расплакались чибисы и пробудили стон в груди одинокого журавля, что третий день ходит долговязо по полю и зовет, зовет кого-то больным голосом…
Нет сна, есть видимость его. Покоя тоже нет и не будет его до первого листа. Все живет, радуется и озорует в бездомовье лесном, наслаждаясь вольностью, разбродом, предчувствием любви.
Земля-мать и вся природа мудро, со снисходительной усмешкою наблюдает за детьми своими — скоро, совсем скоро всему этому конец: будут виться гнезда, рыться норы, отыскиваться дупла в деревьях, будут драки на токах, только перья полетят, будут страсти бушевать. Братство лесное, безалаберное и бесшабашное перекипит, отбушует, разделится на семьи и закрепится заботой о детях и доме. В мир вступят деловитость и долгие хлопоты, уважительный труд восторжествует в лесу…
А пока отощалый, но нарядный лесной люд, пробавляющийся больше песнями, а не пищей Божьей, ждет нетерпеливо первого солнечного луча, бредя неотвратимо надвигающейся любовью. В жилах всего живого, в сердцах ли птиц и зверьков текут, колотятся, бродят соки и кровь весны.
Вальдшнепы летают. Все медленней взмах темных крыльев и нетерпеливей ожиданье, и все чаще скомканной шапочкой подскакивает из осинников она — клюватая дама. Зацокав радостно, дуром валится с неба кавалер, и поднимается возня в траве, в прошлогодних листьях — это, заигрывая и понарошку таясь, в чаще и меж пеньев бегает, хорохорится, по-бабьи норовисто и капризно цокая на кавалера, вальдшнепиха.
Я уже не стреляю, только слушаю. А ко мне ломится через осинник молодой парень — он первый раз с ружьем, он жаждет стрельбы и добычи, но он бегал с места на место весь вечер и никого не подстрелил — ему все думалось, что там, в другом перелеске, тучею летают вальдшнепы, и он гонялся за ними — он нетерпелив, в нем тоже бродят соки и кровь бродит, но он еще не понимает этого.
Только он остановился около меня, запыхавшийся, с расширенными глазами, и ничего еще не успел сказать, как от речки к поляне потянул вальдшнеп. Была еще вдали полоска неба светлой, и на этой поляне вальдшнеп, как аэроплан. «Цырк! Цырк!» — неторопливо роняет припоздалый вальдшнеп. «Хорк! Хорк!» — другим уже голосом, страстным, мужицким, взывает он.
Парнишка вскинул ружье, напрягся, оцепенел. Он не попадет — я в этом почти уверен. Я качаю головой: «Ну, пальни, пальни! Сорви азарт. Порадуйся и потом подосадуй на себя…»
Вальдшнеп тянет мимо осевшего стожка, к осинникам. Он уже миновал нас, не видя ничего и не сознавая никакой опасности.
Вдруг полоска огня, грохот. Подсеченный дробью, вальдшнеп, оттопырив крыло, упал за стожок, ударился о кочку и забился ночной бабочкой, почти бесшумно.
— Попал! Попал! — завопил парень и, бросив ружье наземь, ударился бежать по поляне, спотыкаясь и счастливо взрыдывая на ходу.
Я стою на месте. Мне как-то не по себе.
— Он живой! — услышал я оробелый голос парня из-за стога.
— Это подранок, — чьим-то чужим и, как мне показалось, спокойным голосом говорил я. — И ты сейчас или добьешь его о приклад, или никогда не возьмешь в руки ружье и не посмеешь стрелять.
Ни звука за стогом. Думает парень. Я знаю, он держит теплую птицу в руках, живую, беспомощную, с остановившимися круглыми глазами, и ладонями слышит, как, содрогаясь, часто захлебисто бьется ее сердце.
— Может, ты?.. — слышу я тихий просительный голос парня.
— Нет!
Сопит парень, прокашливается, а затем шлепает обувью по мокрой кулижке, поднимает ружье, и слышу, как он долго и неумело колотит птицу головой о приклад.
Я не стал дожидаться его. Спустился к речке, закурил и пошел сквозь черные, горько пахнущие черемухи. У брода парень догнал меня. Он держал за длинный клюв вальдшнепа, и была птица ему вроде бы ни к чему, но бросить птицу уже нельзя — добыча!
Я подумал, что он будет хвастаться, как первый раз и первым выстрелом ловко сбил птицу. Но он молчал.
Мы перебрели речку. Парень был в кедах, а вода холодная была, но он и тут ничего не сказал.
На горе тускло светилось окно в моей избе. Поднялись на косогор, и здесь парень чуть слышно обронил:
— Я маленько посижу.
Я кивнул ему и отодвинул жердь лаза в огород.
Оглянулся. Над речкой в сероватой ночи тоскливо маячила одинокая фигура, она была печальна.
И понял я, осознал потрясенность молодого человека. Во мне пробивалась давно зреющая горечь. В возрасте этого парня я убивал и добивал не задумываясь.
Боль и раскаяние пришли ко мне уже к седому и эхом отозвались в молодом парне, почти еще мальчишке.
Это был мой сын.
Удар сокола
Днями выпадал снег, было мокро и слякотно, стронуло первым снегом с мест здешнюю перелетную птицу и угнало в места, которые погодистей, теплее.
Мы опоздали к перелету местной утки, а северная еще не пошла, не наступил срок. Но после выпадки снега, которая на Среднем Урале чаще всего случается в середине сентября, так все вокруг разгулялось, такое мягкое тепло реяло над горами, лесом и рекой, что мы совсем не досадовали на недобычливую охоту, реденько стреляли по отставшим уткам-одиночкам. Если не удавалось подшибить на суп утку, сворачивали в мелколесье либо в черемушники возле проток и устьев мелких речек, начинали манить рябчиков. Они плохо шли на манок, и мы принимались выгонять из крепей и тропить их, подстреливали парочку-другую, теребили на берегу и варили суп уже затемно.
Ночевали мы на берегу, возле стожков сена, у жарко нагоревшего огня.
Хорошо нам было, покойно, никуда мы не спешили, не жадничали, не ожесточались, как это случается при большой стрельбе, — редко удается провести осенью отпуск так вот, на приволье, в краткое погодье, и оттого, верно, до сих пор слышатся и помнятся те осень и поход по берегам реки Койвы.
Может быть, Койва и не из красивейших, но уж зато из нравнейших рек на Урале. Начавшись в скалистых Бассегах — одном из самых красивейших мест на Среднем Урале, — вместе с реками Вильвой и Усьвой Койва сразу же норовисто забирает в сторону, течет, рассекая могучий хребет наискосок, чтобы вдали от рек-сестер, сливающихся возле города Чусового, слиться с тою же, что и они, рекой Чусовой, но верстах в шестидесяти выше города.
Скальные берега, осыпи, сопки, пороги и шиверы — все есть и на других уральских реках, но не везде они таких причудливых очертаний, а главное — берега Койвы сплошь почти отвесны, слоисты, такие ли узоры, такие ли письмена каменные увидишь на обвально спускающихся стенах, сопках и грядах! То засверкают зеркально прослойки слюды, то багряным, остывшим потоком выплеснется лава яшмы, то, обкатанная, будто из подводного дворца, вымытая непорочной чистотой блеснет со дна реки плита белого камня, то лесной тишиной, хвойной ласковостью и верой в окаменевшую легенду одарит кусочек змеевика, или черная, могильно-темная глыба обсидиана, так просто валяющаяся на берегу, напомнит о древности земли, о том, что и до тебя здесь кто-то жил, ходил по этим же берегам, охотился на зверя, на птицу, брал ягоды, грибы, мастерил лодку и «думал о своей судьбе»…
В среднем течении берега Койвы перевалисты, вилючи, и если справа — отвесные скалы и за ними одна на другую наседают седловины, то левый берег пологий, со стожком сена на бечевке или с росплеском широкого заливного покоса, на котором старчески горбится зарод, иной до восьми промежков. Заливные луга по оподолью отшатнувшихся гор зачинаются болотом, переходящим в цепочку озерин, заросших хвощами. Озерины ближе к реке делаются заливом, ничем, правда, не отличимым от озера, лишь синее в заливе вода осенями да хлама водорослей меньше. И озерины, и заливы, и старицы непременно начинаются ключом, который не вдруг сыщешь средь обвалившегося, мохом заплеснутого камешника, заросшего непролазной шарагой и смородинником, завешанным смоляными ягодами.
Осень была виновато-тиха — бескормная осень всегда такая, не уродились в тот год рябина, брусника, калина и черемуха — главный корм птицы, и не только боровой. Смородину же быстро обили по берегам самые жоркие птицы — дрозды да сороки. Стайками перепархивали птицы по прибрежным покосам, клевали семечки трав, выискивали насекомых. Молодые дрозды едва летали, были они желтоклювы, бледнолапы, с детски-серым и слабым пером на крыльях и под грудкой. Завидев нас, дроздята испуганно верещали, в страхе забиваясь под камешки, в коренья и кочки.
Штук до десяти собирали мы птиц, совали под телогрейки, и, поцарапавшись в грудь коготками, дроздята угревались от тела, успокаивались и дремали. Грустно было выпускать их на волю, зная, что никуда они не улетят и погибнут от бескормицы и надвигающихся холодов.
Пиратничали хищники. По берегу и по бечевкам-покосам там и сям валялись растерзанные тушки птичек, у иных были выклеваны внутренности, а иные лежали чуть потеребленные, со сведенными под живот лапками и скорбно прищуренными глазами.
Мы палили по сытым коршунам, которые сидели на вершинах дерев и для тренировки иль от хищного нрава срывались и, устрашающе хакая крыльями, гнали над водой гибло стрекочущую птицу.
На исходе третьего дня мы подошли к закончившему свои дела, покинутому поселку лесозаготовителей и спугнули с задичавшего овсяного поля выводок тетеревов, по-осеннему тяжелых, выгулявшихся, чернокрылых. Молодые тетерева свалились за покинутые дома и огороды, попадали там в бурьян, рухнули в березы, соря желтый лист. Один старый черный косач отчего-то бросил табун и полетел за реку, на покосы, а может, и в тайгу, которая проплешисто горела по перевалам, окольцовывая ярким осенним пожаром недоступные пиле, затаенно темнеющие кедрачи.
Косач летел невысоко и неторопливо — гребнется два-три раза остро изогнутыми крыльями и планирует, гребнется и планирует, все ярче, все чернее отражаясь в свете зари, наспевающей над горами. Но вот тяжелая, уверенно плывущая над рекой птица заработала крыльями быстро-быстро и вроде бы даже всполошенно. Подумалось: косач увидел на покосе иль под горой охотника. Однако тут же все объяснилось: от серой известковой скалы, на которой стояла с сухой, угольно-темнеющей вершинкой наклоненная к реке лиственница, мчался вдогон косачу сокол. Он вроде бы совсем не работал крыльями, не гнал себя, не торопился, но расстояние между ним и отчаянно рвущимся к берегу косачом стремительно сокращалось. Казалось, косач остановился в полете, лихорадочно гребется крыльями, но сдвинуться не может, он вдруг сделался какой-то короткокрылый и до того неуклюжий, толстый, что и деться ему стало некуда.
Сокол настиг косача над серединой реки, незаметно снизился и, вроде бы не коснувшись его, а лишь попугав толстозадую эту курицу, пронесся мимо, но на малиново горящей заре мелким листом закружило полоску перьев, птица вздрогнула, сбилась со скорости, обвисла задом, затрепыхалась крыльями, лирой хвоста, краснобровой головой, пытаясь выровнять себя, унести в полете до берега. Меж тем тяжелое тело, как бы сломившись в спине, прогнулось, красивая голова закинулась к красивому хвосту, и весь косач скомкался, закрутился в воздухе; часто, громко, разнобойно захлопались его крылья.
Не дотянул косач до берега, падал в реку, вот-вот должен был плюхнуться в воду, вымокнуть, и мы уже решили, что ждет нас нечаянная добыча, как рядом с растрепанной, выбивающей из себя перо птицы возникла стрелка сокола, мгновенно припаялась к ней и часто, напряженно заработала отточенными остриями крыльев — соколок успел развернуться после удара и подхватить добычу в воздухе.
Радость первого полета
Осторожно пробираюсь по речке Быковке с удочкой. Черемушник наклонился над нею. Цвет с черемух почти осыпался. Деревца стояли с еще неполным листом и чуть обозначившимися ягодками, немного растерянные, неприбранные. Слишком быстро сорвало с них сильным ветром цвет. Над речкою два дня бушевала словно бы снежная метель. Не обило лишь нижние кисти черемух. Они касались воды, размазывали свои же белые отражения и густо сорили в струи чешую цветов.
От этого речка вроде бы взялась куржаком под бережками, в уловцах и возле замоин. По всему извилистому коридору речки плыл тугою струёй горьковатый запах тлеющего цвета. Было не по-весеннему тихо, будто перед заморозком. Злой ветер растрепал деревья, смял их наряды из нежного шелка и успокоился. Изредка на кружливых плесах раздавался всплеск — это хариус бросался на крутящийся в воде лепесток, приняв его за мотылька.
Я закинул удочку. Жду поклевку и думаю, любуюсь, чуть грущу. «Отцвела черемуха, быстро отцвела и не ко времени. И жизнь вот так же…» Словом, мысли тихие и бесследно уходящие. Слышу, издали, из черемушной густоты, несется звонкое, такое тонкое: «Тити-вити, тити-вити, тити-вити».
Что за оказия?! Днем, при всем свету, при ярком солнце поют кулики — вечерние птицы! И главное, судя по голосам, — кулики-то молоденькие. А у куликов ведь совсем недавно были свидания возле весенних снеговых луж, и долгоносый кавалер взмывал ввысь и такую самостоятельность устраивал перед серенькими клюватыми дамами, такой пилотаж давал, такие кренделя выделывал — куда там!