Последний поклон
ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Последний поклон - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Астафьев Виктор Петрович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(761 Кб)
- Скачать в формате doc
(776 Кб)
- Скачать в формате txt
(757 Кб)
- Скачать в формате html
(763 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58
|
|
Алешка трусит впереди меня на Гнедке и хохочет, заливается -- весело дурачку! Мы спускаемся по крутояру на Енисей. Кони скользят на облитом, заледенелом зимнике, скрежещут подковками. Алешка перестает повизгивать и хохотать, Кольча-младший маячит ему, чтоб он схватился за гриву лошади. Кони сами идут к длинной проруби, огороженной елками и пихтами. Енисей в огромных торосах, сверкающих на морозном солнце, снежно кругом, остыло, неподвижно. Прорубь на широкой, заторошенной реке -- что живой островок, к ней охотно и весело трусят кони. Прорубь по-за огорожей толсто занесена снегом. За елками и сугробами -темная широкая щель. В ней клубится темная вода. Что-то спертое, непокорное ворочается подо льдом. Широко расставляя передние ноги, лошади осторожно подходят к проруби. Я не дышу. А ну как Лысуха ухнет в эту воду, бездонную, холодную?.. Конечно, Лысуха не пролезет в такую щель, но я-то запросто... Лысуха пьет, и Гнедко пьет. У Алешки испуганное лицо, он уже, как видно, и не рад, что пошел за конями. И я не рад. Кольча-младший держит обеих лошадей за оброти, протяжно, медленно посвистывает, и под этот свист Лысуха с Гнедком тянут, тянут воду. Вот подняли головы, дышат, осматриваются. На темной морде Гнедка сейчас же белым светом загораются тонкие волоски. И у Лысухи тоже стекленеет от мороза волос, торчит вразнотырку. Постояли, подумали лошади, еще раз ткнулись мордами в прорубь и ровно бы с сожалением отвернулись от нее, стали медленно поворачиваться. Вот теперь-то наступило самое главное! Страшная прорубь осталась позади. Кольча-младший, отломав ветку от елки, хлещет по заду Лысуху и Гнедка. Лошади берут в рысь. Нас с Алешкой закидывает, и мы с трудом удерживаемся на конях, мы скачем, испуганно ухватившись за гривы и оброти, потом уже гарцуем смело, будто балуясь. Ребятишки катаются на салазках, останавливаются, смотрят нам вслед завидно, иные парнишки бегут следом, кричат. А мы скачем, а мы скачем! Еще до дому далеко, еще только в переулок въехали, но я кричу что есть мочи: -- Деда, открывай ворота! Алешка тоже что-то блажит. Дедушка распахивает ворота, машет, чтобы мы пригнулись -- иначе сшибет надбровником ворот. К великому нашему удовольствию, лошади на рыси вбегают во двор, и мы получаем сполна плату за все наши радости. Гнедко останавливается, за ним Лысуха, и сначала я, затем Алешка летим подшибленными воронами через головы лошадей в снег и барахтаемся там, ослепленные, задохнувшиеся. Дед с ухмылкой уводит лощадей в теплый двор. Кольча-младший запирает ворота и хохочет. Бабушка, выглядывая в чуть оттаявшее кухонное окно, тоже беззвучно трясет головой и ртом. И мы начинаем похохатывать, будто и нам весело, да оно и на самом деле весело, по своей уж воле и охоте мы устраиваем свалку посреди двора и являемся домой так устряпанные, что бабушка всплескивает руками: "Да не черти ли на вас молотили?!" В конюшне раздается визг, стук -- это Лысуха устраивается, лягает нашего смирного коня с грозным именем Ястреб. -- Я те, волчица ободранная! -- кричит Кольча-младший. и Лысуха усмиряется. Дед еще раз обходит сани, у которых связанные перетягой оглобли целятся в небо, пинает по заверткам, бросает в одни сани вилы деревянные и железные, грабли, Привязывает бастрыги, а в передок других саней вставляет звонкий топор, который я недавно лизнул, будто сахар, и оставил на нем лафтак языка. Все. Надо идти в избу. Кольча-младший обметает голиком катанки, еще раз сморкается на сторону, и дед делает то же, мы уж следом все повторяем. Ужинают сегодня рано и спать ложатся тоже рано. Нам спать еще не хочется, но мы послушно лезем на печь. -- Не забудешь, дедушка? -- в который раз напоминаю я. -- Не-е, -- гудит он снизу. Дед самый надежный в этом доме человек. Он-то уж не обманет. Раз обещал взять по сено, значит, возьмет. Тихо в доме. Слышно, как ворочается на скрипучей деревянной кровати бабушка, которую ночами донимают "худые немочи". В горнице покуривает да покашливает Кольча-младший, не привыкший рано ложиться, потому что по вечеркам бегает на пару с Мишкой Коршуковым и домой является с петухами. -- Баб! Бабушка не откликается, но я-то чую, что она не спит. -- Баб! -- Ну какого тебе дьявола? -- Ты катанки сушить положила в печку? -- Положила, положила, спи! -- И Алешкины тоже? -- И Алешкины. Спи! Опять тишина. Окна закрыты ставнями, темнота в избе, точно в подполье. Шуршат тараканы на печи, щекочут ноги. Я запихал их обе в голенище чьего-то валенка, задираю его, бухаю в стену. -- Баб! Никакого отпета. -- Ба-аб! -- Я вот встану, я вот подымуся! -- А ты варежки зашила? -- Утресь зашью. Спите! Алешка не дышит, вникает в разговор, и хоть ничего услышать не может, все же догадывается, что я беспокоюсь о завтрашней поездке по сено. Он обнимает меня и давит мою шею крепко-крепко -- благодарит меня за все тревоги и хлопоты. И я не отталкиваю его. Если бы у него был язык, он сказал бы, а так обнимает, жмет, и все тоже понятно. Но вот Алешка глубоко вздохнул, руки его разнялись, ослабели. Уснул Алешка. Намаялся, набегался и уснул. Я еще ворочаюсь, шуршу лучиной, подкладываю под подушку старые дедовы катанки, чтобы выше было, удобнее, и бабушка снова приглушенным шепотом грозится: -- Ты будешь спать, окаянный? Я затихаю, думаю о Лысухе, о которой бабушка плохого мнения. Будто продал ее дяде Ване человек из верховского, Курганского, селения с худым глазом, продавая, выдрал из Лысухи клок шерсти, бросил ее за печь, она там сохнет, а кобыла мается, корм ей не корм -- и пока ту шерсть не найдешь -не вестись на дворе скотине, и ведь велела, велела она вывести коня через задний двор -- от сглаза -- да посмотреть потихоньку, куда шерсть хозяин: схоронил -- так зубоскалили только, просмеивали мать. И что получилось? Передо мной появляется человек, на Кощея Бессмертного похожий, ведет он на поводу хромую лошадь и сам хромает, а впереди дорога меж торосов виляет, елки, пихты, вересинки коридорчиком стоят, кони трусят, пофыркивают -- это мы уже едем по сено, и сани скрипят мерзлыми завертками, полозья повизгивают, а Кольча-младший напевает себе под нос что-то. И все бежит, бежит зимник по Енисею, потом по лесу с горы на гору, с горы на гору. По сено у нас ездят далеко. Покосов возле села нет. Наше село средь увалов и скал стоит. Покосы на Фокинской речке, на Малой и Большой Слизневке. А наш покос на Манской речке. Манская речка впадает в реку Maну, Мана в Енисей. Мы летом были с Алешкой на покосе, ловили хариусов в речке, гребли сено, купались. Зимой мы на покосе никогда не были. Далеко и морозно. Какой он, покос, зимою? Кто там живет? Зайцы живуг, лисы живут. И медведи живуг. Они караулят наше сено и не пускают к нему диких коз. Если козы съедят зарод, что тогда останется корове? Но медведь их не пускает к зароду. Да и увезем мы сено. Сложим на сани в большой-большой воз, до неба, и увезем. Я буду сидеть на самом высоком возу, и Алешка тоже. А дедушка и Кольча-младший будут идти сзади, курить, на лошадей покрикивать. Мы едем по сено. Едем, едем, едем... -- Бр-р-рам! -- повалился я с воза, подскочил, во что-то головой торнулся, аж искры из глаз брызнули. Но надо мной должно быть небо, как же так? Я поднял голову, -- а вместо неба -- щелястый потолок, вместо саней -горячая русская печка, и никакого воза, никакого сена. Бабушка в кути уронила пустую подойницу, я с перепугу треснулся башкой об потолок. Бабушка клянет кошку -- всегда у нее кошка во всем виновата. Я с печки долой, заглянул в горницу -- кровать Кольчи-младшего закинута одеялом. Я на полати -- деда нету. Глянул на вешалку -- дох нету. И понял все. И запел. Бабушка занималась своими делами, гремела кринками, не слышала. Я поддал громче -- никакого толку. Тогда я кинулся на печку, ткнул сердито Алешку кулаком. Он с минугу пялился на меня. -- Ме-ме-ме! -- показал я ему язык и еще свистнул, мол, наших нету, уехали. И Алешка тоже ударился в голос. Ревел он протяжно, басовито: "Бу-бу-бу-у!" -- Ий-я вот вам поору! -- наконец не выдержала бабушка. -- Ишь чего удумали! По сено ехать! Сопли-то к полозьям приморозите, кто отдирать будет? -- А зачем тогда сулили-и-и? Алешка поддерживает меня, тянет: "Бу-у-у!" Бабушка снова не обращает на нас внимания, а тут и слезы на исходе. Алешкино "бу-у-у" звучит уже едва слышно. Пузырь, правда, выдулся из ноздрей у него сильный, да бабушка не видела пузыря. Я высунулся из-за косяка середней: -- Зачем тогда сулили-и-и? -- Ты чего на бабушку, на родну, зубы выставляш, а? -- Ничего-о-о-о! -- Ступай стайку чистить и ори там. -- Не пойду-у-! -- Как это не пойдешь? -- Не пойду-у! -- Я вот тебе не пойду! -- Бабушка вытянула меня полотенцем по спине, и не больно нисколько, но обидно. Я залез обратно на печку, завернулся в старый полушубок и сказал себе, что не слезу с нее, пока не помру. -- Трескать идите, обозники! -- позвала бабушка. Я не отзывался, Алешка тряс меня за плечо, я отбросил его руку. Пропадите все вы со своей едой! -- Я кому сказала -- жрать ступайте! -- повысила голос бабушка. -- У меня делов по завязку, a оне тут распелись! А ну, слазьте с печки! -- И она бесцеремонно стянула с печки Алешку, затем меня и еще тычка мне дала, несильного, правда. Мы нехотя усаживаемся за длинный, как нары, кухонный стол. Сегодня мужиков дома нет и потому в середней не накрывают. -- А умываться кто будет? -- поинтересовалась бабушка. -- Ну, вы у меня достукаетесь, вы у меня достукаетесь! -- пообещала она. -- Эк ведь они, кровопивцы, урос завели! Шагом марш к рукомойнику. Согнали сонную вялость ледяной водой, веселее сделалось. Ели картошки в мундирах, парным молоком запивали, и нас еще нет-нет да встряхивало угасающими всхлипами. Бабушка, пригорюнившись, глядела на нас. -- Дурачки вы, дурачки! Еще наробитесь, еще наездитесь. Какие ваши годы! Вот подрастете -- и по сено, и по солому, и в извоз... -- На будущий год, да? -- На будущий год уж обязательно. На будущий год вы уж во какие большие будете! Я показываю Алешке палец и толкую, что в будущем году нас уже точно возьмут по сено, и он кивает головой. Рад Алешка, и я тоже рад. Мы весело метнулись на улицу, убирали навоз из стайки, пехалом выталкивали снег со двора, разметали дорогу перед воротами, чтобы легче с возами въезжать. Мы готовились встречать деда и Кольчу-младшего с сеном. Мы станем карабкаться на воз, таскать и утаптывать сено. То-то потеха будет! Бабушка отстряпалась, сунула нам по пирогу с капустой, загнала нас на печку, вымыла пол, вытрясла половики, в доме стало свежо и светло. Целый день бабушка была в хлопотах, будто перед праздником. И только после того, как второй раз подоила корову, процедила молоко и на минугу присела возле окна, буднично сказала: -- Господи-батюшко, умаялась-то как! -- тут же она озабоченно поглядела в окно: -- Ой, чЕ же мужиков-то долго нету? Уж ладно ли у них? -- Она выбежала на улицу, поглядела, поглядела и вернулась: -- Нету! Ох, чует мое сердце нехорошее. Может, конь ногу повредил? И эта Лысуха, эта ведьма с гривой! Говорила не покупать ее, дак не послушались, приобрели одра ошептанногоТеперь вот надсажаются небось... Так бабушка ворчала, строила догадки, кляла каких-то, нечистых на руку, людей и то и дело выбегала на улицу. Потом у нее возникли новые дела, и она заставила нас встречать подводы. Когда же совсем завечерело, бабушка сделала окончательный вывод: -- Так я и знала! Так я и знала! Эта Лысуха хорошо везет, да часто копыто отряхивает! Покуль ее лупишь, потуль и везет. У еЕ и глаз-то чисто у Тришихи-колдуньиОх, тошно мне, тошнехонько! Ладно, если на Усть-Мане заночуют, а что, как в лесу, в этакую-то стужу! Робятишки, вы какого дьявола задницы на пече жарите?! А ну ступайте на Енисей, поглядите. И сидят, и сидят! То домой не загонишь, а тут сидят... Мы побежали на Енисей. Увидели обоз, тихий, мирный, усталый. Он поднимался по взвозу, к дому заезжих. А наших нет. Спросили обозников, не видели ли они дедушку и Кольчу-младшего? Но обозники верховские. Они ехали по другой стороне Енисея, по городскому зимнику, и против села переехали реку. Бабушка встретила нас еще в сенках: -- Ну? -- Нету. Не видать. -- Ой, горе, горе! Да что же это такое! -- Она посеменила в горницу, крестясь на ходу, под образами пала на колени: -- Мать Пресвятая Богородица! Спаси и сохрани рабов Божьих, пособи им сено довезти, не изувечь, не изурочь. И Лысуху, Лысуху усмири! В доме наступило отчаяние. Полное. Бабушка всплакнула в фартук. Мы было взялись поддержать ее, но она прикрикнула на нас: -- А вы-то чЕ запели? Может, еще и ничего такого худого и нету. Может, просто задержались, воз завалили либо что? И нечего накаркивать беду!.. Когда мы все изнемогли, устали ждать и зажгли лампу, утешаясь только тем, что наши заночевали на Усть-Мане, бабушка глянула в окно и порхнула оттуда к вешалке: -- Робятишки! Вы какова лешака смотрели? Мужики-то уж выпрягают!.. Нас как ветром сдуло с печки. Надернули валенки на босу ногу, шапчонки на головы, что под руку попало -- на себя и выкатились во двор. А во дворе теснотища. Три воза сена загромоздили его, ворота настежь. Я с ходу к дедушке, ткнулся носом в его холодную, мохнатую собачью доху с одной стороны, Алешка -- с другой. Бабушка ворота запирала и как ни в чем не бывало спрашивала: -- Чего долго-то? -- Дорога в замЕтах. В Манской речке версты две целик протаптывали, -ответил Кольча-младший тоже буднично. Он выпрягал Лысуху и покрикивал на нее. Дедушка молча потрепал нас по шапкам и отстранил. -- Деда, а деда, сено сегодня будем метать или завтра? -- Сегодня, сегодня, -- ответил за него Кольча-младший, и мы от восторга завизжали и скорее, скорее унесли под навес дуги, сбрую. Мы лезли везде и всюду, на нас ворчали мужики и даже легонько хлопали связанными вожжами. Кольча-младший вилами один раз замахнулся. Но мы не боимся вил -это острая орудья, ею ребят не бьют, ею только замахиваются. И мы дурели, не слушались, карабкались на возы, скатывались кубарем в снег. -- Вы дождетесь, вы дождетесь! -- обещали нам то бабушка, то Кольча-младший. Дед помалкивал. Коней закинули попонами и увели в конюшню. Оглобли саней связали. Сыромятные завертки, растянутые возами, отходили, потрескивали. На санях белый-белый лесной снег. Все видно хорошо, потому что в небе, студеная, оцепенела луна, множество ярких звезд, снег повсюду мигал искрами. Пришли дядя Иван и его сыновья, сродные братья нам, Ваня и Миша, да еще тетка Апроня. И началась шумная работа. Отвязали бастриг на первом возу. Он спружинил, подскочил и уцепился в луну, будто пушка. Воз темным потоком хлынул на снег и занял половину двора. Второй воз свален, третий свален. Сена -- гора! Откуда-то взялась корова. Ест напропалую. Отгонят с одного места, она из другого хватает -- у нее тоже праздник. Собака забралась на сено. Ее вилами огрели. Нельзя собаке на сене лежать -- корова сено есть не станет. Собака горестно взлаяла и убралась под навес. А мы уже на сеновале, и бабушка с нами. Нам дали самую главную работу -- утаптывать сено. Мы топтали, падали, барахтались. Мужики бросали огромные навильники в темный сеновал и ровно бы ненароком заваливали нас. Глухо, душно станет, когда ухнет на тебя навильник. Рванешься, словно из воды, наверх и поплывешь; поплывешь, но еще не успеешь отплеваться от сенного крошева, забившего рот, -- снова ух на тебя шумный навильник. Держись, ребята, не тони! -- Ребятишки, вы живые там? -- Живы! -- Упрели небось? -- Не-е! Но я уже весь мокрый и Алешка мокрый. Mы топчем сено, плаваем в нем, барахтаемся и дуреем от густого, урЕмного запаха. Перекур. В изнеможении упали на сено, провалились в нем по маковку. Мужики курят во дворе, тихо говорят о чем-то. Бабушка стряхивает платок. -- Баб! -- окликнул я ее. -- Ты можешь траву узнать или цветок? Бабушка у нас многие травы и цветки целебные знает, собирает их на зиму. И знает их не только по названиям, но и по запахам, и по цвету, и какую траву от какой болезни пользуют, доктора у нас на селе нету, так ходят к бабушке лечиться от живота, от простуды, от сердца. Вот только самой ей некогда болезни свои лечить. -- Ну где же я в потемках-то? -- ответила бабушка, но таким тоном, что нам совершенно ясно -- это она малый кураж напускает. Пошарив подле себя рукой, бабушка подозвала нас и показала при лунном свете, падающем в проем дверей: -- Вот это осока. Легко отличается -- жестка, с шипом, почти не теряет цвету. По Манской речке ее много. А вот эта, -- отделяет она от горсти несколько былинок, -- метличка. Ну, ее тоже хорошо знатко. Метелочки на концах. А это вот, видите, ровно спичка сгорелая на кончике. Это купальница-цветок. -- Жарок, да? -- По-нашему -- жарок. Завял он, засох, краса вся его наземь обсыпалась. И люди вот так же, пока цветут, красивые, потом усохнут, сморщатся, что грибы червивые. Недолог век цветка, да ярок, а человечья жизнь навроде бы и долгая, да цвету в ней не лишка... Девятишар, орляк, кошачья лапка, ромашка, тимофеевка, овсяница, чина и много-много пырея переселилось из леса на наш сеновал, А я вот еще и земляничку нащупал, потом другую, третью. Свою я съел вместе со стебельком -- ничего не случится. Ту, что бабушке отдал, она лишь понюхала и протянула Алешке. Алешка съел две ягодки, заулыбался. А я вот помню, как летом проснулся на этом вот сеновале. Было душно, глухо и темно. Во тьме полыхали молнии, но грома и дождя еще не было. Вдруг грохнуло над самой головой. Я подскочил и полез в глубь сеновала. Внизу, в стайке, с насеста сшибло кур, они закудахтали. Крышу осторожно, словно слепой человек голой подошвой ноги, пощупал дождь и, удостоверившись, что крыша на месте и я под нею, заходил, зашуршал по тесу, обросшему мхом по щелям и желобкам. Меня отпустило. Курицы успокоились. Молнии сверкали, свет на мгновение вспыхивал, и все означалось: сено, грабли, старые веники на шесте, отчетливо выхватывало ласточек в гнезде, спокойно спящих. И снова ка-ак далоИ снова я подскочил с постеленки, пытался зарыться в сено, снова сшибло с насеста кур, и они разом заорали, забазарили -- "ка-апру-ту-ту-какака". Одна курица, слышно было, летала по стайке, билась в стены и в углы, желала угодить на насест, но подруги ее, тесно сжавшиеся с вечера, сидели теперь вольно, какая к окошку головой и задом к открытой двери, какая наоборот -- задом к окошку и головой к двери. Как застал слепой, вяжущий сон, так и сморились птахи. Та курица, что летала и "тпру-ту-ту" говорила, должно быть, уселась на пол. К грому, к молниям все притерпелись, да и удалялись громы и молнии за горы. Постращали всех: есть, мол, еще, есть небесные силы. и, если не будете старших слушаться, в первую голову бабушку, так они тут же явятся и покажут "кузькину мать". Дождь размохнатился, загустел, будто шубой накрыл крышу и меня вместе с нею. Попадая на сучок, на шляпку гвоздя, на ощепину ли, редкие капли выбивались из все заполнившего шептания, трогали струну, натянутую над головой. Дышать стало легко. Ближе и свежее сделался запах веников, сухой травы. Село, подворье наше, и я вместо с ними, согласно и доверчиво погружались в глубину ночи, наполненную черным пухом, может, дряблой водой, запаренной вениками. Корова в стайке, во время грозы переставшая валять жвачку во рту, переступила, вздохнула, пробно скрипнула жвачкою, еще раз вздохнули и зажевала, зажевала... Какой спокойный, какой глубокий сон наступил всюду... Мне хотелось еще в сене пошарить, еще землянику сыскать, но в это время проем дверей заткнули навильником, сделалось темно, и снова пошла работа до седьмого пота. Тесней и тесней становилось на сеновале. Утрамбованное, затиснутое в углу и к задней стене сено набухало ввысь и уже задевало веники, свешанные попарно на слеги и жерди. Крыша чем дальше, тем уже, и мы сшибали не раз шапки о поперечины, шарили в темноте, отыскивая их. На самом верху, там, где тес крыши сходился торцами, по стропилам лепились гнезда ласточек и по соседству с ними осиные пузыри. Я залез горячей рукой в луночку ласточкиного гнезда и почувствовал в ней снежок, под ним мокрые перышки. Где сейчас говоруньи ласточки? Тоскуют небось по своему дому, по этому вот сараю, по нашему селу. Я забылся на минуту и услышал, как внизу, под нами, хрупают сено вымотавшиеся за дорогу кони. Хрупают, отфыркиваются, переступают тяжелыми копытами. Внизу, во дворе, начался разговор: -- Ну, Иван, лошадку ты отхватил! Одной рукой ее лупи, другой крестися... -- Недаром говорят... лошадь за рекой купи. -- А я ее где купил-то, шорта? За рекой, за горой, почти у кыргызов. -- Heт, робята, -- вмешалась в разговор бабушка, -- деньгами коня не купишь, токо удачей... На этом и утешились, про коней говорить перестали, на сено перешли. Кольча-младший сказал: -- Сена лесные, едкие, хватило бы до весны. А ну, как прикупать придется? -- Купило притупило! -- снова вмешалась в разговор бабушка. -- Соломы с заимки подвезем и обойдемся. Сено стравить -- коров не доить... -- На соломе да на пойле не лишка надоишь. -- Нет, пойло не бракуйте. Пойло всему голова. Токо руками его ладить надо, теплое чтобы, с отрубями. Если оплосками поить, тогда, конешно... Завязался разговор, значит, работе конец. Да и полон сеновал. Мы у самой створки топчемся. Под ноги нам швыряют клоки сена, из которых торчат вилы, -- подскребают с саней. И хорошо это, славно, а то уж дух вон из нас с Алешкой. И вот сани заведены под навес, корова водворена на место. Бабушка граблями подобрала раскрошенное по двору сено, кинула его лошади. Мужики составили вилы, грабли, забрали дохи и, постукивая о ступеньки катанками, вошли в избу. Катанки мерзло повизгивали, скользя на крашеном крыльце. Вместе с мужиками в дом ввалилось облако холода и ударилось в темные углы. Изба полна чужого запаха от собачьих дох. Но все эти запахи забивал сквозной, всюду проникающий запах сена. Дедушка обламывал сосульки с усов, с бороды и кидал их под рукомойник. Бабушка сбросила ему с печи старые, пыльные катанки. Тетка Апроня хлопотала у стола, и пока переодевались и переобувались дедушка и Кольча-младший, на столе уже накрыто. Кольча-младший полез было за кисетом, да бабушка заворчала: -- Хватит табачище-то жрать натощак. За стол ступайте, потом и жгите зелье клятое сколь влезет! Мы уже за столом, в переднем углу оставили место деду. Это место свято -- никто не имел права его занимать. Кольча- младший глянул на нас, рассмеялся: -- Видали, работнички-то уж начеку! Все со смехом усаживались, гремели табуретками и скамьями. Исчез только дед. Он возился на кухне, и нетерпение наше возрастало с каждой минутой. Ох уж медлительный у нас дед! И говорит он пять или десять слов на день. Все остальное за него обязана говорить бабушка, так уж у них повелось. Вот и дедушка. В руках у него холщовый мешочек. Он медленно запустил в него руку. Мы с Алешкой подались вперед, не дышим. Наконец дедушка достал обломок белого калача и с улыбкой положил перед нами. -- Это вам от зайца. Я показал Алешке пальцами уши над головой, и он расплылся в улыбке: понял -- это от зайца. Мы схватили калач. Он мерзлый, что камень. По очереди пытались откусить от него хоть крошечку. -- А это от лисы, -- подал дедушка наливную зарыжелую шаньгу. Кажется, наступила вершина наших чувств и восторгов, но это еще не все. Дедушка еще глубже залез рукою к мешочек и долго-долго не вынимал подарок, тихо улыбаясь в бороду, он хитровато поглядывал на нас. А мы уж и без того готовы. У меня сердчишко сперва остановилось, потом затрепыхалось, потом опять остано- вилось, в глазах рябило от напряжения. А дед томил. Ох, томил! "Ну, дедушка! -- хотелось крикнугь. -- Да что же у тебя там еще, что?" Дед медленно выудил из мешочка кусок вареного, стылого мяса, облепленного крошками, и торжественно протянул его: -- А это от самого Мишки. Он там сено наше караулил. -- От медведя? -- вскочил я. -- Алешка, это от медведя! Бу-бу-бу! -показал я ему и надул щеки, насупил брови. Алешка понял меня, захлопал в ладоши -- у нас с ним одинаковое представление о медведе. Ломаем зубы, грызем мерзлый калач, шаньгу, мясо, оттаиваем лесные подарки языком, ртом, дыханием. Все дружелюбно поглядывают на нас, подшучивают и вспоминают свое детство. И только бабушка несердито выговаривает деду: -- Потеху потом бы отдал. Останутся без ужина. Да, мы так и не поели -некогда было и не хотелось вроде бы. С замусоленным огрызком калача и плиточкой шаньги залезли мы на полати. На печке сегодня спит дедушка -- он с холода. Я держал в руке холодный, постепенно раскисающий кусочек калача, Алешка -- кружок шаньги. Мы смеялись, толкали друг дружку, пугая один другого лесом, медведем. Полати под нами прогибались, тесины ходуном ходили, но никто на нас не кричал -- все уморились, на морозе напеклись и крепко спали. Уснули и мы с братаном в обнимку. Снились нам в ту зимнюю, тихую ночь дивно-дивные сны. Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Конь с розовой гривой Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что левонтьевские ребятишки собираются на увал по землянику, и велела сходить с ними. -- Наберешь туесок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже продам и куплю тебе пряник. -- Конем, баба? -- Конем, конем. Пряник конем! Это ж мечта всех деревенских малышей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый, глаза розовые, копыта тоже розовые. Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но пряник -- совсем другое дело. Пряник можно сунуть под рубаху, бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея от ужаса -- потерял, -- хвататься за рубаху и со счастьем убеждаться -- тут он, тут конь-огонь! С таким конем сразу почету сколько, внимания! Ребята левонтьевские к тебе так и этак ластятся, и в чижа первому бить дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом откусить от коня либо лизнуть его. Когда даешь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива. Левонтий, сосед наш, работал на бадогах вместе с Мишкой Коршуковым. Левонтий заготовлял лес на бадоги, пилил его, колол и сдавал на известковый завод, что был супротив села, по другую сторону Енисея. Один раз в десять дней, а может, и в пятнадцать -- я точно не помню, -- Левонтий получал деньги, и тогда в соседнем доме, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой. Какая-то неспокойность, лихорадка, что ли, охватывала не только левонтьевский дом, но и всех соседей. Ранним еще утром к бабушке забегала тетка Васеня -- жена дяди Левонтия, запыхавшаяся, загнанная, с зажатыми в горсти рублями. -- Кума! -- испуганно-радостным голосом восклицала она. -- Долг-от я принесла! -- И тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь. -- Да стой ты, чумовая! -- окликала ее бабушка. -- Сосчитать ведь надо. Тетка Васеня покорно возвращалась, и, пока бабушка считала деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый рвануть, как только приотпустят вожжи. Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из "запасу" на черный день бабушка никогда Левонтьихе не давала, потому как весь этот "запас" состоял, кажется, из десятки. Но и при такой малой сумме заполошная Васеня умудрялась обсчитаться на рубль, когда и на целый трояк. -- Ты как же с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! -напускалась бабушка на соседку. -- Мне рупь, другому рупь! Что же это получится? Но Васеня опять взметывала юбкой вихрь и укатывалась. -- Передала ведь! Бабушка еще долго поносила Левонтьиху, самого Левонтия, который, по ее убеждению, хлеба не стоил, а вино жрал, била себя руками по бедрам, плевалась, я подсаживался к окну и с тоской глядел на соседский дом. Стоял он сам собою, на просторе, и ничего-то ему не мешало смотреть на свет белый кое-как застекленными окнами -- ни забор, ни ворота, ни наличники, ни ставни. Даже бани у дяди Левонтия не было, и они, левонтьевские, мылись по соседям, чаще всего у нас, натаскав воды и подводу дров с известкового завода переправив. В один благой день, может быть, и вечер дядя Левонтий качал зыбку и, забывшись, затянул песню морских скитальцев, слышанную в плаваниях, -- он когда-то был моряком. Приплыл по акияну Из Африки матрос, Малютку облизьяну Он в ящике привез... Семейство утихло, внимая голосу родителя, впитывая очень складную и жалостную песню. Село наше, кроме улиц, посадов и переулков, скроено и сложено еще и попесенно -- у всякой семьи, у фамилии была "своя", коронная песня, которая глубже и полнее выражала чувства именно этой и никакой другой родни. Я и поныне, как вспомню песню "Монах красотку полюбил", -- так и вижу Бобровский переулок и всех бобровских, и мураши у меня по коже разбегаются от потрясенности. Дрожит, сжимается сердце от песни "шахматовского колена": "Я у окошечка сидела, Боже мой, а дождик капал на меня". И как забыть фокинскую, душу рвущую: "Понапрасну ломал я решеточку, понапрасну бежал из тюрьмы, моя милая, родная женушка у другого лежит на груди", или дяди моего любимую: "Однажды в комнате уютной", или в память о маме-покойнице, поющуюся до сих пор: "Ты скажи-ка мне, сестра..." Да где же все и всех-то упомнишь? Деревня большая была, народ голосистый, удалой, и родня в коленах глубокая и широкая.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58
|