Кто-то из спутников, разрешая мое недоумение, шепнул, что у Димы диабет и потребовалось ставить укол.
— Что же ты? Мы бы вышли.
— Ничего, ничего, — тихо отозвался Дима. — Вы так хорошо разговаривали. — И, помолчав, собравшись с силами, добавил: — Так редко встречаемся и редко говорим по-людски…
Помню, как в Вологде, в областной библиотеке, Дима нежданно-негаданно встретил свою однополчанку — вместе в войну были на Северном флоте, — и сиял, и счастливо всем представлял пожилую женщину. Помню его несколько горячих выступлений на редколлегии «Нашего современника», хорошо помню некоторые его стихи, особенно злое, страстное стихотворение, бьющее под самый дых обывателя, «Болельное», с хлесткими последними строками: «Хлеба и зрелищ! Как перед нашествием варваров на Рим!»
Обывателю-то хоб што — он не читает стихов, он по-прежнему ходит на футбол, лижет мороженое, выпивает из-под полы, орет по-бараньи, свистит. А Дима, старый боевой моряк и поэт, — сгорел!
В номерах четвертом и пятом «Нашего современника» еще значилась его фамилия, обведенная черной каемкой, в шестом фамилии уже нет, сдавили, стиснули верхнюю строку, нижнюю подсократили — в мире одним человеком стало меньше, будто волна сомкнулась с волной в безбрежном океане. «Такая се ля ми», — вздохнул как-то при мне в поезде интеллигентно себя понимающий человек в шляпе.
Злая собачонка
Ничего не забывает народ, и — как ни суди, ни ряди — образ, им созданный, живуч и долговечен.
Жил я в глухой деревушке на Урале. Напротив обитала семья пастуха, безалаберная, драчливая, шумная и всегда голодная. Зауголки когда-то крепкой красивой избы сколоты на растопку, крыльцо проломано, окна перебиты. В летней половине, что вторым этажом слажена над зимним двором, и рама вырвана. Остались лишь подоконник да подушки с прибитыми к ним старинными фигурными наличниками.
Несмотря на бесхлебье, жила у пастуха собачонка, похожая на подсвинка, почти бесшерстная, с помороженными ушами, с курносым носом, плюгавая собачонка, но с таким въедливым голосом, что слушать ее было невыносимо. Лаяла она круглые сутки. Встанет лапами на низкий подоконник летней, пустой половины избы, тявкает и тявкает, тявкает и тявкает…
Трогать эту тварь нельзя, прикрикнуть тоже — зальется пуще прежнего, завоет ушибленно, а то оскалится мелкими зубами, поднимет на загривке щетинку, долго будет помнить и караулить того, кто ее напугал или обидел, и какое бы время ни прошло, обязательно отомстит: подберется сзади — и цап за штаны!
Ночевал у меня в избе старикан грибник и не спал из-за собачонки всю ночь, ворочался на печи, матерился. Утром, измученный, трясущийся, пошел он на пристань и, глядя на заливающуюся собачонку, опершуюся лапами на подоконник, словно на трибуну, покачал головой и плюнул:
— Ну, Троцкай! Ну, Троцкай! Так твою переэтак!.. — И трахнул камнем, поленом ли в собачонку.
Она завизжала, увернулась, опала с окна во двор, выметнулась в подворотню и — слышно было — гналась за стариком до околицы, а возвратившись, снова забралась на свою «трибуну» и гавкала уже просто так, в пустоту и пространство.
Чужая обутка
У обувного старого магазина, сбоку дверей, стояли аккуратно, пятка к пятке, поношенные кирзовые сапоги, еще крепкие, но стоптанные внутрь. Кривоног был их хозяин. Он купил новую обутку, надел на ноги, притопнул, поглядел. Хорошо! А куда старую, согретую теплом ноги, обувь девать? Крестьянского, видать, роду был покупатель. Выкидывать добро жалко. Вздохнул он и поставил на вид сапоги. Может, подберут.
В большом фирменном магазине я увидел уже пластмассовый ларь, полный обуток. Всяких. Были там и чуть поношенные туфли, ботинки, сапоги. Может, разбогател человек, пренебрег ношеным, форсил? Может, малые сделались? Может, из моды вышли?
Вечером машиной увозили ту обувь в кочегарку и сжигали.
А я глядел на стоптанные кирзухи, такие знакомые, чем-то даже сродственные — столько в них путей-дорог исхожено, и вспоминал, как мой товарищ на фронте изорвал ботинки, ходил по снежной каше, подвязав подошвы проводом, застудился, не вытерпел, стянул с убитого офицера кирзухи, обулся. Морщится. «Давит?» — спрашиваю. «Да нет, — говорит, — стынут ноги. Стынут и стынут. Никак чужую обувь согреть не могу».
Шопениана
Председатель одного далекого приозерного райисполкома знаменит был тем, что научился спать с открытыми глазами на сессиях и всевозможных заседаниях, и так предался этой сладкой слабости, что стал дергать волосья из бровей, чтоб не спать, — и все брови повыдергивал.
Однажды этот предрика поехал в туристическую поездку за границу и вернулся оттуда, охваченный загадочной идеей.
Вскоре идея начала претворяться в жизнь. В центре приозерного городка резво заурчал бульдозер, и когда был выворочен древний булыжник, тут же явился экскаватор и, окутавшись пылью, начал бросать камни и землю в кузова самосвалов.
За пятьсот верст, преодолевая болотные хляби и бездорожье, везли от железной дороги в приозерный городок машинами трубы, патрубки, плиты, сифоны и светильные установки.
И городишко замер в ожидании чуда, даже и пьяные боялись по улице шляться, и бродяги, и бичи, всегда здесь густо обретавшиеся, частью покинули приозерный городишко — на всякий случай, частью временно трудоустроились на новостройке, контролируемой лично предриком, который не спал уже много ночей и дней, перестал терзать свои брови, и они на радостях и от строительной пыли так пошли в рост, так ли молодо закустились!
Всякое другое строительство в городке прекратилось, не ремонтировались школы, с открытой крышей стояла больница, остановился санобоз, на куполе древнего собора, имеющего архитектурную ценность, спали реставраторы — ибо весь бюджет района был переключен и брошен на осуществление замысла предрика.
Хотя трудовые ресурсы городка были невелики, до наступления осенних холодов задача была выполнена. И населению было доведено до сведения с помощью местного радио, газеты и простой молвой, что в воскресенье среди города ударит фонтан, ярко переливаясь, в струях вод радужно брызнет свет — и все это диво станет свершаться под звуки вальса великого композитора Шопена.
В торжественный день с утра центр городка оцепило пять милиционеров, чтоб ребятишки, оборони Бог, не покрутили гайки и вентили, не сбили бы настрой фонтана. К полудню прибыл отряд пионеров с барабанами и возникли старые партизаны, почетные граждане города, с красными лентами через плечо. Двое.
Явился и предрика, в галстуке, постриженный, бледный, с молодо темнеющими на изможденном лице бровями. Секретарь райкома на торжества не прибыл — у него срочное дело оказалось в леспромхозе.
Открыли митинг. Говорил старый партизан. Один. Второй не только говорить, но и стоять не мог — ему принесли табуретку, и он лишь согласно кивал головой.
Еще выступали от учителей, пионеров, комсомола, профсоюзов и от банно-прачечного предприятия. Все шло в общем-то неплохо, если бы дело не портили реставраторы. Подвыпившие, они вели себя вольно, как специалисты уверяли, что ничего из этой «шопенианы» не выйдет.
Вышло! Сперва, правда, ударила ржавая вода и не играла музыка; но потом струи посветлели, в них заискрило, вверху послышался хруст и из спрятанного в тополях динамика донесло нежные звуки шопеновского вальса.
Предрика прослезился, старый партизан, который еще мог говорить, сорванно крикнул: «Не зря боролись!» Бабы качали головами: «Чё деется! Чё деется!» И лишь главный врач больницы, молодой, но не современный, нажрался казенного спирту и крушил местные власти за то, что больница без крыши, зима на носу. А вот директор школы, заслуженная учительница республики, страдала молча за неотремонтированиую школу.
Через час фонтан иссяк, музыка смолкла, свет погас. Все разошлись по домам.
До сих пор заброшенный фонтан рассыпается ржавчиной. Возле него пурхаются курицы, туристы же думают, что это какая-то историческая загадочная реликвия, и фотографируются возле нее.
Предрика снова спит с открытыми глазами на сессиях и совещаниях, его с почетом собираются провожать на пенсию. Больница за счет сверхбюджетных средств все же отремонтирована, собор, имеющий архитектурную ценность, все еще реставрируется…
Покой и лад царят в древнем городке на берегу большого озера.
Если это любовь
В купе поезда, куда я вошел с опозданием, человек с одной рукой, судя по возрасту, инвалид войны, надевал миловидной, молодящейся даме мягкие тапочки с розочками-аппликациями на носках.
Обутая и ободренная, дама ушла в коридор, скучая, смотрела в окно. Инвалид принялся заправлять постели.
Ничего не скажешь, делал он эту работу одной рукой довольно ловко, хотя и не очень споро, — привык, видать, заниматься домашними делами. Но одна рука есть одна рука, и он устал изрядно, пока заправил две постели.
— Мурочка! Все в порядке, — известил он даму и присел к столику.
Дама вошла в купе, пальчиком подправила не совсем ловко заделанную под матрац простыню и победительно взглянула на меня: «Вот как он меня любит!»
Инвалид по-собачьи преданно перехватил ее взгляд, подтвердил: «Вот как я ее люблю!»
Потом они перепирались насчет нижнего места, и дама снисходительно уступила:
— Ну, хорошо, хорошо! — Поцеловала усталого спутника, мужа, как выяснилось потом, пожелала ему спокойной ночи и стала устраиваться на нижнем месте.
Сходив в туалет, инвалид попытался молодецки вспрыгнуть на вторую полку — не получилось. Он засмущался, начал извиняться передо мной, спрашивать у Мурочки: не потревожил ли ее?
— Да ложись ты, ради Бога, ложись! Что ты возишься? — строго молвила дама, и супруг ее снова заизвинялся, заспешил.
Дело кончилось тем, что мне пришлось помочь ему взобраться на вторую полку. Поскольку были мы оба фронтовики, то как-то и замяли неловкость, отшутились. Познакомились. Инвалид был известный архитектор, ехал с ответственного совещания, жена его сопровождала, чтобы ему не так трудно было в пути.
Долго не мог уснуть архитектор на второй полке, однако шевелиться боялся, чтоб не потревожить свою Мурочку. И я подумал, что любовь, конечно, бывает очень разная и, наверное, я ее понимаю как-то упрощенно, прямолинейно или уж и вовсе не понимаю. Во всяком разе, такую вот любовь, если это в самом деле любовь, мне постичь было непосильно.
Дуга
«Мода, она как корь, всех красной сыпью покроет», — сказал пенсионер Бахрушин, плюнул и пошел за избу в крапивные джунгли, чтоб уничтожить эту вредную растительность и посадить на се месте полезные культуры: малину, крыжовник и даже яблони.
Истинный сын сибирского таежного села, от веку привыкший сводить лес и всякого рода живность, Бахрушин долго сопротивлялся садовому начинанию, охватившему село, увиливал всячески от бесполезной, как ему казалось, работы, говорил: «На что мне эти ягоды? Сроду сладкое не ел и исти не буду. Мне подавай все горькое!»
На этом он и попался. Сосед, мастер столярной артели, по сговору с женой Бахрушина угостил его настойкой, дождался, когда тот осоловеет, спросил: «Как?»
Настойка была в меру горькая, приятная и крепкая. Бахрушин с простоты душевной показал большой палец. Тогда сосед объявил, что настойка эта из плодов и ягод его собственного сада. А жена Бахрушина уж тут как тут: давай его ругать, убеждать, указывать на положительный пример соседа и других пенсионеров.
Словом, заломали Бахрушина. Взял он лопату, топор, ушел в крапиву и принялся рубить ее и выкапывать, ругаясь на всю деревню такими словами, какие ни одна белая бумага не выдержит — продырявится.
Но потом отчего-то примолк — ни хрюку, ни звуку. Анна мгновенно насторожилась, заподозрила, что муженек ее бросил полезный труд, перелез через заплот и улизнул в магазин: плоды-то в саду еще когда вырастут да назреют для настоек, а в магазине уж все готово, привезли красное вино с нездешним, каким-то собачьим, названием: «Мицне».
Подозрения ее на этот раз оказались напрасными. Просто в гуще зарослей Бахрушин находил много всякого добра, больше всего бутылок. Он их собирал в мешок и прятал в сараюху, чтобы потом вымыть в речке и сдать. Попадались подковы, гайки, веретешко, черное от сырости, со сгнившим хрупким острием встретилось, пестик и ступа, много бабок костяных попадалось, нашелся даже панок, налитый свинцом. А в углу огорода, прислоненная к избе, стояла дуга, уже до оглобельных желобков впаявшаяся в землю. Бахрушин поднял дугу, хотел было через заплот бросить, по раздумал, опустился на завалинку и притих.
Колечко на дуге заржавело, а краска почти не отцвела. Краску эту выменяли когда-то у маньчжур-китайцев за три мешка пшеницы. Маньчжурцы эти — народ мастеровой, хотя и мелкий — вместе с башмаками и мотыгой два пуда, — смеялись местные зубоскалы, — в красках и разных хитрых штуковинах крепко маракующий. На дуге вкось полосы: зеленая в ладонь шириной, а голубая и красная — в палец. Эти рядом — красная и голубая, а зеленая вроде бы как козырная промеж них, и сверху лаково блестит все.
Делал дугу ссыльный поселенец, умевший, как говорили про него, не только строгать, но и слышать дерево. Бахрушин видел топорище, сделанное этим поселенцем, — хоть в музей ставь.
Дуга предназначалась не для работы, а для выездов, и оттого она была так легка, изящна и нарядна. Время, дожди и крапивная прель не разогнули ее, только почернели концы дуги от земли и выбелился под дождем круто и нравно загнутый верх ее, а все остальное светилось и играло, как и прежде, празднично, ярко, с вызовом.
— Чего уставилась? — спросил Бахрушин жену свою Анну, тихо пробравшуюся в огород. — Не узнаешь? Мы ведь под этой дугой венчаться ездили!..
Видя, что муж ее чем-то растревожен, что с таким настроением он, чего доброго, может и в самом деле через забор махнуть, Анна беспечно заявила, мол, сейчас еще лучше жить стало: в загс молодые на легковых машинах ездят — весело, быстро и красиво!
— А мне-то что! — вдруг разъярился Бахрушин, человек в общем-то добрый и бесхарактерный. — И пусть себе ездят на своих машинах! Пусть свои яблоки и груши растят!
Он бросил лопату и не через заплот, а воротами решительно покинул двор.
Явился он вечером, с песнями. Анна, долго искавшая его по всей деревне, подтягивала мужу: «Кончил, кончил курс науки и в дом родителей попал…» Пели они ту самую песню, которая так хорошо получалась у них в молодости.
Дуга до сих пор лежит у Бахрушина на сарае, а под окнами за избой, на взопревшей земле растут немыслимо высокий малинник да две яблоньки. Нынче они уродили первые яблоки, до того горькие, кислые, что от них сворачивает набок скулы и вышибает слезу из глаз.
Игра
Мальчишки гоняли по тротуару шайбу. Она щелкала звонко, летала легко и отчего-то крошилась.
Я приблизился и увидел: мальчишки играют пряником, какие в детстве нам давали по праздникам, и, бывало, прежде чем надкусишь пряник, долго слизываешь с него сладь, застывшую разводами, пятнами и лунками.
Пряник походил на маленькую далекую луну и так же, как луна, был манящ, недоступен и призрачен.
Экзотика
У всего экзотического две меры восприятия.
Когда наши корабли прибыли в Индонезию с дружеским визитом и пригласили на угощение здешних жителей — тех привели в восторг красные яблоки со стола, и они танцевали, держа их в высоко поднятых руках.
А уроженец самой экзотической страны, знаменитый футболист бразилец Пеле, сойдя с самолета в Подмосковье, с восторгом прошептал, увидев наш лес:
— Берьёза!
Тоска
Растаял мокрый снег.
Осталось на стекле приклеившееся птичье перышко. Смятое. Тусклое и до боли сиротливое. Может, птаха малая стучала ночью клювом по стеклу, просилась в тепло, а я, тугой на ухо человек, не услышал ее, не пустил. И перышко это, как укор, белеет на стекле.
Потом обсушило солнцем стекло. Унесло куда-то перышко. А тоска осталась. Должно быть, не перезимовала птичка, не дотянула до тепла и весны, вот сердцу-то и неловко, печально. Залетело, видать, в меня перышко. Прилипло к моему сердцу.
Современный жених
На свадьбе говорили: живите дружно, делите горести и радости пополам.
— Радости и без жены хороши! — ответствовал современный жених.
Нет, правильно!
Дитем я еще был, услышал по радио песню и по врожденной привычке с утра до вечера мозолил ее. Мне очень нравились красивые, непонятные слова: «Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты…» Далее я слов не запомнил и о мелодии не заботился.
Иду я, значит, из школы по снежным убродам и все под нос себе повторяю: «Средь шумного бала, случайно…»
Женщина мне у въезда в поселок встретилась и долго шла впереди меня, замедлив шаги, потом обернулась и строго сказала: «Мальчик, ты неправильно поешь».
«Как это неправильно?» — хотел я возразить, но, застигнутый врасплох, ничего не сказал, проскользнул мимо женщины, и более песня с красивыми и непопятными словами во мне не возникала.
И вот ныне, уже на старости лет, мне хочется сказать той женщине, и всем, кто обрывает поющего ребенка:
«Дети, коли им хочется петь, всегда поют правильно. Это вы, взрослые люди, разучились их правильно слышать».
Стоящая надпись
На памятнике Сталину, долго валявшемуся в Курейке до того, как его тросом стянули в Енисей, среди многих надписей, славословящих, ругательских и просто хулиганских и праздных, была одна пророческая надпись: «Я получил свое, и ты получи свое».
Время-то, время что делает! Какой оно неумолимый и беспощадный судья!
А музей в Курейке все-таки напрасно закрыли и разгромили, да памятник вождя, видный на десятки верст, в реке напрасно утопили, будто историю можно спрятать или объегорить. Пусть бы все это стояло, маячило со всеми похабными надписями, патриотическими славословиями, дабы глупость каждого пишущего видна была и мучила нашу совесть и память.
Мы — достойны этой памяти и творений сих. Нам воздается поделом.
Высший подхалимаж
Есть слова — высший пилотаж. Но как бы летчики высоко ни летали, им никогда не залететь выше того подхалима, который на одном из высоких собраний с высокой кремлевской трибуны, на глазах у совсем не изумленных, а умиленных участников собрания сотворил бессмертный шедевр:
— Дорогой товарищ Никита! Дорогой товарищ Сергеевич! Дорогой товарищ Хрущев! — молвил он с пафосом и со слезами на глазах.
…Недавно один высокопоставленный военный болван велел покрасить траву перед приездом в его соединение правительственных гостей. Думаю, это был внук того ретивого оратора, который так непринужденно и умело пользовался выразительностью языка нашего, гибкого и великого.
Находчивый, однако, был человек и, поди-ко, характеру легкого.
Шуточка
Как-то собрались мы вологодской писательской дружиной, в ту пору еще очень соединенной, братски встречать Новый год в нашей большой квартире, куда я только что переехал.
Должно быть, очень весело было, хотелось нам не только петь и плясать, но и озоровать. Тут кто-то кому-то решил позвонить и в новом телефонном справочнике наткнулся на фамилию Барклай-де-Толли.
— Братва! — заорал гость. — Давайте позвоним Барклаю-де-Толли, поздравим его с праздником, а?!
— Какому Барклаю-де-Толли?
— А хрен его знает! Вот в справочнике есть такая фамилия.
Надо заметить, что город Вологда — древний русский город, и если покопаться в его истории, такого накопаешь, что и дух захватит. Всякие исторические редкости в справочниках всяких можно повстречать дополна — ведь одних только пленных французов после Отечественной войны 1812 года сюда поселено было несколько тысяч, всяческие смуты российской крутой волной прибивали к вологодским берегам всяческих людей и людишек. Здесь, конечно же, и Сталин бывал, и родственники Ленина — где только эти пройдохи не побывали! Здесь совершил свою историческую аферу юный прощелыга-дворянчик, подаривший замечательный материал для бессмертной комедии «Ревизор» бессмертному Гоголю.
Словом, на Вологодчине не соскучишься!
Кто-то из наиболее трезвых вологодских писателей, но скорее из их рассудительных жен предостерег веселую компанию — вдруг, мол, это лицо с исторической фамилией и в самом деле является родственником достославному полководцу России, и что тогда? Вы, мол, хоть жеребячий тон сбавьте, лучше же совсем человека не беспокойте — время позднее, а он, Барклай-то, де-Толли, скорее всего человек уже преклонных лет.
Но предостережение лишь подстегнуло компанию, идея, как известно из хитроумного учения, овладевшая массами, да еще подвыпившими…
Позвонили, вежливо поздоровались с женщиной, со спокойным благородством в голосе, которое дается лишь родом и воспитанием. Нам было отвечено, что да, это квартира Барклая-де-Толли и он еще не спит. Женский голос заверил нас, сейчас, мол, она Николая Васильевича (за имя-отчество не ручаюсь) пригласит к телефону. Звонил в телефон самый из нас веселый и крепко выпивший поэт Коротаев. Он зажал трубку кулаком и, вытаращив на нас глаза, сдавленным шепотом возвестил: «Идет!»
Мы все разом оробели и притихли. Внук мой, ни резону, ни ночи, ни исторического момента не понимающий в силу своего резвого возраста, с гиком выкатился на трехколесном велосипеде в коридор, чего-то завопил веселое и тут сгреб от деда воспитательную затрещину, собрался было привычно заорать, а орал он громче Шаляпина, но, глянув на сосредоточенно, почти испуганно замершую компанию, орать все же не решился и упрятался в другую комнату.
«Шаги слышу!» — сказал поэт Виктор Коротаев, и на бороде его, тогда еще не седой, выступило мокро, он начал ее с задумчивостью чесать.
Я бросился в кабинет, к другому телефону и услышал тихий голос пожилого человека:
— Вас слушает Барклай-де-Толли.
— Простите, — сразу вдруг заездившимся голосом, но все еще с игривыми нотами в нем сказал поэт Коротаев. — Вы не родственник ли тому самому Барклаю-де-Толли? И голос, полный достоинства, внятно ответствовал:
— Да, я — правнук великого русского полководца, генерал-фельдмаршала Михаила Богдановича Барклая-де-Толли.
— Это говорят вологодские писатели, — произнес Коротаев до шепота севшим голосом, — мы хотели бы поздравить вас с Новым годом и пожелать вам доброго здоровья.
— Благодарю вас! Я в свою очередь поздравляю вас и ваших товарищей с Новым годом и желаю всем вам того же самого, чего любезно пожелали и мне — доброго здоровья, ну, разумеется, и успехов на литературном поприще. Надо вам сообщить, что я слежу за работой ваших товарищей, читаю, что мне доступно, и почтительно отношусь к вологодским писателям за то, что они не роняют достоинства русской словесности. Желаю вам весело встретить Новый год!
— Благодарим вас, — совсем уж хрипло, совсем уж потный и протрезвевший сказал поэт Коротаев, бережно опуская трубку телефона и, опустив уже ее, вдогонку добавил: — Очень благодарим вас! Все!
Тихо и отчего-то на цыпочках вернулись мы к столу. Самый из нас трезвый или опять же кто-то из рассудительных жен язвительно произнес:
— Ну что, пошутили?!
— Пошутили, мля.
Поэт Коротаев дрожащей рукой налил себе полный фужер водки, выпил махом, персонально, и мы не перечили — заработал! А он еще налил и уже почти восстанавливающимся голосом бодро возгласил:
— За славную русскую историю! За русский народ! — Зазвенели рюмки, пошел разговор с уклоном на патриотическую и историческую линию, песни родного отечества зазвучали, но все не проходило чувство неловкости от наших легкомысленных намерений кого-то разыграть, высмеять. Поэта Коротаева целовали за то, что он так героически, с достоинством вышел из щекотливого положения. Поэт Коротаев радовался себе, тряс мокрой бородой, в которой, как всегда к середине вечера, торчала рыбья кость, и от умиления плакал.
С тех пор, собираясь вместе, перед каждым Новым годом мы торжественно поздравляли правнука великого полководца Барклая-де-Толли, желали ему всего хорошего, и он нам тоже, а вот собраться сходить к нему побеседовать все не решались, и однажды тот же, благородством преисполненный женский голос мягко и грустно сообщил нам, что не может пригласить к телефону Николая Васильевича — нет его больше с нами.
Я помню, как печально всем нам было, как не задался праздник, и, думаю, не одного меня, но всех вологжан, моих товарищей по труду, до сих пор угнетает какое-то смутное чувство неосознанной вины и неловкости.
Восторженный идиотизм
Жил-был на свете Бодюл. Секретарь цэка компартии Молдавии, по-ранешному — царь. Он долго и здорово правил на бессарабской земле, разоряя ее и губя беспощадно во имя коммунизма и неслыханной досель дружбы пародов.
И бездельников плодил, как тля или древесная гусеница, высыпая облаком беспрерывный прожорливый помет. И бездельники, в первую голову отставники, обожали своего партийного царя, тянулись к нему со всех сторон, особенно краснорожие высокопоставленные чины, выслужившие высокие пенсии, хорошо отточенным нюхом чующие не только падаль, но и сладкий корм.
Однажды на празднике битый молью, недалекий умом, по хитрый и коварный разоритель Молдовы провозгласил здравицу покойному Сталину, и дыбастая, тупая масса устроила получасовую овацию — вот сколь упрямой доблести и преданности своему времени, своим вождям скопилось в грудях большевистских молодцов. В парке города Кишинева, заставленном гипсовыми и бронзовыми бюстами и скульптурами любимых вождей, был взращен венец искусства: красные яблоки заставили так расти на ветвях, что, алой вязью сплетясь, те молдавские яблоки образовывали слова: «Слава КПСС» и еще что-то в этом духе. Хитрый, мастеровитый садовник держался как величайший творец, сдержанно и достойно, но партийные шестерки, его представляющие, били чечетку вокруг тех чудодейственных идейных растений, кричали чего-то высокохвалебное товарищу Бодюлу и его покровителю товарищу Брежневу — тогда же один из представителей братской делегации, ленинградский острослов и поэт, назвал это восторженным идиотизмом. Да какой с него спрос, с поэта и вечного юмориста? Неразумное дитя своих родителей, моральный урод героического времени.
Отставникам-то, краснорожим молодцам, густо заселившим Крым, юг Украины, Молдавию и другие солнечно-виноградные места, очень все тут глянулось, от яблонь, патриотически растущих, до вождя Бодюла, сгубившего во имя пламенных идей и своей карьеры родную республику. Это они, отставники да недобитые приживалы, визжат сейчас об утеснении русскоязычного населения, боясь за свою шкуру, но больше за свое нахапанное добро и солнечные угревные местечки.
Остальным русскоязычным бояться нечего — бери шинель, иди домой, к нам, в Сибирь, либо в старорусские земли. Яблони и виноград — да еще этаким вот идейно направленным манером — тут, конечно, не растут, но полоса земли для жительства, кусок хлеба и толика тепла в пока еще живом российском сердце всегда для них на родине найдутся.
Гоголевский тип
В пятидесятых годах учился я в школе рабочей молодежи в стареньком рабочем уральском городке и как-то плелся устало после работы в школу. Гляжу: из огороженной будки, из длинного, змеей загнутого крана, змеино шипя, плещется вода — в клюку загнутый затвор неплотно прикрывает водяной насос. На деревянном тротуаре намерз лед, его кисейно припорошило снежком — этакая привычная российская ловушка для престарелых и подслеповатых людей, катушка для малолеток-сорванцов.
По соседству, в канаве, другая ловушка — открытый люк подземной связи, и в него уже капает вода, лед собачьим языком ввалился в зевасто открытую пасть люка. «Вот, — подумал я мимоходом, — понесет ночью пьяного — непременно поскользнется на тротуаре и по этой катушке на заду в люк съедет…»
Возвращаюсь в час ночи из школы и слышу не то стон, не то песнь из-под земли. Сразу догадался: кто-то угодил-таки в люк. Подхожу, наклоняюсь: есть! Попался! Да вроде бы и человек-то в чинах — от лампочки, прибитой к коньку будки, слабый свет падает и высвечивает погон со звездочкой.
— Что ты там делаешь, младший лейтенант? — пошутил я, соображая, как мне и чем из колодца вытаскивать жертву коммунального разгильдяйства.
— Какой я тебе младший лейтенант? Я — майор! — раздалось из-под земли. — Сразу видно, что в армии не служил.
— Служил, служил, только рядовым.
— А раз рядовой, вынь командира из-под земли!
Долго я с майором возился — тяжел майор. Раза два ронял я его обратно в колодец, а там вода — плюхнется майор вниз увесистой болванкой — брызги вверх! Какой-то мужик, весь черный, шел со второй смены из паровозного депо, помог вытащить человека, вывозил его с ног до головы в мазуте, но майор того не замечал. Он нас все время, пока мы его вытаскивали из люка, выручали из беды, свирепо материл за неловкость, но как оказался наверху, сразу приосанился и рявкнул:
— А карту-уз?! Кто за вас картуз доставать будет?!
Остряки-профессионалы
Увидев в рыбном магазине камбалу, точнее, неразумных деток камбалы, угодивших в трал передовых рыбаков, прокатчик крупносортного стана сказал: «Рыба мелкого профиля», а садовод-любитель выразился лирически: «Осенние листья».
Разговор вологодского поэта с рязанским прозаиком
У вологодского поэта Саранчукова рано начали выпадывать волосы на голове. У рязанского же прозаика Межова — наоборот: чем он дольше жил, тем пышнее становилась шевелюра — от горения ли таланта или от глубоких мыслей шевелюра его седеть начала, и совсем красивой и умной сделалась голова рязанского прозаика.
Нe выдержал вологодский поэт Саранчуков и сказал однажды рязанскому прозаику Межову: