Мужик и баба уютно расположились на скамье. У подножия бугылки на расстеленной газете белел кусок сала, вяло свисал со скамьи вечерошний зеленый лук. Захватанный пальцами, словно испятнанный серой, мутный здоровенный стакан переходил из рук в руки. Мужик с бабой братски из него пили, громко разговаривали, хохотали, задирая прохожих, кого и выпить приглашали.
— Это ведь Липка-зуд, — сказала мне мать друга. — Неужто не узнал?
— Чего они тут, на виду водку хлещут?
— Чтоб все видели, как они гуляют. Чтоб шик показать. Скоро спектакль начнется.
Я чем-то занялся и забыл про дружную пару, как вдруг на улице раздался громкий баян и женский прокуренный голос сорванно выдал:
Мы едали — не пропали
И потом не пропадем!..
Я выглянул в окно. Пьяная Липка, обнажив желтые клыки, пустым, провально-черпым ртом изрыгала препохабные частушки, неожиданно довольно умело подыгрывая себе на баяне.
Кто-то из деревенских плевался, кто-то пробегал мимо поскорее, а больше хохотали, забавлялись. Но приезжий человек, живший рядом с избой друга, не выдержал, сделал замечание Липке, и она тут же исторгла давно заготовленный ответ:
— Я в гробу всех видела!
Мужичок встал возле Липки обороной:
— Мы — дети культпросветучилища!.. Кы-то желаит культурно побеседовать?
Желающих не находилось.
— В училище они и схлестнулись. Пока наш клубишко не сгорел, работали там, танцы играли, постановки представляли, ну и фулюганничали, конечно. А теперь вот на поминках, на свадьбах играют да на улице спектакль бесплатно представляют, — рассказывала мать друга. — Ты погоди, погоди, чё дальше-то будет…
Я чем-то опять занялся и снова забыл про гуляк, и черти меня вынесли за ворота. Липка, подстегнуто охнув, двинулась ко мне, раскинула руки, облобызала, взасос целуя широко раззявленным, луком, табаком и сивухой воняющим ртом.
— Ты смотри, с-сэка, чё делат? — сурово заметил муж Липки. — Пр-ри народи!..
— Да ты чё? Ты чё? — оторвавшись от меня, возмутилась Липка. — Это ж наша гордость! Пи-исарь! — И откуда-то, показалось мне из-за лифа, извлекла бутылку. — И не стало у нее никакой груди. — Пей! — совала она мне бутылку. Я пятился, даже в отдалении чуя согретую слабым теплом, взболтанную самогонку в нечистой посудине. — Пей! Чё ты?! Угошшаю!
Выскочила мать друга, закричала:
— Не трогайте человека, срамцы этакие! — бесцеремонно оттолкнула Липку и поскорее пустила меня во двор.
— Под-думаешь, пи-исарь! С народом выпить не хочет! Из горла брезгует! Я ж его об кофту вытерла! Вот! — И, потыкав себя в то место, где быть надобно груди, запрокинулась и начала пить из горла.
Мужичок взял баян на колени, и супруги дуэтом исполнили:
Ведь были мы счастливыми когда-то,
Любили мы, а разве это мало?
Пришел другой, и я не виновата,
Что и любить, и ждать тебя устала…
У мужичонки водился когда-то тенорок, но перержавел, дребезжал жестью. Липка, преодолевая хрипоту, ревела первым голосом довольно громко и ладно. В общем-то у нас в селе многие пить и петь большие мастера, а эти еще в культпросветучилище натренировались.
После дуэта, как и следовало ожидать, разжалобленные супруги всплакнули и начали драться. Липка орала «караул», и довольно рослая красивая девка в мини-юбке, не то приемыш, не то квартирантка, не то дальняя родственница, растаскивала супругов. И растащила. После чего мужичонка оказался на скамейке, возле бутылки, один. Липка рыдала во дворе и крыла его, и жизнь, и весь свет матом. Время от времени она распахивала ворота и, раскосмаченная, зареванная, размахивая топором и крича:
«Зарублю!» — рвалась на улицу. Девка в мини-юбке хватала ее, волокла назад и не выпускала со двора.
Не сразу, но Липка унялась, повскрикивала, словно курица, снесшая яйцо, посморкалась во дворе и появилась потухшая, смиренная, без топора.
— Дай закурить, сволочь! — уныло потребовала Липка у насупленного, отвернувшегося мужа.
Он презрительно бросил к ногам жены сигарету, коробок со спичками. Липка подняла сигарету, прикурила из горсти, попробовала скорчегать зубами, но зубов не было.
— Один все выжрешь? — смятым, старушечьим ртом враждебно вопросила она.
Мужичок вдруг вспрыгнул, завизжал, схватил Липку за волосы, отогнул ей голову и начал лить в пустой клыкастый рот самогонку. Липка захлебывалась, не успевая проглатывать зелье. Мужичок совал, забивал ей бутылку в горло, но, видно, побоялся, что ничего в посудине не останется, бросил жену в пыль, пнул, и она плакала, валяясь на земле. Спокойно допив самогонку, мужичонка пососал сальца и заметил, глядя на все еще не унимающуюся Липку.
— Ты у меня, с-сэка, добьешься!
Липка села, огляделась, нашла окурок, потянула. Окурок разгорелся, и молча уже, сугулясь старой костлявой спиной, поволоклась домой. Супруг ее посидел, поплевал под ноги, разъял баян и на высоком дребезге повел, глядя с мечтательной тоской вдаль:
Сссы-пускался тихий осенний вечир,
Плискала в берих ны-ачной струй-я-а,
А ты спиш-шила ка мни на встр-речу,
С улыпкай ясы-най, ль-любо-ё-ё-ёовь м-мая…
— Ы-эх, с-сэ-эки! — вдруг зарыдал певец и уронил голову на баян. — За что погибаим?!
Липка подала голос из дома, заявив, что такой падле давно надо погибнуть, сгинуть, а он все живет, воняет на весь белый свет. Мужичонка послушал, покачал головой, скорбно оглядел улицу и объявил:
— Надо идти добивать! — И, распаляя себя, рванул галстук, бросил его в палисадник, сжал кулаки, трясущийся и воистину страшный, медленно двинулся к воротам. — Р-разорву! Н-на части! Н-на куски! Сырое мясо жрать буду! Вот этим вот хавалом! — Он ударил себя кулаком по рту, в кровь разбил губу.
Это был припадок ярости. Если он игрался — а он все-таки игрался, потому как повторялось такое почти каждый день, — Липкин муж мог стать великим артистом, да вот не совладал с талантом.
Липка последний бой не приняла. У нее в завалившихся стайках и одряхлевшем сарае были ходы, и она через них, по огороду бросилась к реке, спряталась на берегу.
Муж искал ее, кликал то ласково, то грозно, топал ногами, ярился, и наконец гнев его иссяк. Почти уже в потемках он возвратился с реки узким проулком, долго тряс пустую бутылку, запрокинувшись, выжал, видать, каплю-другую на язык, хряпнул пустую посудину о забор, она осыпалась в кучу стекла, и продолжал романс:
А я брожу опять в надежди
Услышать шорох и плеск висла…
Ты что ж не в-выйдишь к-ка мне, как прежди,
Ты все забыла, ты не в-ве-еир-р-р-рна-а-а…
Мы-не па-тиря-а-ать тебя не-э-э-эльзя-а-а-а…
Друх мой, услышь —
Мне а любви тв-а-ае-е-еэ-э-эй былой
Ш-шумит ка-а-амы-ы-ыш…
На последний отчаянный вскрик певца откуда-то из-за заплотов просочился Липкин голос, затем и сама она возникла, бросилась на шею артисту, укусила его щеку клыками, и оба они, уже в рыдании, в неудержимом экстазе наивысшего вдохновения допели:
Мне а любви тваей было-ой
Шу-у-уми-иэ-э-эт ка-а-амы-ы-ы-ыш…
— Что ты смыслишь в любви? В искусстви?
— Пойдем, пойдем! Нашто нам эта любовь? Это искусство? Мать его растуды! Пущай имя всякие писаря займаются. А мы люди хорошие. Мы еще выпьем. Я припрятала! Я хитрая. 0-ох, хит-рая!..
— Вот за чьто я тебя, с-сэку, не бросаю! — громко и патетично воскликнул артист.
За этим последовали объятие и страстный поцелуй. Наступил привычный, благополучный финал бесплатного спектакля.
А еще говорят, что на селе скучно жить!..
У знаменитого профессора
Глаз у меня начал часто моргать и дергаться, в контуженой голове звон, что в древнем Ростове Великом. И сказали мне друзья-заботники: «Сходи-ка ты к знаменитому профессору, да к платному, не жмись — здоровье дороже всего…»
Долго я его искал, еще дольше домогался приема, уплатил пятьдесят рублей, да не в липкие руки обожравшегося и тупого лекаря проклятого прошлого, а модной титькастой девице, бойко выписывающей квитки. И все: «Пожалуйста! Пожалуйста!» Это вам не в регистратуре районной больницы или областной: «Куда без очереди прешь? Почему нумер не тот? Вас много — я одна…»
И вот я у профессора. Кабинетишко чист, но до того ли прокурен! Сам профессор лет сорока двух — сорока трех, без галстука, с кудряво вьющейся головой, сигаретку сосет, под воздушный пропеллер морду подставляет, норовит под мышкой почесать и нет-нет да и улыбнется какому-то приятному воспоминанию.
— Ну, чё у тебя там? — спросил профессор и сплавщицкой лапищей под мышку, волосья дернул пучком, но тут же перехватил мой взгляд и бросил волосья в плевательницу. Сидит, барабанит пальцами по стеклу, слушает не слушает.
— Вот, — говорю, — шум в голове постоянный, а иногда и звон.
— С похмелья?
— С похмелья, — говорю, — усиливается, и к непогоде тоже, и вообще хуже себя чувствую с годами.
— Растешь!
Я было в обиду.
— Звание?
— Рядовой, — говорю, — всю жизнь рядовой…
— Так вот запомни: у самого маршала Жукова в голове шумит. — Не удержался профессор, почесал под мышкой и продолжал: — А что касается глаза… Где раньше-то был? Сразу после ранения и контузии надо было обращаться в больницу, и дали бы тебе спецочки, выпрямили бы косину, подключили бы глаз к работе, и, глядишь, сейчас меньше бы звенело. — И доверительно ко мне наклонился: — Даже мужичьи дела могут пошатнуться от простоя. Слышал? Нет? Еще услышишь… — профессор сделал пальцем такую фигуру, какая нигде еще и ни у одного мужика оптимизма не вызывала.
Давай я поскорее прощаться с научным светилом.
— Убухал зазря полсотскую, — пробубнил профессор. — Лучше бы пропил. — Он подал через стол горячую руку — из-под чистой манжеты рубахи, схваченной золотой запонкой, обнажился барсучий волос. — А вообще-то, — первый раз без насмешки, серьезно сказал он, — старайся меньше пить, можешь если при своей работе курить бросить — брось, можешь оторваться от бумаг — оторвись, передохни, хоть на стену смотри, о женщинах думай… А к нам не ходи. И в здоровом глазу ковыряться не давай. Нельзя мужику лишка ковыряться в глазу. А девке где?.. Вот! Вспомнил. Молодец! Память у тебя еще хорошая. — Всякий раз, как профессор поминал про девок или женщин, а делал он это охотно, взгляд его мягчал и устремлялся в неведомую мне даль, из которой возвращался он неохотно. Ходок, видать, этот парень, большой ходок! А я-то предполагал, профессора только лечат и лечат, лечат и лечат, и ни об чем таком не думают, никакого у них баловства в мыслях нету.
В голове у меня по-прежнему шумит, зрение стало хуже, очки все приплюсовываются и приплюсовываются, давление меняется, руки порой дрожат. Но я живу, работаю. Иной раз выпиваю. Спасибо профессору. Честный попался человек.
Пила
Летчик-вертолетчик с какой-то представительной комиссией облетел «мертвую дорогу» со стороны Енисея.
Про мертвые поселки, про зоны, обтянутые колючей проволокой, про кладбища, затянутые болотом, и даже про паровозы, привезенные по воде и выгруженные на берег, рассказывал. Заросли паровозы дурниной и почему-то больше всего смородинником, среди которого долго бродила седая женщина, обирала ягоды в корзины и пела: «В саду ягода-малина под укрытием росла».
Сказывали, женщина эта сторожиха мостостроевского поселкового общежития, осталась здесь после ликвидации зоны одна, жила какое-то время, питаясь оставшимися от зэков-строителей продуктами, ягодами, грибами, потом куда-то пропала — утонула ль в Енисее, потерялась ли в лесу…
— Что тебе больше всего запомнилось на «мертвой дороге»?
Летчик отвел взгляд, посмотрел куда-то за горы, за край земли и шепотом сказал:
— Пила! — помолчал, подумал и громко повторил: — Продольная пила! Люди пилили лесину на полатях-покатах, допилили до середины и оставили. Пила заржавела, опилки сгнили, травой проросли, но пила в половине дерева висит, ручки, как кости отполированные, не гниют, кажется, терпеливо ждет инструмент, надеется, слышит — торопят сюда людей, заставят взяться за ручки и… пойдет работа, завизжит, заскрипит ржавая пила, зашуршит дерево, заструятся опилки.
Раскопки
Близилась весна.
Пошел с внуком гулять в парк. Раньше был это парк «патриаршим» или «архиерейским», потому что он позади реки, на которой расположены кремль, собор и множество церквей были, и парк был, и каскад прудов, и горка рукотворная с круглой верандой, на которую восходил его преосвященство и озирал окрестности, довольно просторные и живописные.
Из каскада прудов остались две лужицы, заросшие ряской, а по берегам реденькие липы, клены да березы — под видом борьбы с больными деревьями старые дерева срубили, новые посадить забыли. Горка с верандой обросла неслыханно яркой и густой бузиной, но ее также истребили под корень, чтоб не пили в заманчивых кущах и не шалили юные отроки. И эта коммунальная забота лишний раз подтверждает, что Господь Бог сотворил землю круглой исключительно для того, чтоб людишки не грешили по углам.
Как все-таки давно и упорно ведется борьба за человеческую нравственность!
Идем мы с внуком по пустынному оснеженному парку. В грязных лужах копошатся двое трудяг городского коммунального отдела, долбят канаву — промерзли пруды до дна, а надо, чтобы вешней воде было куда течь.
Вся свежедолбленная канава сверкала малахитовой прозеленью.
Остановились с внуком, глазеем. Трудяги охотно оставили работу, вступили в беседу.
— Дно водоемов покрыто стеклотарой, — пояснили они. — Современная молодежь без подогрева танцевать не желает. Куда девать бутылки?
Один трудяга, из ученых видать, задумчиво поцарапал под шапкой:
— И вот откопают нас лет этак через тыщу, и будут гадать умные головы: зачем и почему предки устилали дно водоемов бутылками?
— Много теорий выдадут! Много чинов и денег на этом деле добудут! — поддержал мыслителя его соратник по труду.
— Предположим одну из вероятных теорий, — словно на общественной трибуне вещал он. — Сии сосуды опускались на дно водоемов для обогащения жидкости. Возможны варианты. Поскольку раскопают танцплощадку, то сама собою возникает догадка, что бутылки издавали звуки горлами, под которые проходил праздник.
И, берясь за лопату, спросил один из прорицателей не у меня и не у себя, как бы у пространства:
— Интересно, какую музыку угадают? Ассоциативно-коммулятивную? Ха-ха!
— Угадают, угадают, — махнул рукой сотоварищ. — Есть песня, которая пронзит толщу веков: «Шумел камыш, деревья гнулись, и ночка темная была…»
Я пошел в глубь парка, держа маленькую и теплую руку внука в своей руке. Трудяги, лишившись слушателя, продолжили работу, выбрасывая из канавы звенящее стекло вперемешку с месивом плесневелой ряски и жиденькой грязи.
Хреновина
На вокзале большого города, галдя, позвякивая лопатами, мешочники штурмовали электричку, наседая друг на дружку, как в войну. Только что оголилась земля, едва ожила трава, в логах и под скатами холмов с полуночной стороны еще лежал снег, а эти уж с лопатами! Может, в садах прибираться, огороды чистить? Но грязно еще, мокро, только землю притопчешь. Так и не понял я, какое такое занятие увлекло из города этих совсем не крестьянского, скорее старательского вида людей.
Возвращаясь в город, я встретил мешочников уже усталых, уработавшихся, но довольных собою. Мешки их были грязны и полны какой-то поклажей, отдающей прелью земли и напористой, тугой горечью. «Саженцы, — догадался я, — дикие саженцы везут из лесу. Приперло, видать, и горожан — разводить саморучно начали не только садики с клубникой, но и леса».
И когда один хлопотливый мужичонка, одетый в потрепанную штормовку студенческого стройотряда, попросил у меня закурить, я охотно дал ему сигарету и, как бы заслужив тем самым право на дорожный разговор, спросил его, кивнув на мешок, чего, мол, везет, рябину, калину, молодую липку? Мужик ушибленно кхекнул, шевельнул крупным нюхастым носом и усами, измазанными землею.
— ЧЕ-о-о?! — оскорбленно воззрился он на меня. — Да ты понюхай, голова! Улови скус! Кали-и-ина! — И, сплюнув под ноги, презрительно отворотился от пустого такого и неразумного человека.
Я попытался уловить «скус», все более густеющий и напряженный — получалось что-то до неприличности вонькое. Дурманно-тяжелый дух, перший из мешков, натолкнул меня на иную догадку: «Травники! Накопали кореньев, вот и воняет куколем и бодягом». Откровенно говоря, как воняет корень куколя и бодяга, я не знаю, не думал, но раз эти растения такие наглые в жизни, развесисты листом, крупны цветом, то и корни их должны вонять по-дурному. А тут еще и разговор меж мешочников пошел общий, кто сколь кореньев взял, да какого объема и веса. Женщина, обутая в резиновые бродни, мужицкие штаны и шапку, ошеломила всех, заявив, что у нее один корень не меньше «кила» будет.
Мужики ей не поверили, стали прокатываться насчет бабьего языка, напирали на то, что ихнему брату веки вечные корень невиданной величины мерещится.
Женщина не приняла грубого мужицкого юмора, рассердилась, зубами раздернула грязную тесемку на мешке и выхватила из нее за прошлогодние бледные стебли растение, похожее на козье вымя с тремя распертыми внутренней мощью сосцами, меж которых шаловливо торчали желтенькие пырочки народившихся и нарождающихся хреновин, от которых, однако, напористо шибал во все члены, всверливался в нос резкий, здоровый дух.
— Вот дак хре-ено-о-овина-а-а! — заулыбались и завистливо восхитились мужичонки.
Совершенно счастливая тем, что победила всех мужиков, сразу утерла им всем нос, прощая похабные наветы и намеки, женщина-добытчица хохотала громко, повествуя о том, как ей повезло:
— Кы-ть, я из этих местов! Все здесь насквозь знаю. Вы шары-то налили и в глубь страны поперли, а я, кы-ть, хи-итра! Я, кы-ть, на хуторок. Жалича по всем огородам густущая, дурманом земля занялася. Дак чё мне жалича, морозом оскопленная? На мне, кы-ть, штаны мушшинские, ничЕ не ожгу. В жаличе, в жаличе он, голубок, и хоронился. Сколько лет его никто не тревожил, он и уядрел!
Держа редкостную хреновину за прелую ботву, точно убитую птицу за крыло, так и этак поворачивая чудо природы перед глазами поверженных мужиков, тетка все тарабанила нелепое, куричье, так к ее рассказу идущее «кы-ть». Прикрывшись ладонью и съежась, сообщила о том, как нашла избу деверя-покойника и ночевала в ней, и хоть закрестила и дверь, и углы, сотворила молитву от всех скорбей и напастей, все же опасалась — кабы не явился деверь-то покойничек или еще какой лихой мужик. Поло. Окна выбиты, двери сорваны, все кругом скрипит, ровно кто ходит по дому, а она пужливая, за ней бродяга-арестанец до войны еще гонялся, страшной, в лохмотьях, ножик у его за голяшкой…
По оглохшей земле шатаются шустрые, умеющие жить острым моментом людишки. Пенсионеры, но большей частью бездельники, промышляющие на рынке, открыли новый, доселе невиданный на русской земле промысел, именуя себя гордо — «хреновниками». Тычут, роют они землю, как свиньи, так и сям, выдирая из прибитой дождями и снегом, заросшей земли плод, который не дает себя удавить бурьяну, растет наперекор течению жизни и хозяйственным прорухам, отстаивает свое место, становясь в борьбе крепче, ядреней. Неделями пропадают «хреновники» в сиротских деревнях, ночуют в пустых гулких избах, топят остывшие печи. Ни звука вокруг. Только забухает где-нибудь под ветром оторвавшаяся доска, крякнет калитка на ржавой петле, загудит, покатится и с грохотом упадет на отлепившуюся подшивку дома кирпич из выветренной трубы, зазвенят оборванные провода на пошатнувшемся столбе, иль засвистит в продырявленной напарьей стене, простонет, проскулит что-то на чердаке, и снова немота, тишь, темень.
В заглохшей избе, кинутой как будто при пожаре или при отступлении в войну, где святые угодники смотрят с полуоблезших икон да часы-ходики, упершись ржавой гирей в пол, свидетельствуют о том, что время здесь остановилось, витает чувство тяжелого, вязкого сна. Нет даже страха, а лишь тупая покорность неумолимому ходу жизни. Веками скопленная крестьянская рухлядь скомкана, разбита, развалена. Пропаренные многими поколениями детей лоскутные одеяла съедены мышами; лоскутные же, но с рукодельными кисточками коврики все еще на стене над кроватями, самовар на боку, побитые фарфоровые кружки, лампы без стекол, недопряденная куделя в старой прялке, залощенной до блеска руками, веретешки, ножницы, ржавые вилки, выеденные по бокам ложки, сапожные седухи, коклюшки для плетения кружев, самодельная азбука, старые тетради с упрямо рыжеющими отметками учителей и сердитыми исправлениями ошибок, буквари тридцатых годов, где и самодельная балалайка попадается, своедельные коньки, бабки, запряженные в игрушечные салазки, смастеренные детскими руками. А в одной старой избе плакат военных лет с вырванным лоскутом бумаги, но так он памятен, что и без букв оторванных читается кричащий взгляд русской женщины. «Родину-мать спаси!»
Заезжие городские люди пинают рухлядь, выбирая из нее чего для прихоти, толкают в печь всякое дерево, крушат доски широкущих деревенских полатей, усыпанные, будто маком, неистребимым клоповьим пометом, плоские кровати, расшеперенные скамьи, шаткие столы и табуретки, где и венский стул случается. Особенно много по деревенским избам гардеробов, шкапов, комодов, крашенных какой-то устойчивой бордовой краской, а по ней, по бордовой-то, нарисованы кони, собаки, петухи, цветы. Хорошо горит нехитрая деревенская мебель в печах — выветрилась, высохла до звона за столетия.
На поветях пылится старое ломкое сено, крошатся пересохшие рыжие веники, плесневеют телячьи и коровьи шкуры, рассыпаются ушаты и кадки из-под грибов, ломается изопрелая кожа хомутов, обротей с озеленелыми медными бляшками, осыпаются из-под застрех ласточкины гнезда — не живут в покинутых дворах птицы.
В этакой забытости, запущенности нет даже домовых, да в нежитей и во всякую чертовщину, вечно обретавшуюся по углам деревенской избы, по подпечьям да чердакам перестаешь верить и в самого всезащитного Бога, будь Он, как же бы допустил до этакой обездушенности человеческого жилья и земли, возделанной руками крестьянина, согретой его дыханием? Одной нечистой силы лишь боязно, и все время кажется — кто-то стоит в плесневелых углах, вздыхает и не шевелится.
Зато на городском базаре людно, бойко, шумно: тертый, маринованный, со свеклой, с морковью, с яблоками, а то в собственном натуральном соку и натуральном виде, пучками и россыпью — хрен, хрен, хрен — модная нынче закуска. К итогам хреновников положены или на дощаные прилавки выставлены попутные товары: прялки, скалки, туеса, жалейки, иконы. Загородились на них перстами от людского содома все пережившие и все перетерпевшие святые.
— Кому хрена? Кому Бога? Пр-р-р-родаю-у! Чуть не даром отдаю! — осклабясь, орет современный хам и матерщинник, выставивший на продажу икону Богородицы, орет вчерашний деревенский житель, не так давно еще пуще смерти боявшийся небесного грома и Божьей кары. Все дикое сделалось привычным, все привычное — диким.
Урбанизация
Я вышел на улицу — передохнуть от работы. Хожу я обычно к Соборной горке — здесь тихо, уютно, не урчат машины, не трещат лихие мотоциклы, одни лишь пьянчужки досаждают, распивая бормотуху под зелеными кущами, привязываясь к прохожим.
Но в ранновешнюю пору и пьянчужек здесь обычно не бывает — скамейки еще только-только вытаяли, еще снег бел в затенях, лужи кругом. Малолюдно в эту пору на Соборной горке, синиц можно услышать, матерей молодых с колясками увидеть, старушек, чего-то воровато жующих, встретить.
Однако ж времена меняются, и в такую благостную пору не минуло Соборную горку вселюдское бедствие. Только вышел на аллейку, гляжу — навстречу идет взъерошенный, яростно настроенный парень, голоухом, без пиджака, в мятой расстегнутой рубахе. От него шарахаются старушки, мамы коляски в грязь скатывают. А он идет, сжав кулаки, скричигая зубами и с неистовой жаждой схватки возвещает:
— Дратьча хоцю! Ух, как я дратьча хоцю!..
Поравнялся со мной, сделал вид, что меня не заметил, далее устремился. Парень как парень, судя по выговору, с худородных харовских земель: шея тонкая, зубы редкие, прогнившие, лицо костляво, хотя и кругло по рисунку, нос пипкой, глаза бесцветны, из-под рубахи ключица виднеется, что старая колхозная дуга.
«Вмажет, ведь вмажет кто-нибудь дураку по морде! Напросится!» — подумал я.
Возвращаюсь от базара, смотрю: возле собора старушонка привратница кого-то умывает, черпая ладонью воду из снеговой апрельской лужи. Парня-задиру умывает, догадался я и, приблизившись, услышал:
— Это тебе не в деревне! Тут город, тут смирно себя веди… А ты: «Дратьча хоцю! Дратьча хоцю!» — вот и надрался!..
— Ох, город! Ох, город! — мотал головой парень, а по лицу его текло красное мокро, из носу сочились две темные полосы. — Не поговорили, не позаедались, не потолкались… Раз — и в харю! Это шчё же тако? Как же тут жить-то?
— А так вот и жить. Раз дадут, два дадут — и поумнеешь! Наши ученые девки из музею урр… уррр-банизацией это зовут.
— Ково?!
— Урбанизация!
Парень воззрился не на старуху сторожиху, а мимо нее и выше, на главы старого собора, потом медленно побрел куда-то, прижимая по-детски беспомощно локоть к глазам. Плакал он горько, но уж молча.
Достойный ответ
Один наш симпатичный, но подобалдевший от славы и похвал, космонавт, хорошо выпив и закусив на обильном кремлевском приеме, вступил в беседу с рядом сидевшим духовным лицом:
— Владыко, а там ничего нету, — и показал пальцем вверх. — Я все облетел. И нету!..
— Чего нету? — переспросило духовное лицо.
— Бога нету! — жизнерадостно воскликнул космонавт. Владыка по-отечески же тепло и пристально поглядел на всеми любимого, забалованного космонавта и спокойно сказал:
— Сын мой, Бог-то не всякому дурачку открывается. А вот американский космонавт, побывавший на Луне, заявил, что ему там помогал Бог и что совсем не важен человек на Луне, а важен Иисус Христос на Земле.
С кусоцкём
За околицей деревушки Сиблы, на склоне холма, в зарослях пижмы, череды и гравилатника, видна ржавая форма, отдаленно напоминающая опрокинутый зарядный ящик. Здесь же валяются тяжелые дырявые камни с грубо тесанными по ним желобами. В выдолбах зеленеет закисшая дождевая вода, в отверстиях камней пучками торчат незабудки, возле маленького, наваленного на камни муравейника робко краснеет редкая здесь мелконькая земляника.
— А был этта масленой завод, — рассказывала мне словоохотливая жительница деревушки Сиблы. Она, как и все здешние женщины, выглядела намного старше своего возраста. — Завод-то… какой завод? — поправилась она. — Так, маслобойка, но все наши ребятишки выросли коло нее… Хозяин-то маслобойки смурной экой был, сердитый на вид, одежка на ем липка, фартук шебаршит… А робятишки-то стайкой придут, у каждой девчонки, парнишки ли кусоцёк… Подолгу ковды с кусоцькём-то стоят — переступают… Хозяин-то вроде их не видит… Ну, ковды цё подать, подсобить — парнишки со всех ног. Потом хозяин-то глянет эдак вот, из-под бровей, ровно огнем ожгет, а жалко, видать, и ему ребятишек, не удержится, масла льняного — давил-то завсегда льняное семя — линет в стару треснуту цяшку и сольцы сыпнет. Цяшка-то у ево ишшо до переворота велась, с ей и в ссылку хозяин-то съездил, с ей из ссылки воротился, в колхоз вступил, и опять тем же делом занялся — масло давить. Облепят это робятишки цяшку, кусоцькём мачут да наворачивают за обе шшоки. Экое лакомство! Экая благодать! В войну дак ей, маслобойкой, дети и выжили. Мой Колька, старшой-то, што на железной-то дороге в Семигородной ноне робит, и вырос коло той маслобойки. Цють шчо: «Мама, дай кусоцёк…» — и уташшится туды, ковды там и поспит на траве…
В войну стали из соседних деревень робятишки с кусоцькями приходить. У которых и кусоцькя нету… Стоят в сторонке, ницё не просят… А сибловские-то на них ишшо и налетают: наш завод да наш завод! Хозяин-то и имя, цюжим-то, маленько уделит маслица. Он токо видом экой смурной был, но серьцём мягкой — у самово росли робятишки…
С войны и нацялось у нас опустение. Мужиков поубивали… А то ведь, не поверишь, завидовали нашей деревушке, богачеству нашему, и песню про нас сложили: «Как на Сибле-то деревне все зажитошной народ! У их кузница, и мельница, и масляной завод!..»
С косогора, где мы стоим с говорливой и доброй женщиной, видно старый разрушенный мост; в бурной речке Сибле темнеют затянутые водяной слизью сваи мельницы, а где кузница — уже не угадать.
Нынче начали в Сибле разбирать на дрова школу. Годом раньше испилили и истопили дом, в котором жил когда-то маслобойщик, и когда раскатывали бревна, выворачивали полы, потолки и навесы — отовсюду сыпалось пустое льняное семя. В сарае и на повети обнаружилось множество каких-то железяк, втулок, скоб, вкадышей. Никто уже не знал их названий, но смутно догадывались — это детали и запчасти бывшей маслобойки.
Такая се ля ми
Умер Дима Ковалев. Панихида в ЦДЛ. Снесли туда венки, кто — дежурные, кто — от сердца и горя.
Похоронили человека и поэта.
А славный был человек-то.
Я познакомился с ним году в шестидесятом, в издательстве «Молодая гвардия». Он был тогда зав. отделом, и народу перед ним мелькало много.
Второй раз нам пришлось с ним знакомиться на каком-то выступлении.
Более мы не знакомились, встречались приветливо, иногда даже говорили, один раз по пути в Белоруссию, которую он беззаветно любил, немало для своей родной земли и для белорусской литературы делал, беседовали долго.
Дима сморился, посерело у него лицо, глаза жестяно заблестели. Он извинился, ушел ненадолго в туалет. Вернулся оттуда вялый, обезволенный, с угасшим взглядом.