Как и большинство сибирских деревень, мое родное село разнородно по населению. Любая смута, вселюдная, малая ли, занявшаяся внутри России, отбойной волной прибивала к далеким сибирским землям разноплеменный люд, и он наскоро селился здесь, сколачивая хибарки, а затем уж обстраиваясь основательно.
Эры зарождения своего села я уже не захватил, но тех, кого прибила к берегам Енисея судьба и выбросила на узкую полосу земли меж голых скал и глухих лесов, мне видать и слышать доводилось.
Почему-то больше других я помню историю женщины по имени Антонина. Я-то уж видел ее бабкой, этакой мягкоголосой, чистенькой, как гриб белянка. Волос на ней был пушист, молочной пеной вытекал он из-под платка, а глаза с прозеленью — глядеть в них было как-то сладко и боязно, как на поздний, еще не сожженный инеями лист. Опрятная она была старушка, и под чистым фартуком в кармане у нее всегда были конфетки, либо пряник, либо стручки гороху, и она потчевала ими ребятишек.
В деревне ее почитали все, даже отпетые головы. Часто тревожили Антонину люди просьбами: чтобы полечить дитя, отводиться с угорелыми, помочь молодухам при родах, а то и «усмирить самого», если уж он шибко буянил и хватался за ружье.
Антонина зачастую и слов-то никаких не говорила, а если говорила, то вроде таких: «Ложился бы ты спать, Пантелей Иванович. С какими глазами завтра встанешь?..»
Гулеван тут же начинал жалиться Антонине на судьбу.
Она обязательно выслушивала все жалобы, гулеван, меж тем успокоенный и облегченный, засыпал.
Когда в 1931 году семья Бурмистовых была раскулачена и ее назначили на выселение, село единодушно, начиная от бедняков и кончая активистами колхоза, встало на защиту Антонины и выселять ее не дало. Года через два после этого она умерла, и на поминках-то, где так любят русские люди говорить доброе о покойниках, услышал я о том, как Антонина появилась в селе.
Анисим Бурмистов пришел в наше село из Пошехонья с нищенской котомкой. Он был поводырем у слепой и шустрой старушонки Марфы. Избушку они сделали с бабкой на отшибе от села, ближе к увалу, чтобы вершинник было не так далеко таскать. Избушка была наполовину врыта в землю, стены и верх ее забраны вершинами дерев, брошенными в лесу мужиками. Печь Анисим с бабкой слепили из речного плитняка и глины, глиной же обмазали для тепла и стены избушки.
А так уж водится испокон века на русской земле — в крайнюю да бедную избу охотней всего заворачивают путники. И кто только ни побывал в одноглазой избушчонке Бурмистовых: странники, нищие, богомольны, раскольники из скитов, беглые каторжники и просто сошедшие с пути люди. Они приходили из темноты и уходили в темноту и никогда уж больше не возвращались.
Сам Анисим, как подрос и в силу вошел, отправился в люди — учиться жизни и ремеслу. Бабка Марфа обходилась и без него хорошо. Она лечила людей, пользуя их травками, каменным маслом и святой водою; принимала роды; читала заздравные и заупокойные молитвы; заговаривала килу и зубы; предсказывала погоду и всегда была на миру и миром же кормилась.
Однажды вернулся Анисим, большой, мослатый, с капиталом, зашитым в шапку, и сказал, что будет ставить себе мельницу. Бабка отговаривала его от этой затеи, будто предчувствуя, что через поколение-другое мельница эта обойдется бурмистовскому корню крахом.
Анисим не послушался бабку, махнул на нее рукой и взялся за дело. И долго строил мельницу. А бабка Марфа добывала ему и себе пропитание по селу.
В непогожую, осеннюю ночь, когда Енисей бурлил и хлопался о скалы и бычки, а в горах по-над избушкой что-то тяжело охало и стонало, бабка Марфа обостренным слухом слепого человека уловила, что вроде бы в оконце кто-то скребется.
«Птички божьи от непогоды приют ищут», — решила бабка Марфа и тут же стала забываться отлетчивым сном. Но по стене все скребся и скребся кто-то, и ровно бы стон или плач доносило.
— Не заперто! — на всякий случай крикнула бабка. — Если добрый человек — входи, лихой — ступай с Богом.
Дверь, сколоченная из плохо пригнанных друг к дружке тесин, проконопаченная куделей, чуть скрипнула. В избушку почти вползла мокрая до нитки баба в разбитых опорках. До бабки Марфы донесло ее прерывистое дыхание со всхлипом и запах ветров, хвойного леса, сухого сена и соломы, кочевой запах скитальцев, уже полузабытый бабкою.
Бабка Марфа перекрестилась, сползла с печи.
Пришлая стояла у дверей. Бабка голой ступней вклеилась в земляной пол — с гостьи натекло. Дотронувшись до пришлой, бабка Марфа пробежала пальцами по ее одежде, по лицу и прочитала его.
— Эко горе — молодуха одна в ночи! — всплеснула руками бабка Марфа и повела гостью к столу, вкопанному в землю. Вела, полуобняв, будто несла полную кринку с молоком и боялась расплескать.
— Садись, болезная. Я сейчас щепы в печь подброшу, обсушиться спроворю. Щепа у нас своя. Анисим с мельницы приносит. Жарка щепа, с потом, — ворковала бабка Марфа и суетилась возле печи. Сунула чугун с травой, сунула горшок с водою поближе к жаркой загнетке. Какие-то тряпицы греть принялась, кинула их бабе и шубенку гретую с печи кинула, а сама руки стала мыть со тщанием, горячей водой. Все уже уразумела бабка Марфа, хотя и слепа.
Пришлая сидела неподвижно. В окно порскал дождь, потрескивала щепа в печи. Оцепенев, смотрела на огонь гостья, и только потемневшие губы ее плясали да все белее делалось лицо.
— Оболокись, оболокись! — крикнула бабка Марфа. Пришлая в ответ тонко заскулила, качнулась и цепко поймалась за скрипучий стол, чтобы не упасть.
«Бережется», — догадалась бабка Марфа, подхватила молодуху, содрала с нее котомку, мокрую одежонку, прикрыла ее шубейкой и стала подсаживать на печь.
— Осилься, осилься, — гладила она задыхавшуюся женщину, у которой некрасиво покривился рот, подались из орбит глаза. И когда засунула бабу на душную, пыльную печь, с деловитостью распорядилась:
— А теперь распустись, ослобони тело и с Богом, тужься… Тужься…
Анисим, явившийся к утру в избушку пьяненьким и оттого тихо да незаметно приткнувшийся спать в уголке, на соломе, продрал глаза и ушам не поверил — на печи раздавался писк и две узких, сбитых ноги торчали оттуда.
— На печь не вздумай пялиться! — громыхнула бабка Марфа ухватом, спозарань хлопотавшая у печи.
Анисим и без того неловко чувствовал себя с похмелья, смущался и раскаивался в содеянном. Не пил вовсе, пока мельницу не пустил на ход, а вчера вот опробовал мельницу и самогонки отведал. Душное зелье! Как и всякий русский мужик, перебравший накануне, он искал «ходу», чтобы оправдать свои действия. Потому и забрюзжал:
— А я смотрю? Пригреваешь бродяг всяких, а сами где попало…
— Не твово ума дело! Мы сами из бродяг, сами пригреты людьми. На вот, — сунула она ему круг толокна и стала оттирать Анисима к двери.
— Я уйду, уйду. Может, к вечеру вздымуся, — слабым голосом откликнулаь баба с печи. За нею пискнул, закнехтал дитенок.
Бабушка Марфа прикрыла за Анисимом дверь и сердито махнула рукой на печь:
— Лежи уж, помалкивай, коли лукавый попутал. — Она тут же перекрестила зевок: — Ох, тошнехонько мне, прости нас грешных, Богородица-Матушка, оборони от соблазнов…
Поднялась бабка Марфа на приступку, худенькая, маленькая, как девочка, положила на лоб молодухи сухую ладонь — жар. Принялась с ложки поить гостью молоком, потом бруснички маленько принесла, все до ягодки скормила. Не сопротивляется баба, пьет, ест — жить хочет. Бережно коснулась лица молодухи бабка Марфа. Пришлая губами ловит ее иссохшую ладонь, поцеловать пытается. Лицо молодухи отмякло, на ощупь благость угадывается на нем, и в глазах благость. Не видит бабка ничьих глаз, но она женщина, и она знает — у женщины радость ко всему бывает от родившейся вместе с дитем любви. И если ей волю дать — светом любви своей женщина может весь мир божий согреть. Да где она, воля-то бабья! Нету ее. Заблудилась где-то в лесах темных, в горах высоких. Ох-хо-хо!..
Бегают пальцы бабки Марфы легко, необидно по лицу роженицы. Лоб у молодухи высокий, нос ровненький, ноздристый, губы хоть и спеклись, но пухлые, налитые огнем, — шибко люба мужикам женская особь с такими вот губами. «Красива женщина, — определила бабка Марфа. — Красива и молода».
— Из благородных, что ль?
— Что ты? Что ты? — почему-то испугалась гостья. — Мужичка, из сирот, из-под городу Изаславлю.
— Господи! Это какою же недолей занесло тебя сюда?
— Долго рассказывать. Ослабла я, — гостья прижала к груди ребеночка и отстранилась.
Ночевать домой Анисим не пришел, на мельнице остался.
На другой день бабка Марфа упорхнула в деревню — добывать молоко и хлеб. Вернулась, на стол поклажу сунула. А молодуха уже подле стола сидит, строгая, тоскливая. Через плечо рушник перевязан. Рушником к груди ребеночек притянут. Чмокает у груди, посапывает себе.
— Храни тебя Бог, баушка, — поклонилась низко молодуха, — молиться век за тебя буду.
— С Богом, милая, с Богом. Куда теперь?
— Куда ноги понесут, — пустым голосом ответила молодуха.
Бабушка Марфа нахмурилась;
— С поклажей не больно понесут. Осень на дворе. Как звать-то тебя?
— Антонидой. Благослови, пойду.
Мелко крестила бабка Марфа молодуху, совала ей за пазуху горсть сушеных сухаришек. Заплакала молодуха навзрыд, губами припала к руке бабки Марфы.
— Покаяться хочу. Прими покаянье, божья старушка.
— Да я-ть не пo-oп, — протянула бабка Марфа, но чутье ей подсказало — колеблется молодуха, боязно ей ступить за порог с ребеночком. — Ну, да облегчись, облегчись, раз душа просит.
Развязала полотенце Антонина, отнятую грудь снова дала ребенку и ровным, бесстрастным голосом повела рассказ.
Ходила она в Забайкалье, на каторгу, к мужу своему, Герасиму. Герасим при разделе имущества и земли отца порешил — пообидел тот его, младшего сына. Упекли Герасима на пожизненную. Одна Антонина осталась. Затосковала, закручинилась по белокудрому, хоть и гулевому, но до сухоты любимому мужу. Не выдержала, собрала котомку да и двинула пешком из далекой российской губернии аж за Камень, а потом в самое Сибирь и еще дальше. Чуть до моря-окияна не дошла.
Долог путь. Его не перескажешь. Нашла Герасима. Свиделись. Да накоротке свиделись. Плох уж он был. Плох был, горел от чахотки, да ребеночка все же смастерил. Успела от него затяжелеть. Схоронила мужа в чужой, кандальной земле. Сама пошла в обрат, унося под сердцем живую память от буйного человека и мученика Герасима.
Пригорюнилась Антонина. Слеза прочертила полоску на ее бледной и нежной щеке. Уютно почмокивали губы мальца. Дробно колотилась белая крупа в окно. Гулко била волною вздыбленная река, уже подернутая салом в протоках и схваченная ледком у берегов. Слитно и многоверстно гудела нетронутая великая Саянская тайга.
— Храни вас Бог, — поднялась Антонина, — пора и честь знать, как баре говорят.
— Обопнись еще на время, — остановила ее бабушка Марфа и, послушав, что делается за окном, молвила: — Неприютно мы живем в хоромине своей, а все ж не на улице. Зима заглядывает в подворье. В твоей-то лопоти, да еще с ребеночком, ходить по чужим-то дорогам?.. Сгинешь сама и дитя погубишь. Уж коли Бог тебя привел — оставайся. А весною как Господь-Батюшко велит. Может, к деревне приладишься, может, дальше побредешь — долю искать…
Замолкли женщины, затихли в раздумье, а на избушку все налетал дождь с крупою, полосовал ее, и где-то совсем близко рокотно билась о землю река.
Антонина осталась.
Зимою умерла бабка Марфа, и Антонина волей-неволей сделалась хозяйкой в избушке, а потом и в большой избе Бурмистова Анисима. Без гулянки, без свадьбы и песен величальных вышла она замуж и прожила жизнь как работница в семье мельника.
Но так уж получилось. Хозяина в селе давно забыли, а вот работницу пришлую люди помнят и до сих пор.