Ну, что еще вспомнить? Где и чего наскрести такого, чтобы поменьше болели лицо и кости, и забылось бы все, что было и есть вокруг. Детдом? Там было много презанятного и интересного. Но ярче всего помнились морозные, «актированные» дни и ночи, когда в школу и на работу не идти. В те ночи от морозов цепенел заоконный мир, но небо шевелилось, двигалось, фантастически нагромождались на него торосы, груды и глыбы льда, каких-то мерцающих теней, хрустальных столбов и колонн, бросая иль спуская на землю тот леденяще-мерцающий свет, от которого земля казалась совсем пустынной, обезлюдевшей, нежилой. В такие ночи тепло от беспрерывно топящихся печей, уют детдомовского жилища, пусть и казенный, пусть и убогий, казался тем раем, о котором все время нравоучительно говорили старшие: «Государство заботится о вас, обеспечивает всем, государство и советская власть хотят, чтобы вы выросли истинными патриотами своей Родины, наш любимый и родной вождь все делает для того, чтобы вы не чувствовали себя сиротами…»
И не чувствовали! И не знали! И не ощущали! Жили и жили на свете беззаботно, весело, как и подобает жить в детстве. Ругались, конечно, дрались, отлынивали от уроков и всяких там разных занятий, когда надо сидеть смирно и слушать.
Все было. Все было. Но лучше всего и памятней, когда в самую большую, девчоночью комнату сбивалась братва, еще не дотянувшая годами до тех, что уже вовсю блатарили, и среди них начинающие преступники, гордившиеся своим ранним созреванием, — они не ломились в большую комнату, презирая малышню, им некогда было, они занимались серьезными делами: карманной тягой, бесплатным проникновением в кино, посещением рабочих общежитии, где всегда весело и вольно, если погода позволяла, шатались по городу, по магазинам, по столовым и всяким другим присутственным местам — любимое это занятие людей, привыкших к безделью, и просто неодолимая тяга звала, тянула нарождающийся класс неприкаянных людей в темные переулки, к бродяжничеству, к потаенным, рисковым делишкам. Детдома и разного рода приюты, как и школы наши, любят хвастаться, сколько выдали они стране героев, ученых, писателей, артистов, летчиков и капитанов, но общественность скромно умалчивает, сколько же воспитательные заведения дали родине убийц, воров, аферистов и просто шатучих, ни к чему не годных, никуда кроме тюрьмы не устремленных людишек.
…Сдвинув койки, повелев малому населению ложиться в ряд, Венка Окольников и Коляша Хахалин покрывали улегшихся сперва холодными простынями, затем одеялами и поверху уж всякой одеждой, какую удавалось раздобыть на вешалке. С дальнего боку залезал под укрытие и подтыкался Венка Окольников, ближе к печке-голландке и двери вкатывался, точнее, лепился на край кровати Коляша Хахалин. Какое-то время все лежали, надыхивая тепло и привыкая к положению средь лежачего общества. К Коляше, как только он проникал под одежду, залазила головой под мышку Туська Тараканова, мордочкой похожая на поросенка, и замирала в ожидании чуда — Коляшиных сказок.
— Ну, давай начинай, — взывали из темноты, тревожимой позарями.
Коляша, внимая голосу народа, начинал собирать в кучу все, что вычитал, увидел, на уроках услышал или сам придумал, — плел он всякую небылицу, мешая королевичей с царями, маршалов с рыцарями, мушкетеров с лейтенантами, медсестер с принцессами, принцесс с продавщицами. И притихшая в ночи, разомлевшая от тепла и его сказок, переполненная любовью ко всему доброму публика тихо отходила ко сну. Первой начинала похрюкивать под мышкой Коляши, мочить ее сладкой слюной Туська Тараканова, затем и остальные отлетали в детский, уютный сон. Напуганные, нервные дети и те, кто мочился под себя, — они боялись пустого коридора и полутемного, пропахшего мочой и карболкой туалета, — в сопровождении Венки или Коляши семенили в отхожее место, и их, поругивая, пускали обратно в нагретую постель. И снова раздавалось требовательное: «Дальше-то че?», — и, напрягая свою голову, Коляша давал и давал, под собственный голос постепенно расслабляясь и засыпая.
Но обязательно находились малый, чаще малая, при которой кто-то кого-то рубил, резал, были и такие, как Коляша, кто и расстрелы зрел. Эти засыпали долго, мучительно, бились во сне, стонали, вскрикивали — «наджабленный народ», — говорили про них и про себя спецпереселенцы.
Унялись все. Можно спать и сочинителю, но он еще какое-то время лежит, вслушиваясь в дыхание детей, в похуркивание Туськи, и смотрит в желобок рамы, которую вверху еще не достало, не запечатало снегом, чувствуя, ловя взглядом голубой свет, мерцающий, будто на экране немого кино, ощущая счастливую усталость хорошо поработавшего, людей умиротворившего, детей утешившего человека.
Вот это и были самые дорогие в его жизни часы и минуты, с этим ему жить, с этим терпеть все невзгоды и передолять беды. Остальное все, как у всех людей. Но, кстати, и было-то детдомовское содружество, ночная сказка не так уж и долго.
В детдоме из пионервожатых в воспитатели выдвинулась кучерявая девица лет восемнадцати и начала бурную деятельность, организовала много кружков: МОПРа, ДОПРа, содействия братским народам, угнетенным оковами капитализма, кройки и шитья, хотя сама не умела ни шить, ни кроить. Боевые выкрики, марши, песни разносились из красного уголка: «Нас не трогай, и мы не тронем, а затронешь — спуску не дадим, и в воде мы не утонем, и в огне мы не сгори-ы-ы-ым…» Она-то, новая воспитательница в матросском костюмчике с юбкою в складку, с косой, увитой наивной розовой лентой, и обнаружила ночное лежбище ребят в девчоночьей комнате.
— Эт-то что такое?! — взревела возмущенно воспиталка. — Это ж безнравственно! Это ж недопустимо в советском детдоме! — и разогнала компанию.
Кэпэзэшники, будущие клиенты исправительных лагерей и тюрем охотно разъяснили несмышленой братве, что такое безнравственность. Узнали, что они не братья и не сестры по несчастью, что они девочки и мальчики, у которых есть различия не только в одежде, в прическах, но и в прочем, например, половая разница: у парнишек — чирка, у девчонок — дырка, и никакая они друг другу не родня. С тех пор сделалось в детдоме пакостно: парнишки начали подглядывать за девчонками, девчонки за парнишками, шпана прорезала дыры в деревянных стенах не только детдомовского, но и школьного туалета.
Сгорела высоконравственная воспиталка совсем быстро и неожиданно. Будучи песельницей, танцоркой и вообще вертижопкой, она очень быстро справилась с секретарем горкома комсомола Гордеевым, отбила его у секретарши. Молодоженам дали половину итээровского домика с двумя комнатами и кухней. Молодая жена не умела и не хотела вести дом, у нее в жизни были более крупные задачи, и приспособила она детдомовских девчонок в уборщицы. Как-то собрала она ребят на спевку у себя дома, но умысел у нее был, чтобы и полы у нее вымыли певцы, и половики выхлопали, и вообще прибрались. Во время уборки девчонки вымели из-под кровати с пружинами побывавшие в эксплуатации гондоны и унесли домой, где парни их надули и бегали по коридору будто с праздничными шарами, да и напоролись на директора детдома.
— Что это за пакость? — спросил директор.
Бывалые кэпэзэшники охотно и популярно объяснили директору, что это не пакость, это гондон, что по-французски значит презерватив, одевается он на хер во время полового сношения для того, чтобы женщина не забеременела. Пусть директор насчет заразы не беспокоится, найдя гондон на помойке иль за штабелями на причалах, парнишки их выворачивают, прополаскивают и только после этой санитарии надувают ртом. При надувании советские презервативы лопаются, но иностранные — разноцветные — доходят до размера праздничных шаров, и на рыле у них обнаруживается нарисованная тигра, которая при большом ветре шевелит усами, так что с этими веселыми изделиями вполне можно ходить на первомайскую демонстрацию…
Воспиталку перевели в гороно — методистом — есть чему ей учителей учить, в первую голову учительш.
«Ах, детство, детство! Нет к тебе возврата, не возвращается оно, зови иль не зови, и ничего-то не вернуть обратно: ни игр, ни дружбы, ни любви…» — пошел плестись стих в голове Коляши Хахалина, однако сон, все утишающий, всех утешающий, сошел на него, и оборвались нехитрые воспоминания, и стих оборвался, только боль осталась: ломило лицо, болела голова, из носа и разбитых губ сочилось на подушку — били беспощадно, так вот врага-фашиста били бы, так он давно бы уж нашу территорию очистил.
Раньше всех в дежурной комнате появился сам комбат, ходил, искал чего-то. Коляша хоть и лежал, накрывшись одеялом с головой, все чуял. Комбат отбывал в полку последние дни, потому что стрелял в свою жену из нагана, прилюдно стрелял, в спортивном зале, когда жена его играла в волейбол, азартно взвизгивая при каждом ударе по мячу. Она спуталась с каким-то более молодым, чем ее муж, офицером, вот комбат и решил пришить ее, да рука дрогнула. Комбата надо было судить и строго наказать, но жена его из госпиталя прислала записку в штаб: «Прошу ни в чем не винить моего мужа Генечку. Это святой человек». Решено было комбата от должности отстранить и, от греха подальше, отправить на фронт.
Ушел комбат, явился командир автороты и ночной дежурный, уже сдавший противогаз другому дежурному.
— А ну, покажись, покажись, воин! — скомандовал командир роты.
Коляша открылся. Командир автороты, поглядев на него, почти с восторгом сказал:
— Эк они тебя отделали!
Ночной же дежурный, младший лейтенант, все возмущался:
— Они ж его за руки держали! За руки! Это ж подло!..
— Ну, заладил: подло, подло, — отмахнулся командир роты. — Он, и по рукам скованный, сумел выбить два зуба Растаскуеву! А дай-ка ему волю… Н-на-а-а, морда-то евоная огласке не подлежит… чугунка и чугунка… н-на-а, — соображал командир роты. — На гауптвахту не отправишь, затаскают, н-н-на-а-а. Надо будет его где-то здесь прятать…
Завтрак и обед Коляше принесли в дежурку. Никто его пока не беспокоил, и ни на одном лице не видел он себе осуждения, даже наоборот, один конопатый солдатик торопливо молвил: «Молодец, кореш!» — и кинул ему коробок с махоркой да с тремя спичками. Не знал солдатик, что Коляша некурящий, значит, не из ихней роты — проявляет солидарность в борьбе за правое дело. Приятно это.
После обеда появился в дежурке сытый и хмурый чин в пепельно-серой мягкой шинели с малиновыми петлицами, поднял солдатика с кровати, пригвоздил его глазами того же, шинельного цвета к месту. Долго, испытующе-презрительно смотрел на него. Сказать, что так смотрит сытый кот на пойманную мышку, иль та же тигра — на лань, значит ничего не сказать. Во всей тучной фигуре, в сером беззрачном взгляде военного дяди проглядывало всесильное над всем и над всеми превосходство. Будто новоявленный Бог, утомленный грехами земноводных тварей, смотрел он на эту двуногую козявку, посмевшую занимать его внимание, отвлекать от важнеющих государственных дел и вообще маячить перед глазами.
Когда-то давно, еще на севере, смотрел Коляша в холодном деревянном кинотеатре немой кинофильм, в котором мужичонка Поликушка, отправленный с деньгами в город, оные деньги пропил и предстал пред грозные очи хозяина, графа или князя, тот тоже ничего не говорил — кино-то немое, лишь смотрел на Поликушку, и так смотрел, что мужичонка, а вместе с ним и все зрители кинотеатра, большие и малые, — ужимались в себе, втягивали голову в лопотину. Коляша тоже хотел стать меньше, незаметней, но изо всех сил, Богом, отцом и матерью данных, старался стоять он прямо, не втягивать голову в плечи, не гнуться, чего, видать, как раз ждал и хотел этот барственно-важный военный сановник, привыкший повелевать, подавлять, сминать, в порошок стирать жертву. Не дождавшись желаемого, военное сиятельство зацепило сапогом табуретку, поддернуло ее к себе, расстегнулось и, утомленно сев посреди комнаты, открыло коробку душистого «Казбека» и опять же утомленно, опять же брезгливо приказало:
— Рассказывай!
— Чего рассказывать-то? — Коляша чуть не ляпнул под впечатлением ночных воспоминаний: — Сказочку, что ли?
— О себе. Все рассказывай, как на исповеди.
«Исповедник, н-на мать», — усмехнулся Коляша. На севере, в проклятом и любимом городке, в комендатуре таких исповедников полных два этажа сидело. Поначалу они всех, от мала до велика, на исповедь волокли, после исповеди — кого домой возвращали, кого в лесотундру — на убой. Однако утомились и они. Перед войной старосты бараков ходили на правеж, потому как из-за отвлечения рабсилы на собеседования и маршей в лесотундру падала производительность труда, тогда как по заветам Сталина, по лозунгам ей надлежало стремительно расти. Старостами бараков никто не соглашался быть, тогда их принялась назначать сама комендатура, отчего старосты сплошь были лютые. Играет братва в коридоре барака в бабки или в чику — на дворе-то каленый мороз, вдруг вопль: «Староста идет!» — и вся ребятня бросается врассыпную. Попадешь на пути, виноват — не виноват, староста непременно за ухо на воздух поднимет, орать начнет малый — пинкаря ему, стервецу, в добавку за то, что играет, шумит, а за него человек крест несет, если жаловаться вздумаешь, родители добавят — не попадайся на пути властей.
Коляша был краток и сдержан в повествовании о своей жизни. Выслушав его, военный чин достал еще одну папиросу «Казбек», снова долго, как бы в забывчивости, стучал ею об коробку, медленно прижег, выпустил дым аж из обеих ноздрей в лицо солдата, босого, распоясанного, безропотно припаявшегося к холодному каменному полу. От дыма Коляша закашлялся.
— Не куришь, что ли? — сощурился важный начальник.
— И не пью, — с едва заметным вызовом ответил Коляша.
— Старообрядец? Кержак?
— Как имел уже честь сообщить, я из семьи крестьянской, значит, верующий, кержаками же, смею заметить, зовутся не все старообрядцы, только беглые с реки Керженец, что в Нижегородской губернии.
— В какой, в какой?
— В Нижегородской.
— Нет такой губернии. Есть область. Горьковская.
— Когда двести почти лет назад старообрядцы уходили с реки Керженец в сибирские дали, никакого Горького на свете еще, слава Богу, не было, да он и не Горький вовсе, он Алексей Максимович Пешков.
— Вот как! — озадачился начальник, поерзал на табуретке, шире распахнулся — голопупый сосунок, с которым он может сделать все, что ему угодно, подначивает его, чуть ли не подавить стремится в интеллектуальном общении. Ну, на это есть опыт, метода имеется. Сокрушенно покачав головой, начальник со вздохом молвил: — И вот с такой-то нечистью воевать, врага бить? Просрали кадровую армию, ныне заскребаем по селам, выцарапываем из лесов шушеру в старорежимной коросте, а шушера вон за штык, боем на старших, да еще умственностью заскорузлой ряды разлагает!
«Если бы не эта шушера, тебе, рожа сытая, самому пришлось бы идти под огонь», — подумал Коляша, но за ним была мудрая и мученическая крестьянская школа. Наученный терпеть, страдать, пресмыкаться, выживать и даже родине, их отвергшей и растоптавшей, служить, мужик российский знал, где, как ловчить, вывертываться.
— Оно, конечно, — поникнув головой, молвил Коляша, обтекаемыми словами давая понять, дескать, меры, которые надлежит к нему применить, он и сам не в состоянии придумать.
Начальника ответ не удовлетворил, но покорность тона, униженность, явно показная, все же устроили, все же оставили за ним сознание превосходства над этим говоруном-бунтарем, он приказал дежурному запереть его покрепче, а тому олуху, Растаскуеву, в роте не появляться, пока не вставит зубы, обормот этот — служака кадровый, нужный армии. Здесь же его…
Военный начальник не хотел огласки. Ребята сообщили — младший лейтенант во всеуслышанье талдычит, что это нечистое дело он так не оставит — чтобы в самой справедливой, самой передовой рабоче-крестьянской армии били человека, держа за руки.
Вечером Коляша оказался под лестницей казармы, в помещении с полукруглым сводом и оконцем полумесяцем. При царском режиме подлестничное это помещение с кирпичными стенами и сводом, с бетонным полом предназначалось под кладовку с фуражом, ныне же туда складывали метлы, лопаты, голики и прочий шанцовый инструмент. Лопаты, метлы и все прочее из кладовки унесли, пол подмели и на ночь кладовку замкнули, оставив Коляшу в телогрейке, в расшнурованных ботинках на одну портянку. Кладовка не отапливалась и ни к чему теплому не примыкала. Всю ночь Коляша не спал, делал физические упражнения, приседал, отжимался и к утру остался без сил. После подъема его сводили в туалет, выдали миску с половником каши, кусок хлеба, в ту же миску, которую Коляша вылизал до блеска, плеснули теплого мутного чая.
Коляша не выдержал, прилег и сразу же почувствовал, каким вековечным, могильным холодом пропитан бетонный пол — хватит его здесь с его ослабленными легкими ненадолго, — пока сойдут с его рожи синяки и бунтаря можно будет вывести на люди, перевести его на гауптвахту, он уже будет смертельно простужен.
Но, но тут вступил в действие Игренька и Господь. Игренька был всех ловчей и хитрей не только в этом полку, но и на всем свете, а Господь — он всегда за покинутых и обиженных.
Сразу же после начала теоретических занятий и работы на тренажерах в техническом классе курсантов распределили по машинам и передали во власть шоферов-наставников. Пара курсантов попала и к шоферу по прозвищу Игренька. Прозвище шофер получил задарма. Он звал Игренькой свою машину-«газушку» и часто, хлопая по звонкому железу капота, восклицал: «Ну, как ты тут, Игренька? Не замерз? Не отощал? А вот сейчас мы тебя овсецом покормим, маслицем подзаправим — и ты сразу заржешь у нас и залягаешься». Машина, ровно бы слыша и понимая слова своего хозяина, все так и делала: ржала, попукивала, брыкалась.
Сам Игренька, Павел Андреевич Чванов, невелик ростом, но уда-ал, ох, уда-а-ал! В нарушение устава носил он кубанку с малиновым верхом, то есть в расположении полка носил он шапку и все, как положено по уставу, надевал. Однако, выехав за проходную, доставал он из-под заду кубанку, распахивал бушлат, под которым была у него боевая медаль за Халхин-Гол и множество значков, вделанных в красные банты. Человек он был сокрушительно-напористого характера, неслыханной мужицкой красоты, страшенной шоферской лихости. Его безумно любили женщины, почитали мужчины, но в полку с ним сладу не было. Чтобы досадить Игреньке, как-то его обнизить — прикрепляли к нему самых распоследних курсантов-тупиц, чтоб, когда будет экзамен, не зачесть ему выполнение задачи, снять с машины и отправить на передовую.
Игренька всю эту тонкую политику ведал и плевал на нее. Получив в свое распоряжение Пеклевана Тихонова, который не помнил даже имя своей жены — «баба и баба» говорил, — еще в трех, может, в четырех поколениях ему надлежало ездить на быках, прежде чем пересаживаться на машину, а также и Коляшу Хахалина, коий во всех бывших и последующих поколениях способен был ездить и летать только в качестве пассажира, наставник тем не менее духом не упал. Игренька бодро заметил, что бывали у него стажеры и тупей, и глупей, однако ж он их в рулевые вывел, на фронт голубков пустил — там уж Всевышний им будет наставником, может, и сбережет, на путь истинный наставит.
Главное, считал Игренька, научить стажера рулить, мотор же постигнуть его горе заставит. И учил, ох, как учил Пал Андреич курсантов, в хвост и в гриву учил, беспрестанно материл, и все это, будто в мячик играя, мимоходно, необидно. Какой человек! Человек-то какой! «Много народов у Бога, а человеков — по счету», — говорил Пеклеван весомо, имея в виду своего наставника. Обнаружив, что стажеры у него некурящие и табак их в кабине душит, бросил курить Пал Андреич. Бросил и все, хотя мучался при этом. Выпивать, правда, бросить он не мог — это было выше его сил. Пил каждый вечер помногу, но никто его пьяным не видел и поймать с вином не мог.
И вот с Павлом-то Андреичем Чвановым, Игренькой то есть, пара блатных — так звал своих курсантов наставник, — здорово училась ездить по широкому полигону, начиная делать вылазки в ближние окрестности, даже и в город — чтобы постигнуть мудреные правила уличного движения. Зачем вот они надобны на фронте, где, как полагали курсанты, да и сам наставник, хвативший войны на Халхин-Голе, никаких правил нет и не будет? В общем-то драгоценные часы, надобные для освоения техники, отнимали, и только, да еще строевая, да еще огневая, да еще политзанятия, да уборка — приборка гаражей и территории, да еще мойка машин — вот тут учись-вертись.
Павел Андреевич, или товарищ старший сержант, говорил: горе намучит, горе и научит, там, на фронте, пока научатся, хватят ребятки лиха, много машин и голов своих потеряют. Пал Андреич главнее всего ценил в человеке расторопность, и Пеклевану от него крепко доставалось. Она, она, расторопность, и спасла Коляше жизнь.
Машины автополка часто помогали городу и сельскому хозяйству, да большая их часть, почитай, в дальних и ближних командировках и пропадала, за что и обламывалось полку разное довольствие, и питаньишко у курсантов было сносное. Хватившие горя и голодухи в стрелковых и других частях, парни и мужики говорили, что здесь, в автополку, жить можно, здесь условия, как при царе. Ну и, само собой, приворовывала шоферня, натаскивала и курсантов воровать, но не попадаться. Попадались все же, и довольно часто, тогда наставника вместе с курсантами снимали с машин, судили скорым, деловитым судом и отсылали на фронт. Но коли фронта все равно не миновать, то что ж того суда и бояться? У Пал Андреича вон на шее золотая цепочка с подвеской сердечком, зуб золотой и новенькие часы на руке. Есть у него кроме кубанки и всего этого приклада костюм, чесанки, гармошка. Все это находится в надежном месте, у какой-то шмары, которую Пал Андренч сулился показать ребятам, но пока еще не показал, еще не до конца проникся к ним доверием. В полку Пал Андреич почти и не жил, в столовую ходил «для блезиру», как говорил Пеклеван, часто и вовсе не ходил, приказывал своим блатным стажерам сходить с котелком на кухню, получить суп и кашу, да и выхлебать — все силенки прибавится, скоро на капремонт вставать, двигатель подымать, а он сто двадцать кг весом, да и другие части машины тяжеловаты.
В середине зимы почти все машины автополка были брошены на вывозку зерна со складов и зернотока недалекого от города совхоза. День-другой ездили курсанты, лопатами до ломоты в костях помахали, грузя зерно, и стройность работы военной колонны стала пропадать, где машина забуксует, какая и вовсе сломается, где наставник-шофер заболеет, где доблестные курсанты в город, на базар смоются, и ищи их, свищи…
Был на складах, точнее меж складов-сараев, бункер, подвешенный в виде бомбы, полный зерна. Выдерни заслонку — и зерно потечет в кузов, машина моментально наполнится, но девица, справная телом, сидящая над этой бомбой в застекленной кабине, трещала: «Для экстрэнного заказа! Для экстрэнного заказа, для спэцзаказа!» Ей, заразе, и начальству совхозному не жалко дармовой солдатской силы — ломи, военный, вкалывай, а цаца с накрашенными губами вверху сидит, серу жует, прищелкивая, да в форточку по грудь высунувшись, кокетничает с наставниками, на запыленных трудяг-курсантов ноль внимания и все хи-хи-хи да ха-ха-ха-а!.. Во жизнь! Во служба…
Игренька проник к ней! Туда, наверх, в кабину проник. Уединился. И чего он там с нею, с царицей зернотока, делал, знать рядовым не дано, однако по лестнице скатывался, свистя патриотический мотив, золотая цепочка с распахнутой его груди исчезла. Рывком развернув и подпятив машину под капсюль бомбы, Игренька махнул рукой — бомба скрипнула и взорвалась зерном.
— Чего хавалы раззявили?! — гаркнул на своих учеников наставник.
Ребята запрыгнули под холодный поток зерна, разгоняя и ровняя его по кузову. Потом машина мчалась быстрее аэроплана в город. Коляша с Пеклеваном брюхами лежали на брезенте поверх зерна, и так их подбрасывало, что удивляться остается, как они не вывалились из кузова на землю.
Паря радиатором, машина въехала в основательно строенный на окраине города двор, спятилась под навес. Курсанты по приказу наставника расстелили брезент и ссыпали на него зерно, остатки выкидали лопатами. Запалились. И, как по щучьему веленью, по ихнему хотенью, вышла из избы молодая женщина в нарядном платке, щурясь от зимнего яркого солнца, подала ребятам резной туесок — они думали, квас, но в туеске оказалось своедельного варева пиво. Работники пили, передавая друг другу туес, остужались. Тем временем Пал Андреич выпустил горячую воду из радиатора, налил холодной и, стукнув машину по капоту, воззвал:
— Н-ну, родимый Игренька! Не подведи! — и рванул за город во всю машинную прыть.
Примчались, успели пристроиться, даже влезть в середину колонны. Царица послала наставнику воздушный поцелуй и всем троим показала большой палец. Ребята принялись орудовать лопатами. На этот раз лопату в руки взял и сам Пал Андреич, работал не работал, но суетился на виду у всех. Пеклеван в работе силен и неустанен, на сообразиловку же туг, однако и он спустя время сказал:
— Коляша! А ведь мы украли машину хлеба. Дело подсудное.
— Молчи знай, нас не спрашивали. Не е.., не сплясывай. Слыхал такое?
— Слыхал, да все же у меня семья, жана, дети.
— Где она, жена, дети? А фронт уж недалече.
— Оно, конешно, — вздохнул Пеклеван.
И на этом всякие разговоры про всякое постороннее закончились, зато с питанием ребята горя не знали, так и норовили «на практику» попасть, потому как в машине у Пал Андреича для них припасена булка пшеничного хлеба, когда и печенюшки-шанежки, когда и пироги с осердием и всенепременно — туес с молоком! Ох и наставник у Коляши с Пеклеваном, умеет за добро платить добром, да и в беде боевого товарища не кинет.
На вторую ночь Пеклеван с дежурным по двору казармы заволокли под своды кладовки деревянный щит, бросили на него два стеженых капота с машины, бушлат с
плеча наставника. Пеклеван вынул из-под бушлата два каравая хлеба — один арестанту, другой дежурному — и выдохнул на ухо Коляше:
— Игренька наш, Пал-то Андреич, пропасть тебе не даст. Шшыт и все другое до подъема дежурному сдай, ночью снова приташшым.
Прошел день, другой, третий. На четвертый, вернувшись с оправки, Коляша увидел на полу кладовки обломок жирпича и брызги стекол. Поднял голову: окошечко-полумесяц выбито. Старшина Олимпий Христофорович Растаскуев вставил зубы, вернулся в роту и вступил в негласный смертельный бой со своим врагом.
«Однако, пропадать мне все же», — заныло, заскулило в oдиночестве истомившееся, волосьем от холода обросшее сердце солдатика, и тут же красно, как на городском светофоре, вспыхнуло в голове: сбежать из уборной, подняться в казарму и пронзить-таки эту падлу боевым штыком! — но вместе с капотами, бушлатом и хлебом он получил в посылке паклю для затычки окошка и записку: «Держись, парень! Мы тут действуем».
Ну, раз Игренька действует, значит, все в порядке, обрадовался Коляша, и вера его в силу и находчивость наставника не пропала даром. Через неделю, когда синяки почти сошли с лица курсанта, его вернули в роту, где обнаружился другой старшина, из хохлов, вздорный, крикливый, но грамотеев почитающий. Поначалу сдержанно относившийся к ротному бунтарю и как бы между делом заметивший: «Е у нас отдельные личности, устав не почитають, у прэрэканья вступають, даже руку на старших командиров поднимають — так и на их знайдэться мощна сила та, армэйска дисциплина, — вона усему голова».
В роте все курсанты уже втянулись в учебу и в армейскую жизнь. Толковые ребята, к технике склонные, на «гражданке поработавшие с техникой, уже водили машины самостоятельно. Наставник у них ездил в машине вместо мебели. Им было не до Коляши и не до старшины. Та же «бестолочь, что пошла в осадок роты, с которой маялись командиры, старшина, наставники, терпеливо дожидалась весны и отправки на фронт. Там уж чего Бог даст — дела и славы иль бесславья и смерти. Курсанты в роте смягчились к Коляше, за его героизм зауважали его, но от усталости, не иначе, советовали не лезть больше на рожон, не вступать в бой с беспощадной военной силой, она и не таких героев в бараний рог гнула, хотя, конечно, гниду эту, Растаскуева-то, следовало бы припороть к стене штыком, но лучше гвоздями прибить к доскам…
От греха подальше битого вояку-старшину перевели не только в другую роту, но и в другую казарму. Долго, старательно придумывавший, чего бы сделать Растаскуеву при встрече: плюнуть в глаза, сказать «мудило гороховое» или толкнуть его локтем?.. «Ну, че, живой еще? Воняешь?!» — спросить, — один раз столкнулся Коляша со своим бывшим старшиной. Да вместо всего этого опустились глаза, само собой торопливое «Здрасьте, товарищ старшина!» вылетело, и бочком, бочком проскочил Коляша мимо победительно шагающего старшины.
Что-то сломалось, наджабилось, истлело в Коляше и не скоро восстановится. И только природная активность натуры, склонность к легкомыслию, вранью и веселью помогут ему перемочь армейскую надсаду. Игренька, подкармливая и матерясь, настропалил-таки Коляшу и Пеклевана крутить баранку. Ротный старшина, привлекший Коляшу делать стенгазету, которую юное дарование писало от корки до корки, передовицу — так и в стихах, махнул на этого курсанта рукой: «Який з его спрос, вин поэт!..»
Перед отправкой на фронт, на прощанье в роту нанес визит Олимпий Христофорович Растаскуев, руку пожимал курсантам. Коляшу рукой обнес. Вечный настырник, неслух, никчемный человечишка громко, со значением произнес:
— Как жаль, что вы с нами на фронт не едете!
Все курсанты, да и сам Олимпий Христофорович, поняли намек — до фронта не доехав, под колесами поезда оказался бы товарищ старшина.
— Родина и партия знают, кого на какой участок определить, чтоб была большая польза от человека и бойца, — веско, с чувством глубокого достоинства ответил старшина Растаскуев и из казармы величественно удалился.
На фронт ехали, как ехали тогда тысячи и миллионы боевых единиц, не без приключений, не без происшествий в пути. Но об этом все уже рассказано-пересказано, писано-переписано.
Поезд остановился ночью на какой-то многопутевой станции, состав долго волочили, толкали по этим путям, пока, наконец, не засунули в тупик, обложенный черным снегом. Из-за угольной золы, пыли и шлака сугробы оседали, сплющивались, медленно изгорали внутри, во все стороны из них сочились маслянистые, мазутные ручьи, бурьян по обочинам был сух, переломан и загажен — не первый людской эшелон заталкивали сюда и, конечно, не последний.