Затеси
ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Затеси - Чтение
(стр. 1)
Автор:
|
Астафьев Виктор Петрович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(673 Кб)
- Скачать в формате doc
(635 Кб)
- Скачать в формате txt
(617 Кб)
- Скачать в формате html
(677 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47
|
|
Виктор Петрович Астафьев
Затеси
Тетрадь 1
ПАДЕНИЕ ЛИСТА
Поход по метам
(вместо предисловия)
Затесь — сама по себе вещь древняя и всем ведомая — это стёс, сделанный на дереве топором или другим каким острым предметом. Делали его первопроходцы и таежники для того, чтобы белеющая на стволе дерева мета была видна издалека, и ходили по тайге от меты к мете, часто здесь получалась тропа, затем и дорога, и где-то в конце ее возникало зимовье, заимка, затем село и город. В разных концах России название мет варьируется: «зарубы», «затесины», «затески», «затесы», по-сибирски — «затеси». В обжитых и еще не тронутых наших лесах метами подобного рода пользуются и теперь лесоустроители, охотники, геологи и просто шатучие люди, искатели приключений, угрюмые браконьеры и резвящиеся дикие туристы. Название таежных мет врубилось в мою память так прочно и так надолго, что по сию пору, когда вспомню поход «по метам», у меня сердце начинает работать с перебоями, биться судорожно, где-то в самой ссохшейся дыре горла, губами, распухшими от укусов, хватаю воздух, но рот забит отрубями комарья и мокреца; слипшаяся в комок сухая каша не дает продохнуть, сплюнуть. Охватывает тупая, могильная покорность судьбе, и нет сил сопротивляться этой разящей наповал даже могучее зверье, ничтожной с виду и страшной силе. Мы артельно рыбачили в пятидесяти верстах от Игарки, неподалеку от станка Карасино, ныне уже исчезнувшего с берегов Енисея. В середине лета на Енисее стала плохо ловиться рыба, и мой непоседливый, вольнодумный папа сговорил напарника своего черпануть рыбы на диких озерах и таким образом выполнить, а может, и перевыполнить план. На приенисейских озерах рыбы было много, да, как известно, телушка стоит полушку, но перевоз-то дороговат! Папа казался себе находчивым, догадливым, вот-де все рыбаки кругом — вахлаки, не смикитили насчет озерного фарта, а я раз — и сообразил! И озеро-то нашлось недалеко от берега, километрах в пяти, глубокое, островное и мысовое озеро, с кедровым густолесьем по одному берегу и тундряное, беломошное, ягодное — по другому. В солнцезарный легкий день озеро чудилось таким приветливым, таким дружески распахнутым, будто век ждало оно нас, невиданных и дорогих гостей, и наконец дождалось, одарило такими сигами в пробную старенькую сеть, что азарт добытчика затмил у всей артели разум. Построили мы плот, разбили табор в виде хиленького шалашика, крытого лапником кедрача, тонким слоем осоки, соорудили нехитрый очаг на рогульках, да и подались па берег — готовиться к озерному лову. Кто-то или что-то подзадержало нас на берегу Енисея. Нa заветное озеро собралась наша артель из четырех человек — двое взрослых и двое парнишек — лишь в конце июля. К середине лета вечная мерзлота «отдала», напрел гнус, загустел воздух от мощной сырости и лесной гнили, пять километров, меренных на глазок, показались нам гораздо длиннее, чем в предыдущий поход. Плотик на озере подмок, осел, его долго подновляли — наращивали сухой слой из жердей, поспешно и худо отесанных — все из-за того же гнуса, который взял нас в плотное грозовое облако. Долго мужики выметывали сети — нитки цеплялись за сучки и заусеницы, сделанные топорами на жердях и бревнах, вернулись к табору раздраженные, выплеснули с досадой чай, нами сваренный, потому что чай уже был не чаем, а супом — столько в него навалилось комара. Но мы еще не знали, что ждет нас в ночь, в светлую, «белую», как ее поэтично и нежно называют стихотворцы, чаще всего городские, созерцающие природу из окна. В поздний час взнялось откуда-то столько гнуса, что и сама ночь, и озеро, и далекое, незакатное солнце, и свет белый, и всё-всё на этом свете сделалось мутно-серого свойства, будто вымыли грязную посуду со стола, выплеснули ополоски, а они отчего-то не вылились на землю, растеклись по тайге и небу блевотной, застойной духотой. Несмолкаемо, монотонно шумело вокруг густое месиво комара, и часто прошивали его, этот мерный, тихий, но оглушающий шум, звонкими, кровяными нитями опившиеся комары, будто отпускали тетиву лука, и чем далее в ночь, тем чаще звоны тетивы пронзали уши — так у контуженых непрерывно и нудно шумит в голове, но вот непогода, нервное расстройство — и шум в голове начинают перебивать острые звоны. Сперва редко, как бы из высокой травы, дает трель обыгавший, резвости набирающий кузнечишко. А потом — гуще, гуще, и вот уж вся голова сотрясается звоном. От стрекота кузнечиков у здорового человека на душе делается миротворно, в сон его тянет, а контуженого начинает охватывать возбуждение, томит непокой, тошнота подкатывает… Сети простояли всего час или два — более выдержать мы не смогли. Выбирали из сетей только сигов, всякую другую рыбу — щук, окуней, сорогу, налимов — вместе с сетями комом кинули на берегу, надеясь, как потом оказалось, напрасно, еще раз побывать на уловистом озере. Схватив топор, чайник, котелок, вздели котомки, бросились в отступление, к реке, на свет, на волю, на воздух. Уже минут через десять я почувствовал, что котомка с рыбой тяжеловата; от котомки промокла брезентовая куртка и рубаха, потекло по желобку спины, взмокли и ослизли втоки штанов — все взмокло снаружи и засохло внутри. Всех нас сотрясал кашель — это гнус, забравшийся под накомарники, забивал носы и судорожно открытые рты. Идти без тропы, по колено в чавкающем мху, где дырки прежних наших следов уже наполнило мутной водой, сверху подернутой пленкой нефти, угля ль, лежащего в недрах мерзлоты, а может, и руды какой, — идти без тропы и с грузом по такому месту — и врагу не всякому пожелаю. Первую остановку мы сделали примерно через версту, потом метров через пятьсот. Сперва мы еще отыскивали, на что сесть, снимали котомки, вытряхивали из накомарников гнус, но потом, войдя в чуть сухую тайгу из чахлого приозерного чернолесья, просто бежали и, когда кончались силы, падали спиной и котомкой под дерево или тут же, где след, и растерзанно хрипели, отдыхиваясь. Папа, еще возле озера, повязал мне тряпкой шею по накомарнику, чтоб под него не залезал гнус, и притянутый плотно к шее, продырявленный от костров и носки ситец накомарника прокусывать оказалось способней. Комары разъели мне шею в сырое мясо, разделали ее в фарш. Ситечко накомарника, сотканное из конского волоса, пришито было «на лицо» домодельными нитками — стежки крупные, время и носка проделали вокруг намордника ячейки, вроде бы едва и заметные, но в них один за другим лезли комары, как наглые и юркие ребятишки в чужой огород. Я давил опившихся комаров ладонью, хлопая себя по наморднику, и потому весь накомарник был наляпан спекшейся кровью. Но скоро я перестал давить комаров, лишь изредка в ярости стукал себя самого кулаком в лицо так, что искры и слезы сыпались из глаз, и комары сыпались переспелой красной брусникой за воротник брезентовой куртки, их там давило, растирало, коротник отвердел от пота, крови, прилипал к обожженной шее. «Скорей! Скорей!» — торопили наши старшие артельщики — папы, отмахиваясь от комарья, угорело дыша, подгоняя двоих парнишек, которым было чуть больше двенадцати лет, и все дальше, дальше отрывались, уходили от нас. Одышка, доставшаяся мне от рождения, совсем меня доконала. Напарник мой все чаще и чаще останавливался и с досадою поджидал меня, но когда я махнул ему рукой, ибо говорить уже не мог, он обрадованно и охотно устремился вслед за мужиками. Я остался один. Уже не сопротивляясь комару, безразличный ко всему на свете, не слышащий боли, а лишь ожог от головы до колен (ноги комары не могли кусать: в сапоги, за голяшки, была натолкана трава), упал на сочащуюся рыбьими возгрями котомку и отлежался. С трудом встал, пошел. Один. Вот тогда-то и понял я, что, не будь затесей при слепящем меня гнусе, тут же потерял бы я след, а гнус ослабшего телом и духом зверя, человека ли добивает моментом. Но затеси, беленькие, продолговатые, искрящиеся медовыми капельками на темных стволах кедров, елей и пихт — сосна до тех мест не доходит, — вели и вели меня вперед, и что-то дружеское, живое было мне в светлячком мерцающем впереди меня пятнышке. Мета-пятнышко манило, притягивало, звало меня, как теплый огонек в зимней пустынной ночи зовет одинокого усталого путника к спасению и отдыху в теплом жилище. Впереди, на рыжем мху, что-то лежало. Белое. Я подошел и долго не мог ничего понять. Наконец-то до меня дошло — рыба! Мужики и напарник мой — парнишка, отбавили из котомок груз и бежали, даже не прикрыв рыбу мхом, не упрятав ее где-нибудь под деревом или пнем, в мерзлоту. Надо было и мне ополовинить, а то и вовсе вытряхнуть груз, но снимать котомку, развязывать ее, шевелиться… Ноги сами начали переставляться, поволокли меня дальше. Один глаз, разъеденный гнусом и грязью, закрылся, второй еще смотрел в узкую щель, ловил и ловил загорающиеся впереди светлячки затесей. Тайга густела, появился черничник, мох все чаще протыкало травой, меж кривобоких кедров и сухопарых елей начали белеть тоненькие, в инвалидность еще с детства впавшие березы, а там пошли и осинники, тальники, вербы, ольха — предвестье близкой реки. Я сорвал с себя накомарник, прокашлялся, отплевался, не обращая никакого внимания на комаров, поел черники, охладил ею спекшееся нутро и скоро вышел к Енисею. На камнях, на обдуве, сидели два папы и мой напарник по артели. Они отводили от меня глаза, папа ругался, клял меня за то, что я вечно тащусь где-то, заставляю людей ждать, а когда стянул прилипшую ко мне котомку, вытряхнул на камни измичканную рыбу, у него появилась новая, более весомая причина оправдаться перед своей совестью: «Ну вот зачем ты ее тащил? Зачем? Ты чё, башку задрал, не видел, что мы вытряхнули рыбу, так бы ее и переэтак?! Или башкой своей агромадной сообразить не мог…» Я забрел в Енисей и плескал, плескал освежающую, холодную северную воду на лицо, на шею, на голову. Мне текло под куртку, в штаны, в сапоги. Папа орал, чтоб я хоть куртку снял, но я не слушал его — злые, жалкие, непрощающие слезы текли, бежали из моих заплывших глаз, и я смывал их, смывал холодной водой, а под сомкнувшимися, окровянелыми веками светились, призывно реяли беленькие меты.
Хлебозары
Неторопливые сумерки опускаются на землю, крадутся по лесам и ложбинам, вытесняя оттуда устоявшееся тепло, парное, с горьковатой прелью. Из ложков густо и ощутимо тянет этим тихим теплом, морит им скот на яру, окошенные кусты с вялым листом, межи у хлебных полей, полого спускающихся к самому Камскому морю, и сами хлеба, двинувшиеся в колос. За хлебами широкая стояла вода в заплатах проблесков. Над водою густо толкутся и осыпаются в воду поденки и туда-сюда снуют стрижи, деловито-молчаливые в этот кормный вечер. Оводы и комары нудью своей гуще делают вечер и тишину его. Над хлебами пылит. Пшеница на полях еще и чуть не тронутая желтизной, рожь с уже седоватым налетом и огрузневшим колосом и по-вешнему зеленые овсы, как бы застывшие на всплеске, дружно повернулись к замутневшим от угара ложкам, из которых все плыло и плыло тепло к колосьям, где жидкими еще каплями жило, набиралось силы и зрелости зерно. Тихо стало. Даже и самые веселые птицы смолкли, а коровы легли поближе к берегу, к прохладе, где меньше донимали их оводы. Лишь одиноко стучала моторка за остроуглым мысом, впахавшимся в черную воду, как в землю; с короткими всплесками опадал подмытый берег, и стрижи, вихляясь, взмывали из рыжих яров, но тут же ровняли полет и мчались над водой, сталистую поверхность которой тревожила рыба. Пена была только у берегов, но и она погасала на песчаных обмысках, и лента ее порвалась уже во многих местах. Все шло в природе к ведру, и оттого нигде и никто не торопился, вялая размеренность была кругом и добрая трудовая усталость. Деревня с темными домами остановилась на склоне горы с редкими лесинами, отчужденно и строго мигающим сигнальным щитом и двумя скворечнями, четко пропечатавшимися в заре, тоже разомлелой от спелости и полнокровия. Ничто не сулило тревоги, сон надвигался на землю, короткий и глубокий. Но вдруг та сторона неба, что была зa дальними перевалами и лесами, как-то разом потемнела, опустилась на только что видневшийся окоем и потекла чернотою во все стороны. Только-только еще были видны облачка, чуть завитые по краям, неживая ветла, залитая морем, ястреб, летавший над этой ветлой и недовольно кричавший, должно быть, на птенцов своих, заробевших от тишины. И вот ничего не стало. Все затянулось тьмою. Еще чуть просвечивало небо в том месте, где была заря, но и там щелка делалась все уже и уже. Однако темень была хотя и густа, но не клубилась она, не метала молний куда попало, не била ими по деревьям, в столбы, в избы, куда от мала до велика прячутся люди в грозу и закрывают вьюшки. Эта темень настоявшаяся, бархатисто-мягкая, и от нее тоже вроде бы наносило живородным духом и чуть-чуть тревогой, всегда таящейся в темноте. В мир пришло ожидание. Ничто не спало, а только притаилось, даже и небо зажмурилось. Ожидание разрешилось внезапно, как это всегда бывает, когда долго и напряженно ждешь. Ящеркой пробежало легкое пламя и юркнуло за горы. По хлебам, на мгновение освещенным, прокатилась легкая дрожь, и они сделались совсем недвижны, склонились покорно, будто ждали, что их погладят, как гладят ершистых детей, ввечеру усталых и ласковых. Сверкнуло еще и еще, теперь ярче и длиннее. Желтыми соломинками сламывались молнии над окоемом и озаряли разом весь этот окоем и все, что было там: зубья елей, пестрый щит, упорно мигающий красным оком, и две скворечни, почему-то сдвинувшиеся с подворий. Зарницы тревожились в небе, зарницы играли на хлеба. В русских селах так и зовут их — хлебозары. Казалось мне, поле, по которому я шел, было так далеко от зарниц, что свет их не доходил сюда. Но это только казалось. Отчего же тогда еще в сумерках повернулись колосья в ту сторону, откуда вслед за теплом пришли зарницы? И отчего разом так мудро поседели хлебные поля, а кустарники будто отдвинулись, давая простор им, не мешая совершаться какому-то, хлебам лишь ведомому, обряду? Отчего же и море, сделанное человеком, совсем ушло в темноту, несмело напоминая о себе тусклым блеском, а деревня вовсе унялась и будто ужалась в склон горы, стесняясь своих непорядков и обыденности сломанной березы у причала, пустоглазой, навсегда смолкшей церквушки и подмытых огородов с упавшими в воду пряслами, подслеповатых черных бань, рассыпанных на задах, и хриплого голоса, вдруг резанувшего по трепетной тишине, — всей этой будничной заботы на завтрашний день, всей этой суеты и нервности, которой так богат сегодняшний век? Зарницы. Зарницы. Зарницы. Земля слушает их. Хлеба слушают их. И то, что нам кажется немотою, для них, может быть, самая сладкая музыка, великий гимн о немыслимо огромном походе хлебов к человеку — от единого колоска, воспрянувшего на груди еще молодой матери-земли, зажавшей внутри огонь — к этому возделанному человеческими руками полю. Музыка есть в каждой минуте жизни, и у всего живого есть свои сокровенные тайны, и они принадлежат только той жизни, которой определены природой. И потому, может быть, в те часы, когда по небу ходят сполохи, перестают охотиться звери друг за другом, лосиха и лосенок замирают с недожеванным листом на губах, замолкают птицы, а человек крещеный осеняет себя, землю, небо трепетным троеперстьем, и некрещеный тоже благоговейно, как я сейчас, останавливается середь поля, охваченный тревожным томлением. Сколько же стою я среди хлебов? Час, два, вечность? Недвижно все и смиренно вокруг меня. Ночь без конца и края, такая же ночь, какая властвовала в ту пору, когда ни меня, ни этих колосьев, никого еще не было на Земле, да и сама Земля клокотала в огне, содрогалась от громов, усмиряя себя во имя будущей жизни. И быть может, не зарницы эти, а неостывшие голоса тех времен, пластая в клочья темноту, рвутся к нам? Может быть, пробиваются они сквозь толщу веков с молчаливым уже, но все еще ярким приветом, только с виду грозным, а на самом деле животворным, потому что из когда-то дикого пламени в муках и корчах родилось все: пылинка малая и дерево, звери и птицы, цветы и люди, рыбы и мошки. И не оттого ли в летние ночи, когда издалека сигналят о чем-то зарницы, утерявшие громы в миллионолетной дороге, а хлеба наполняются твердостью и могуществом и свято притихшая земля лежит в ярком осиянии, в сердце нашем пробуждается тоска о еще неведомом? Какие-то смутные воспоминания тревожат тогда человека. И небо в эти минуты словно бы становится вестником нашего перворождения, доносит отголоски тех бурь, из которых возникли мы. Я склоняюсь к древнему полю, вдыхающему пламя безмолвных зарниц. Мне чудится, что я слышу, как шепчутся с землею колосья. И, кажется, я даже слышу, как зреют они. А небо, тревожась и мучаясь, бредит миром и хлебом. Зарницы. Зарницы. Зарницы.
Родные березы
Заболел я однажды, и мне дали путевку в южный санаторий, где я никогда еще не бывал. Меня уверили, что там, на юге, у моря, все недуги излечиваются быстро и бесповоротно. Но плохо больному человеку, везде ему плохо, даже у моря под южным солнцем. В этом я убедился очень скоро. Какое-то время я с радостью первооткрывателя бродил по набережной, по приморскому парку, среди праздной толпы, подчеркнуто веселой, бесцельно плывущей куда-то, и не раздражали меня пока ни это массовое безделье, ни монотонный шум моря, ни умильные, ухоженные клумбочки с цветами, ни оболваненные ножницами пучки роз, возле которых так любят фотографироваться провинциальные дамочки и широкоштанные кавалеры, залетевшие сюда с дальних морских промыслов бурно проводить отпуск, прогуливать большие деньги. Но уже через неделю мне стало здесь чего-то недоставать, сделалось одиноко, и я начал искать чего-то, рыская по городу и парку. Чего искал — сам не ведал. Часами смотрел я на море, пытаясь обрести успокоение, наполненность душевную и тот смысл и красоту, которые всегда находили в пространстве моря художники, бродяги и моряки. Море нагоняло на меня еще большую тоску мерным, неумолчным шумом. В его большом и усталом дыхании слышалась старческая грусть. Вспененные волны перекатывали камни на берегу, словно бы отсчитывая годы. Оно много видело, это древнее, седобровое море, и оттого в нем было больше печали, чем веселости. Впрочем, говорят, что всяк видит и любит море по-своему. Может, так оно и есть. В приморском парке росли деревья и кусты, собранные со всех сторон мира. Встречались здесь деревья с африканским знойным отливом в широких листьях. Фикусы росли на улице, а я-то думал, что они растут лишь в кадках по российским избам. Воспетые в восточных одах, широко стояли платаны и чинары, роняя на чистые дорожки мохнатые шарики с ниточками. Кипарисы, темные и задумчивые, и днем и ночью мудро молчали. Непорочными, какими-то невзаправдашне театральными цветами были завешаны магнолии. И пальмы, пальмы. Низкие, высокие, разлапистые, с шевелюрами современных молодых парней. В расчесах пальм жили воробьи и ссорились, как обитатели коммунальной квартиры, всегда и всем недовольные, если даже удавалось им свить гнездо в кооперативной квартире или на райской пальме. Понизу стелились и прятались меж деревьев кусты, бесплодные, оскопленные ножницами. Листья их то жестки, то покрыты изморозью и колючками. В гуще кустов росли кривые карликовые деревца с бархатистыми длиннопалыми листьями. Их покорность, еле слышное перешептывание напоминали тихих красавиц из загадочной арабской земли. Кусты, деревья, все эти заморские растения, названий которых я не знал, удивляли, но не радовали. Должно быть, открывать и видеть их надо в том возрасте, когда снятся далекие страны и тянет куда-то убежать. Но в ту пору у нас и сны, и мечты были не об этом, не о дальних странах, а о том, чтоб свою как-то уберечь от цивилизованных разбойников двадцатого века. Бродил и бродил я по приморскому парку, глазел, дивился и вдруг увидел среди заморских кущ три березки толщиной с детскую руку. Глазам своим я не поверил. Не растут березы в этих местах. Но они стояли на полянке в густой мягкой травке, опустив долу ветви. Березы и в наших-то лесах, если растут поодиночке, сиротами кажутся, здесь и вовсе затерялись, не шуршали корою, не лопотали листом, и все-таки от них нельзя было оторвать глаз. Белые стволы берез пестрели, как веселые сороки, а на нежной зелени зазубренных листьев было так хорошо, покойно взгляду после ошеломляющего блеска чужеземной, бьющей в глаза растительности. Садовник широкодушно высвободил место березам в этом тесном парке, где обязательно кто-то и кого-то хотел затмить, а потом и задушить. Садовник часто поливал березы, чтобы не сомлели и не умерли они от непосильного для них южного солнца. Березки эти привезли вместе с травяной полянкой на пароходе, отпоили и выходили их, и они прижились. Но листья лицевой стороной были повернуты к северу, и вершины тоже… Я глядел на эти березы и видел деревенскую улицу. Козырьки ворот, наличники окон в зеленой пене березового листа. Даже за ремешками картузов у парней — березовые ветки. Скараулив девок с водою, парни бросали им в ведра свои ветки, а девушки старались не расплескать воду из ведер — счастье выплеснуть! В кадках вода долго пахла березовым листом. Крыльцо и пол сеней были застелены молодыми ветками папоротника. По избам чадило таежным листом, уже устоявшимся, набравшим силу. В этот день — в Троицу — народ уходил за деревню с самоварами и гармошками. Праздновали наступление лета. Какое-то время спустя под дощаной навес сваливали целый воз березовых веток. В середине зеленого вороха сидела и вязала веники бабушка. Видно у нее только голову. Лицо у бабушки умиротворенное, она даже напевает что-то потихоньку, будто в березовой, чуть повядшей и оттого особенно духовитой листве утонули и суровость ее, и тревожная озабоченность. Веники поднимали па чердак и сарай, вешали попарно на жерди, на перекладины — где только можно уцепить веники, там и вешали. Всю зиму гуляло по чердаку и сараю ветреное, пряное лето. Потому и любили мы, ребятишки, здесь играть. Воробьи слетались сюда по той же причине, забирались в веники на ночевку и не содомили. И всю зиму березовый веник служил свою службу людям: им выпаривают пот из кожи, надсаду и болезни из натруженных костей. Мужики, что послабже, да квелые старичишки надевали шапки, рукавицы, парились часами и, не в силах преодолеть сладкой истомы, омоложения души и тела, запаривались до беспамятства, молодухи выволакивали их из бани в наспех, неладно застегнутых исподниках и торопливо тыкали в загривок свекру или мужу, вымещая ему прошлые обиды. Ах, как славно пахнет береза!
И прахом своим
В густом тонкоствольном осиннике я увидел серый в два обхвата пень. Пень этот сторожили выводки опят с рябоватыми шершавыми шляпками. На срезе пня мягкою топкою лежал линялый мох, украшенный тремя или четырьмя кисточками брусники. И здесь же ютились хиленькие всходы елочек. У них было всего по две-три лапки и мелкая, но очень колючая хвоя. А на кончиках лапок все-таки поблескивали росинки смолы и виднелись пупырышки завязей будущих лапок. Однако завязи были так малы и сами елочки так слабосильны, что им уж и не справиться было с трудной борьбой за жизнь и продолжать рост. Тот, кто не растет, умирает! — таков закон жизни. Этим елочкам предстояло умереть, едва-едва народившись. Здесь можно было прорасти, но нельзя выжить. Я сел возле пенька курить и заметил, что одна из елочек сильно отличается от остальных, она стояла бодро и осанисто посреди пня. В потемневшей хвое, в тоненьком смолистом стволике, в бойко взъерошенной вершинке чувствовались какая-то уверенность и вроде бы даже вызов. Я запустил пальцы под волглую шапку мха, приподнял ее и улыбнулся: «Вот оно в чем дело!» Эта елочка ловко устроилась на пеньке. Она веером развернула липкие ниточки корешков, а главный корешок белым шильцем впился в середину пня. Мелкие корешки сосали влагу из мха, и потому он был такой линялый, а корешок центровой ввинчивался в пень, добывая пропитание. Елочка долго и трудно будет сверлить пень корешком, пока доберется до земли. Еще несколько лет она будет в деревянной рубашке пня, расти из самого сердца того, кто, возможно, был ее родителем и кто даже после смерти своей хранил и вскармливал дитя. И когда от пня останется лишь одна труха и сотрутся следы его с земли, там, в глубине, еще долго будут преть корни родительницы-ели, отдавая молодому деревцу последние соки, сберегая для него капельки влаги, упавшие с травинок и листьев земляники, согревая его в стужу остатным теплым дыханием прошедшей жизни. Когда мне становится невыносимо больно от воспоминаний, а они не покидают, да и никогда, наверное, не покинут тех, кто прошел войну, когда снова и снова передо мной встают те, кто пал на поле боя, а ведь были среди ниx ребята, которые не успели еще и жизни-то как следует увидеть, ни полюбить, ни насладиться радостями мирскими и даже досыта поесть, — я думаю о елочке, которая растет в лесу на пне.
Сильный колос
Лето выдалось дождливое. Травы и хлеба дурели от перепоя, перли в рост и не вызревали. Потом травы остановились, густым разноцветьем придавило их, и они унялись, перестали расти. И сделалось видно высокую рожь со сплющенным колосом. Она переливалась под ветром, шумела молодо и беззаботно. Но однажды налетела буря с крупным дождем и градом. Еще жидкую и нестойкую рожь на взгорьях прижало к земле. «Пропало жито, пропало!» — сокрушались мужики. Горестно качали они головами и вздыхали, как вздыхают люди, утратив самое для себя дорогое. Из древности дошла до нас и еще, слава Богу, жива в крестьянах жалость к погибающему хлебу, основе основ человеческой жизни. После бури, как бы искупая свой грех, природа одарила землю солнечными днями. Рожь по ложкам и низинам стала быстро белеть, накапливать зерно и знойно куриться. А та, по взгоркам, все лежала вниз лицом и ровно бы молилась земле, просила отпустить ее. И были провалы в густой и высокой ржи, словно раны. День ото дня все горестней темнели и запекались они в безмолвной боли. Пригревало и пригревало солнце. Сохла земля в поле, и под сваленной рожью прела она, прогревала стебли, и они один по одному твердели, выпрямлялись и раскачивали гибко согнувшиеся серые колосья. Ветром раскачивало рожь, сушило, гнало ее волнами, и вот уже усы пустили колосья, накололи на них солнце. Раны на поле постепенно закрылись, ровное оно сделалось, безоглядное. Катились беловатые, будто вспененные на хребтах, волны, и среди них озерной, стоялой водою все еще несмело шевелилась рожь, поднявшаяся с земли. Но через неделю-две вовсе слижет зеленые проплешины и сольется поле во едином расчесе, в единый колос встанут хлеба, начнут шуметь полновластно, широко, зазвенят отвердевшим зерном и, радуясь хлебу, жизнестойкости его, хвалить будут его крестьяне, как верного друга. «Сильный колос! Взнял себя с земли!»
Лунный блик
Ночью впереди теплохода, на гладкой воде, росчерком играл лунный блик. Он серебрился, фосфорно зеленел, искрился, извивался змейкой, прыгал головастиком, убегал шустрой ящеркой. Верилось, с нетерпением ждалось: вот-вот настигнет теплоход живую топь луны, сомнет ее, срежет плугом носа. По проходили минуты, прошел час, другой, а отблеск далекой луны все бежал и бежал перед теплоходом, без усилия опережая напряженно работающую машину. И было в этой ночной картине что-то похожее на жизнь, казалось, вот-вот поймаешь, ухватишь смысл ее, разгадаешь и постигнешь вечную загадку бытия.
Хрустальный звон
Вышел утром на берег роки, а по ней звон, тонкий-тонкий, ело уловимый. Не сразу понял, в чем дело: река уходила в зиму высокая, прибрежные кусты затоплены, ночью ударил заморозок — вода «подсохла», — и на всех веточках, побегах талышков и на затопленной осоке настыло по ледышке. Висели они колокольцами над водой, струями шевелило тальники, льдинки позванивали едва внятно, а когда занимался ветерок, звон густел, угрюмая, бурная, все лето недовольно гудевшая река начинала искрить из конца в конец, открываясь добрым материнским ликом. В тихом, отходящем звуке, в легком свечении пустынной, всеми забытой реки чудилась вроде бы даже покаянная виноватость — была вот все лето злая, мутная, неласковая, затопила птичьи гнезда, не оделила добычей рыбаков, не одарила радостью купальщиков, распугала с берега детей, отпускников… Поздняя осень, чуть греющее позднее солнце, но сколько от него светлого свету! И чуть слышный хрустальный звон кругом, россыпь искрящихся колокольчиков над берегами — голос грустного предзимья по всему поднебесному миру.
Сережки
После сретенских морозов, когда разломится зима пополам и солнце повернет на весну, я, если живу в деревне, наломаю веток ольхи с сережками, поставлю их в банку с водой и с удивлением наблюдаю, как эти черные, почти обугленные ветки, которых и солнце-то коснулось чуть, только чуть, да и солнце-то далекое еще, морозное, стронутые соком, встрепенулись, зашевелились в себе. Немного тепла, немного чистой воды — вот уж лаковая чернота сережек дрогнула, отеплилась багровым цветом, а ветви шоколадно заблестели и окропились бледными свечечными язычками набухших почек. Одна, другая треснет почка, обнажит спрессованную в себе мякоть зелени и замрет, дожидая своего срока, пропуская перед собой краткую накипь цвета — листу родиться надолго, на все лето, лист может и должен подождать. И сломаются в изгибах сережки, растрескаются, словно живые птичьи лапки, насорят буровато-желтого цвета, похожего на отруби, и, обмерев от свершенного таинства обсеменения, обвиснут в изнеможении, неслышным, последним выдохом развеют прах цвета, бесплотную пыльцу. По всему столу, на бумагах, на чернильнице, на окне лежит, светится цветочная пыльца, а сережки, отдав себя грядущему празднику веснотворения, как-то опустошенно обвиснут, свернутся и упадут отгорелыми папиросными бумажками. Однажды на исходе января шел я малонатоптанной узкой тропой, вижу: поперек нее лежит ольха, из снега желтеет пенек с красной каемкой. Кто-то наточил топор, пробовал острие и смахнул деревце. Может, выбирал палку иль оглоблю, на какую-либо хозяйственную надобность срубил, посмотрел — не годится, пошел дальше рубить. У нас много всего — чтобы выбрать по сердцу новогоднюю елку, иные привереды по двадцать их свалят.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47
|
|