Последний поклон
ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Последний поклон - Чтение
(стр. 19)
Автор:
|
Астафьев Виктор Петрович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(761 Кб)
- Скачать в формате doc
(776 Кб)
- Скачать в формате txt
(757 Кб)
- Скачать в формате html
(763 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58
|
|
-- Ага, возьмет! И возьмет, дак поселенца дохлого уделит. -- Мы и такого не добыли. -- Постони!.. Тайменища вон какого прокрякали! Фартит таким недоумкам! В роте рыбина была!.. Санька засыпал. Уже на отходе ко сну вяло и безразлично выдохнул: -- Попадет нам и за лодку, и за все... -- Тайменя бы выволокли, тогда хоть сколько попадай... Ребята заснули. А я ворочался и никак не мог забыться -- недавно со двора, а уже тоска изняла! Явственно видел я, до боли ощущал каждой жилочкой краснохвостого тайменя -- на полтора пуда! В серебряных пятнах по скатам толстой спины, с пепельно-серыми боками, с белым нежным брюхом. Огромного, открывающего огненные жабры, хлестко бьющего хвостом по доскам лодки. И еще толпу деревенского люда видел на берегу. Мужики, женщины, ребятишки смотрели, как я иду, согнувшись под тяжестью рыбины, хвост ее волочится и бьет по камням. Я бы уж обязательно его живого домой притартал -- неживую если рыбу домой приплавишь, ловиться впредь не будет -- Ксенофонт говорил, И вот я иду, пру домой тайменя, а про меня говорят, а про меня говорят... И только хорошее: что везучий я, что колдун и что такому удачливому человеку ничего не страшно будет в дальнейшей жизни... Нет тайменя. Нет лодки. Ничего нет. Темная-темная ночь кругом. Ворчит река, плещется, буйствует, пьяная от половодья. И где-то в ней ходит таймень с оторванным крючком и с броднем. Ну что ему стоило? Ведь все равно, если запутается животником за корягу или за камень -- сдохнет. Так уж лучше бы... А может, он зацепился крючком за куст! Ворочается там, бьется, а я лежу здесь колодой... Быстро насунул я Санькины драные сапоги, поспешил к воде. Что-то шевелилось в кустах, поталкивало их. Льдины. Из подмытых яров острова все отваливалась, отваливалась земля, выпугивая из норок береговушек, и они молча, слепо выметывались в ночь, мчались от яра и пропадали во тьме, поодиночке, всегда птичьей толпой живущие, стайные, веселые птички, куда они одни-то? Будут летать, пока не упадут в воду либо ударятся в скалу. Никогда об этом не думал, не гадал, а вот увидел, и жалко сделалось пташек, спасу нет. Заблудшие льдины привидениями кружились в темной воде, сталкивались, хрустели, шуршали, старчески рассыпались, даже шептались, охали едва слышно и куда-то исчезали. Но тут же белесое пятно возникало во тьме, надвигалось, резало, подминало кусты, утыкалось в глину, чавкало, жевало и, словно обожравшись, разламывалось или, огрузнув, тонуло в гуще воды и ночи. Нет тайменяУшел! Скрылся! Вон какая она, река-то. Иди куда хочешь. Везде дом. На всякий случай я все же обошел ухвостье острова -- не тайменя, так лодку, может, притащило. Вода шла на убыль. Мокрые кусты поднимались по заплескам, распрямлялись, стряхивали с себя ил. В кустах плюхалось что-то живое -- может, крысы, может, комья глины, может, и сами водяные? Из-под ног моих снялся куличишка-перевозчик, как ни в чем не бывало запиликал звонким голосом. Тут же ответно запел другой и пошел этому навстречу. И соединили кулики песню, и умчались за протоку, бегают по берегу, заигрывают. Беззаботные, вольные птички. Куда захотят, туда и подадутся. А тут вот лодку унесло. Таймень ушел. И хоть вой, хоть молись -- никто не услышит. Тут вроде бы и до Бога-то дальше -- не докричаться, тут, как на чужбине -- кости и те по родному берегу плачут. Нет счастья на земле. И вовсе я невезучий. Никакой я не колдун. Если б колдун был, разве бы не приколдовал тайменя? У моих ног взревела вода, и я очнулся. Не заметил, как оказался у приверхи острова. Кусты здесь измочалило, зачесало водою на обмысок, торчмя наставило под берегом бревна, вывороченные коряги, набило хлама и льда меж них. Все это шевелилось под напором воды, хрустело, ломалось. Приверху острова сдавливало, словно головку боны, и казалось, вот-вот сорвет остров с якорей, закружит, изломает на куски, развеет по реке этот земной каравай, рыбам его скормит и нас забьет, как мышат, захлещет. Повернувшись, быстро побежал я от приверхи. Шум и гул воды отдалился. Я сел на подмытый яр, под которым в белых полосах пены ходила неспокойная вода, и стал глядеть на село. Возле дяди Ваниного пикета попрыгивал и метался костерок. Знал бы, ведал дядя Ваня, как таймень обошелся с нами и что кукуем мы без лодки, от мира и от людей отрезанные... В селе огней нет. Спит село. Если и горит в нашем доме лампа, отсюда не увидать, дом наш во втором посаде, и почти на задах. Бабушка молится сейчас, плачет, и дед горюет, молча. Мужики сети готовят, багры, неводы и кошки -ловить нас. Утром весть об утопленниках облетит село и взбудоражит его. Явится к нам Митроха, председатель сельсовета, о котором бабушка говорит, что если б ему песий хвост, так он бы сам себя до крови исхлестал, и крупный опять будет у Митрохи с бабушкой разговор -- давно они уж только "по-крупному" говорят. Пока бабушка забивает Митроху, хоть он и шишка, но тот только и ждет случая, чтоб бабушку уязвить или выслать на север, как "злостный для общества элемент". Что мы наделали! Как я додумался башкой своей до всего этого? Заест Митроха бабушку. Он и без того на нее зуб имеет. Митроха сватался в молодости к тетке Марии, но отчего-то дед и бабушка не согласились отдать за него дочь. Отдали бы, чего им стоило? Не самим ведь замуж-то. И не все ли равно, Зырянов -- скупердяй и злыдень, да еще с грыжей, или горлопан Митроха? Однажды я заблудился на увале. Ходил по грибы и заблудился. Митроха нарезал там делянки дроворубам и услышал мой крик. Он взял меня за руку и привел домой. Конечно, я бы поорал, поорал и сам бы нашел дорогу домой. Не раз такое случалось. И вот надо же было Митрохе оказаться в лесу. Митроха сказал бабушке властно и строго: -- Безнадзорный парнишка. А безнадзорные дети должны жить в детском доме, догляженные и обихоженные. -- А он не догляжон? Он не обихожен? Да у него имушшества, может, больше, чем у других ребят, хоть они с матерями-отцами! Я вон ему сумку из свово фартука сшила. В школу еще осенесь, а я уж сшила, с ручками и с кармашком для чернильницы, как городскому... -- Мне не переговорить и не перекричать тебя, несуразная старуха! -- не дослушав бабушку, замахал руками Митроха. -- Но вот что запомни: если парнишка будет болтаться где попало, я меры приму! С этими словами Митроха надел фуражку и вышел, бабушка так и осталась посреди кути, расшибленная словами: "Меры приму!" Во дворе Митроха нарвался на дедушку, который, видать, весь разговор слышал. Дед воткнул топор в чурбак и, как всегда, тихо, по увесисто сказал Митрохе: -- Вот что, Митрофан Фадеич! Ты мою старуху не пужай. Ребенок был при нас, при нас и останется. -- Помедлил и добавил: -- Не ровен час, сосед наш, Левонтий, услышит, да пьяный ежели... Кто тебя отбирать будет? Митроха знал -- дяде Левонтию хоть Бог, хоть царь, хоть какая власть -нипочем, если он напьется. К тому же дядя Левонтий меня любит так же, как и я его, и он село в щепки разнесет, в случае чего, из Митрохи душу вытрясет. И все же боюсь я Митрохи. И бабушку мне жалко. А ну как "примут меры" из-за нас с Алешкой? -- Бабушка! Ба-абонька-а! -- задрожал я губами, но тут же вспомнил про Алешку и не позволил себе расклеиться. Мне было холодно, одиноко и жалко самого себя. Вода засеребрилась от просвета, занявшегося в межгорье. В безостановочном, стремительном беге река. Но мне все казалось -- не вода это, а остров, и я вместе с ним, все мы мчимся вдаль, среди ночи, средь реки, не имеющей берегов, остров теряет кусты, сыплет комья земли, будто подбитая птица перья. И не убывает вода вокруг острова, а прибывает, прибывает. Скоро она подберется к покосу, смоет костерок, нас унесет к Караульному быку, закружит, торкнет о камень... Я тряхнул головой. Огонек на той стороне, у дяди Ваниного пикета, почти погас. Ночь, поздняя уже, глухая и студеная ночь. Снова пришел на ум Митроха. Рыбачил я как-то выше деревни, у этого самого пикета и засиделся допоздна. Теплое тогда лето было, погожее. На реке межень, и Енисей не ревел, не свирепствовал, как сейчас, катился легко, светлый, облегченный, молодой. На закате солнца стал веселее брать елец на таракана и на кобылку, но как солнце закатилось -- бросила клевать рыба, и я сидел на бревне просто так, глядел на реку, на привычные горы и не заметил, как наступила темень. На реке показался огонек. Он словно бы блуждал по ней, кружился. Вот миновал Манский бык, угодил в проран между бонами, сделался ярче, краснее, стал надвигаться на займище. -- Какая деревня-а-а? -- спросили из темноты. Я сложил руки трубочкой и охотно откликнулся, потому что было мне радостно сообщить незнакомым людям о родном селе, о себе, о том, что есть мы на свете. Огонек поплыл на мой голос, и скоро я услышал: -- Приветствую вас, милое дитя! Дитем, да еще милым, меня никто и никогда не называл. И я от удивления не знал, что сказать человеку на плоту, точнее, на салике из четырех бревен. Костерок шевелился на каменных плитах, выложенных очагом. Человек стоял с приподнятой шляпой, свет играл в его глазах и морщинах. Он улыбался мне, как ближнему родственнику. -- Здравствуйте! -- сказал я и принял веревку. Человек сошел на берег, мы учалили за камень салик. Пока учаливали, незнакомец успел меня расспросить обо всем: и о селе, и обо мне, и о дедушке с бабушкой. Словно бы ехал этот человек на праздник, так был он оживлен, говорлив, приветлив. И мне тоже передалось его настроение, хотелось разговаривать, разговаривать. Я помог незнакомцу перенести костерок и мешочек с плота. -- И сейчас мы будем варить кулеш. Вы знаете, милое дитя, что такое кулеш? Я почти с восторгом признался, что не знаю. -- Жизнь состоит из сплошных открытий. И вы сейчас узнаете, милое дитя, что такое кулеш. -- При этом незнакомец снял шляпу и обнажил редковолосую голову. Я бегал по берегу, собирал дрова, подкладывал их в костер. Человек хвалил меня за усердие и все улыбался беззубым, широким ртом и говорил мне, как в песне: "Милое дитя". Кулеш сварился и оказался жиденькой пшенной кашей, приправленной береговым луком. Я нащипал луку на бычках. Незнакомец попробовал варево, зажмурился и тряхнул головой: -- Божественно! Дал мне попробовать, и я сказал: -- Да-а-а! Ложка была одна. Незнакомец складным ножиком быстро обстругал щепку, соорудил из нее черпачок, ложку отдал мне. Я начал отказываться, но незнакомец погладил меня по плечу: -- Хозяину этого мира, -- он обвел гибкой рукой вокруг, -- почет, уважение и ложка. А я, милое дитя, могу употреблять еду какую угодно, где угодно и чем угодно. Научен уважать пищу! -- Он важно и смешно приподнял палец, после чего отхлебнул из черпака пищу, пригодную для беззубых, и продолжал: -- Великий Горький сказал: "Человек выше сытости!" Но годы прозябания перевернули в моих глазах многие слова, и понял я, что словами, даже великими, не пропитаешься, понял я, что без слов прожить можно, без пищи -- нельзя, и что доброму человеку сухарь во здравие, а злому -- и мясо не впрок. Годы учат мудрости, милое дитя! Он и еще много говорил мне непонятных слов, доверительно, как равному, близкому товарищу, и понял я: дяденьке этому долго пришлось жить без близких людей и молчать. Мы дохлебали кулеш. Незнакомец вымыл котелок, ложку и убрал их в мешок, после чего свернул цигарку из казенной махорки, прикурил от уголька и блаженно вытянулся на камнях, чувствовалось, да и видно было по всему, да он этого и не скрывал, как вольно ему, как хорошо жить и наслаждаться жизнью. У костра незаметно, будто тать, возник Митроха. Молча, сурово оглядел он дяденьку, меня, салик и потребовал документы. Незнакомец ответил: "Охотно!", засуетился, складничком подпорол подкладку шляпы, достал из-под нее бумажку. Митроха нагнулся к огню, зашевелил толстыми губами. Читал он долго, затем выпрямился и заявил: -- Так я и знал! -- Что вы знали, молодой человек? -- Незнакомец уже оправился от наскока Митрохи, не суетился больше, но и не улыбался. Лицо его сделалось мятым, усталым, досада была во всем его облике. -- Что ты за птица? -- Справка по всей форме. Я освобожден досрочно и, значит, заслужил право, чтобы ко мне обращались на "вы", так же, как я обращаюсь к вам. Митроха смешался, переступил со здоровой ноги на хромую, прокашлялся громко и с новым напором продолжал: -- Кем был до изолирования? -- Капельмейстером. -- А-а, сразу видно придурка. У нас в партизанском отряде каптенармус был, тоже вертлявый, говорун, тожа под антелигента работал. -- Капельмейстер и каптенармус, смею вам заметить, слова несколько не идентичные. -- Чево-о-о? -- Не идентичные слова, говорю. -- Я б тебя раньше за такие слова!.. -- О-о, в этом я не сомневаюсь. Верните мне справку. -- Куда путь держишь, брехло? -- Митроха меж двух пальцев, брезгливо протянул старику бумажку. -- Видите ли, молодой человек, -- все так же мягко, но не без презрительности в голосе заметил старик, убирая справку в шляпу, -- я досконально изучил вопросы, на которые обязан отвечать и на которые не обязан. Ваш последний вопрос я отношу к числу необязательных. -- Старик нахлобучил шляпу и в упор глянул на Митроху. -- В ответ на все ваши вопросы я позволю себе задать один-единственный вопрос: скажите, кто вас научил и кто вам поручил подозревать людей и допрашивать их? -- Никто. Я сам. -- Благодарю за откровенность. А сейчас, может быть, вы будете так любезны, что оставите нас? С мальчиком куда приятней беседовать. -- Этот мальчик! Этот мальчик дошляется! Я его спроважу в детский дом! Старик вскочил, сжал кулачишки и, надвинувшись на Митроху запавшей грудью, прокричал срывающимся от гнева голосом: -- Детей-то, хоть детей-то оставьте в покое! -- Старик тут же расслабился, плечи его опустились: -- Уйдите! Прошу вас! Умоляю! Митроха, дразнясь, прошамкал: -- Умоля-аю! Прошу-у! У-у, оглодыши! Поначитались, понаучились всяким словам! -- и пошел, злобно загребая камешник хромой ногой. -- Чтоб к утру духу не было! -- уже с яра, из темноты гаркнул он. -- А ты, гадючье семя, чтоб сейчас же домой! Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так стыдно и больно за себя, за село родное, за эту реку и землю, суровую, но приветную землю. Я не мог поднять глаза на старенького дяденьку, который не разговаривал, не тараторил больше, а, согбенный, недвижный, глядел в огонь. Потом, так ни слова больше не сказав, он перенес головешки на салик, мешок перенес, отвязал веревку и уплыл в темноту... И долго колебался на реке одинокий огонек. Мне хотелось побежать за ним, догнать салик, попросить у незнакомца прощения, сказать, что село у нас хорошее, что к приезжим у нас люди приветливы. Вон хоть дядю Левонтия, хоть Мишку Коршукова спросить... Но огонек отдалялся, отдалялся, становился все меньше, меньше, пока совсем не затонул в безвестной темной дали. Я не могу забыть ту ночь и старенького человека в шляпе, помню и огонек, приплывший ко мне по реке. Теплом и болью отражается его свет в моей душе. Что-то тревожное пришло в мою жизнь той ночью, и сам огонек с тех пор обрел в моем понятии какой-то особый смысл, он не был уже просто пламенем из дров, он сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру... -- Я-а-а! А-а-а!.. -- Я вздрогнул, услышав голос, почувствовал, как все во мне дрожит до последней кровинки, как стучат зубы -- ох, не миновать мне веснухи после такой простудной ночи. По другому берегу Енисея метался огонек, и вроде бы на самом деле кто-то кричал. Вот от большого огня отделился язычок пламени и стал мотаться из стороны в сторону -- нам махали -- догадался я и заорал: -- Санька! Алешка! Скоро приплывут! Наш костер увидели!.. 0-эй! -- Я замахал руками, запрыгал, как будто меня могли увидеть. -- Э-э-эй! -- закричал Санька, воспрянувший ото сна. Алешка тоже проснулся и повел свое: -- Бу-у-у-у! Но приплыть к нам скоро не смогли. С рассветом наплыли туманы, затопили горы, реку, остров, и остался наш только костерок на свете да мы вокруг него, забытые, покорные, тихонькие. -- Надо животник посмотреть. -- А, пошел он! -- плюнул я. Не хотелось мне уходить от огня в белую сырую наволочь, не хотелось брести в воду. Воспоминания о старом путнике и Митрохе разбередили меня. Домой мне хотелось, к бабушке. Спать мне хотелось, и не было ни малейшего желания даже шевельнуться. -- Ладно, я посмотрю, -- храбро сказал Санька, но не поднялся, однако, от костра. -- Валяй! -- сонно кивнул я. Санька поежился, со свистом втянул синими губами воздух и, держась за бок, послушно побрел в туман. -- Во! Один попался! -- Но меня даже это сообщение не обрадовало. Все было мне нипочем, ничего я не боялся, ничему не радовался. А Санька, видать, застудил больной бок, надо бы его вернуть, но сил не было даже на окрик, да и скрылся Санька с глаз. Сошел туман с реки. Проглянуло мутное солнце в небе. От села отплыла лодка. Санька с Алешкой побежали на берег, замахали руками, я не поднялся от огня, сидел на сыром крошеве сена и смотрел, как затухают головни, обрастая дрожливым серым куржаком, как затягивает угли сырой шипучей дремой, и вспоминал тот огонек, того дяденьку. Уплыть бы с ним куда глаза глядят и нигде не останавливаться, плыть и плыть, до самого края земли, за ним исчезнуть, навсегда и от всех... -- Эт-то што вы удумали, разъязвило бы вас, а? Эт-то кто жа вас надоумил, а? -- еще с реки, из лодки закричала бабушка. Алешка заблажил, спрыгнул с яра, побрел встречь лодке, несмотря на рану. Бабушка подхватила его, отвесила мимоходом затрещину. Не переставая ругаться, она вымахнула на берег, схватила хворостину, погнала Саньку в лодку. -- А вот тебе! А вот тебе! Не сманивай! Не сманивай! Я подошел к лодке. На корме сидел Ксенофонт, в лопашнях Кеша, осудительно, с превосходством всегда правого человека смотревший на нас. -- Не трогай Саньку! Ему крючок в руку всадился. Это я сманил! Бей! -И с ненавистью посмотрел на ухмыльнувшегося Кешу. -- Т-ты-ы-ы? -- Пока бабушка собиралась с духом, Санька вьюном скользнул в лодку и притаился. -- Так я тебе и поверила! Так я тебе и поверила!.. Бабушка порола меня до тех пор, пока не сломался прут. Отбросив переломившуюся прошлогоднюю талину, от которой и больно-то нисколько не было, она запричитала, выкашливая перехваченным сердцем: -- Да што за наказанье такое? Да за какие грехи на меня навязались кровопивцы?.. -- В лодку идти, чЕ ли? Кеша уже не улыбался, Ксенофонт подмигивал мне, маячил, прыгай, дескать, скорее в лодку да ко мне поближе -- на корме не достанут... Но я, набычась, стоял на берегу. -- Иди лучше в лодку! Запорю! До смерти ведь запорю! -- затопала ногами бабушка. -- Х-хосподи! Вот дедушко-то родимый! Забей его... Забей... -- Она сцапала меня за ухо и повлекла к лодке. Не медля ни минуты, Ксенофонт оттолкнулся, лодку качнуло, бабушка осела, схватилась за борта. Развернулись, поплыли. Бабушка черпнула рукой за бортом, приложила сырую ладонь к губам. -- Налим где, Санька? -- Ой, забыл! Вот гадство, забыл! -- Поворачивайте назад! -- потребовал я. -- Я те поверну! Я те поверну! Так поверну, что своих не узнаешь! -- Поворачивайте лучше, а то всех перетоплю! -- процедил сквозь зубы я со всем злом, какое скопилось во мне за эту проклятую ночь, и шатнул лодку. -- Сенофонт! -- взмолилась бабушка. -- Поворачивай, батюшко, поворачивай, родимый! Он ведь обернет лодку-то!.. Де-эдушко, дедушко вылитый... Сатана сатаной, как рассердится... Ксенофонт ухмыльнулся и развернул лодку. Он ведь дедушкин брат, значит, мне сродни. В одном бродне, в грязной и драной рубахе, в мокрых штанах, пошлепал я по берегу, по глине. -- Красавец какой! -- сказала бабушка. -- Тебе ишшо за обуток будет! Новые почти бродни уходил... Налима я нашел в воде. Санька забил его и продел в жабру таловую ветку с сучком. На ветке я и приволок налима. -- Налимище-то! -- принялся измываться надо мною Кеша, но я смазал ему рыбиной по морде, и он заутирался рукавом: -- ЧЕ размахался-то? За ним еще приплыли, как за нобрым!.. -- Как поселенца делить будете -- повдоль или поперек? -- Бабушка тоже насмехается, отошла, отдышалась. -- Разделим... Переплыли реку в тягостном молчании. Вышли из лодки. Я потребовал у Саньки ножик, разрезал налима на три части. Голову мне, поскольку я оказался в конце концов главным ответчиком за все. Середину -- Саньке, раз он вытащил налима, хвост Алешке -- он только ныл, бабу звал, и никакого от него толку в промысле не было. Бабушка сварила уху из двух кусочков налима и, не знаю уж, нарочно или с расстройства, пересолила ее. Но я все равно выхлебал уху и остатки выпил из чашки через край. Алешка несмело звал бабушку хлебать с нами -- в нашем доме не принято было есть что-то по отдельности, да бабушка сердито замахала на нас обеими руками: -- Понеси вас лешаки с налимом вашим! Вечером прибыл дедушка. Он пилил в лесу швырок -- мужики наши сбивались в артели и заготавливали на продажу дрова веснами, пока было пустое время до пахоты и сева. Обо всех наших злодеяниях было ему доложено с подробностями и даже с прибавлениями. -- Чего же ты сводишь людей-то с ума? -- укоризненно сказал дед. -Шутки тебе с водой? Я молчал. Дедушкины укорные слова тяжелей бабушкиной порки. Но скоро деду, как всегда, жалко меня стало, и, дождавшись, чтоб бабушка скрылась с глаз, он участливо спросил: -- Лодку-то как отпустили? -- Таймень опрокинул. -- Так уж и таймень? -- Не сойти мне с этого места!.. -- Ладно, ладно. Лодку вашу Левонтий поймал. -- А чЕ тогда бабушка талдычит: платить за лодку, платить за лодку!.. -- Пужат. Ты знай помалкивай. Дед потолковал еще со мной о том о сем, подымил табаком, затем протяжно вздохнул и повел меня в хибарку бобыля Ксенофонта. -- Вот тебе соловей-разбойник. Опекунствуй на рыбалке. До смерти он теперь пропащий человек. Пушшай хоть с тобой на реке болтается. Дед и Ксенофонт закурили, как бы порешив дело, и сидели, покашливая, изредка обмениваясь вялыми и неинтересными словами: "Пилы ныне дерьмо, зуб то крошится, то вязнет..." -- "Н-на. разживетесь вы на этом швырке..." -"Разживемся. А тут ишшо соку березового опилися, пообслабели. Едва ноги волочили..." -- "Дак ить не маленьки! Посивели в лесу-то..." -- "Посиветь-то посивели, да не поумнели..." Старая, полутемная избушка наполнялась махорочным дымом, мухи в нем вязли. Я примостился возле кособокого, некрашеного окна, ловил на нем мух и запихивал их в спичечный коробок -- про запас -- летом на ельца и хариуса наживка. Ловил я мух, слушал, не заговорят ли о чем еще братья, но они уже выговорились и помалкивали, смотрел на Енисей, поблескивающий за домами, за заплотами и огородами, и не верил своей участи. Уж с Ксенофонтом-то мы половим рыбки! Уж потаскаем налимчиков! Может, и тайменя того сыщем? Ну, не того, так другого. Мухи все вязли в дыме, угорело тыкались в углах, лепились на стекло -- отдышаться. Вот жизнь какая извилистая! И несчастья, и счастье -- все в ней об руку, все рядом ходит. Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Легенда о стеклянной кринке Об этой злосчастной кринке я уже поминал в одной из глав мимоходом, но давнее происшествие так глубоко внедрилось в память людей, такими подробностями и такими приключения- ми обросло, что требует особого к себе подхода и основательного отображения. Совсем недавно о знаменитой бабушкиной кринке со смехом вспомнила ослепшая тетка моя, Августа Ильинична, с годами все чаще и чаще вспоминающая свою и нашу прошлую жизнь, да все со вздохом удивления от грузной, но не гнетущей памяти, из которой помаленьку, полегоньку улетучилось все, что омрачало прошедшие дни и годы, и озарилась она легким грустным светом прошедшей, но никак не кончающейся радости, собранной пусть и из малых, редких осколочков тебе только дарованной, единственной жизни. Кринка была одним из первых чудес прогресса -- стеклянная! Прозрачная. Фигуристая, что молодая купчиха. Ближе всего по форме напоминала она ламповое стекло- пузырь, только поприсадистей, попузатей была кринка со льдистым донышком-луночкой, с ободком возле жерла. Это тебе не громоздкая, тяжелая посудина, слепленная и отожженная из обыкновенной глины. Бабы со всего, почитай, нижнего конца села, собравшиеся в нашей избе, смотрели кринку на свет -- "Все-все как есть видать. Сметана сядет, простокиша, как на картинке срисована!" -- хвасталась бабушка. Бабы бренчали по стенке ногтем, поражаясь тому, что она звенит, но не разваливается, не разбивается, спрашивали бабушку, где она взяла такую чуду и нет ли там еще таких кринок? "Место надо знать", -- посмеивалась и томила людей бабушка, но, как всегда, под конец раздобрившись, объясняла, что купила кринку по случаю, с рук, однако есть слух, будто кринок таких вскорости будет много, всем достанется, и вообще, на базаре сказывали, что все на свете скоро будет делаться из стекла -- дома, машины, даже "еропланы" -- летишь, и все видать. Скабрезник Терентий донес странную весть: "Опшественные нужники, и те будут стеклянными". Бабы ужасались, говорили -- не зря по радио сказывали про светлое будущее. И какая-нибудь горемычная баба из описанных или попавших с семьей под "твердое" обложение, едко заключала: -- Имя чЕ? Раз уж начали над народишком изгаляться, дак уж не остановятся. И мы с Алешкой поначалу радовались вместе с бабушкой этакому невиданному диву. Глупые, жизни не знающие, от прогресса не уставшие, мы и предположить не могли, сколько испытаний, невзгод выпадет на нашу долю с появлением неведомой посудины в нашем доме. Прежде как было? Поставит бабушка кринки с молоком в кладовке и ждет, когда сметана настоится, чтоб потом слой сметаны ложкой снять в отдельную посудину, накопив ее изрядно, сбить из сметаны масло, из простокваши напарить в печи творогу. Все это хорошо и прекрасно -- поставить, накопить, снять, сбыть, на рынке продать, обновку купить. Ну а мы-то, деревенские дети, сызмальства привыкшие к поиску, к охоте, зачем? Первый это ребячий соблазн в деревенском доме -- слизать с кринок сметану -- так и пошло от этого промысла позорное звание -- криночные блудни. Стоят кринки в ряд на полке, темные, запотевшие, деревянными кружками да блюдцами прикрытые, и вроде как дразнятся: "Ну, тронь! Ну, попробуй! Ах, скусно!" -- Алешка пальцем мне грозит и по заду себя хлопает, показывая, какое возмездие ждет нас от бабушки. Ну и пусть -раз пальцем в кринку и облизываю его, да еще и жмурюсь от удовольствия. Алешка слюнки глотает и маячит мне, что палец грязный. Если уж черпать, так ловчее ложкой -- и чище, и скорее. В две руки, двумя ложками быстренько мы работаем -- обрабатываем кринки. И тут же пугливо в себе замираем, начинаем раскаиваться в содеянном. Пройдет день-другой, наступит время снимать сметану с кринок. Что будет? Что будет? Изнемогший от внутренних борений, Алешка кается и зовет меня на правеж. Ему уже попало, он плачет и с облегчением чешет задницу. Я подношу ему под нос кулак: "Хлюзда! Доносчик!" -- и чешу со двора. "Разбойник! Криночная блудня! Плачет по тебе, плачет красноярская тюрьма!" -- несется мне вослед. Пришел конец криночным блудням, наступил переворот, начался новый "етап" жизни, как утверждает активистка Татьяна. Бабушка нарочно на виду ставит стеклянную кринку с молоком, бахвалится: "Ходят мои сладкоежки кругом, облизываются, но не смеют под крышку сунуться, потому как в кринке все будто в зеркале видать, и оне, субчики, тут же попадутся..." Эту-то кринку, чтоб легче таскать, чтоб перед людьми выставиться, стала мне бабушка давать в лес, по ягоды, когда я уже вышел из мелкопосудного возраста. Прежде кружку либо чашечку с ручкой давали, и я вроде бы баловался на ягодах, больше их в рот клал, чем в посудину. Наступили иные времена. Бабушка перехлестнула горло кринки тряпочкой ниже ободка, к перехлесту тряпицу привязала вроде ручки, да еще и завила ее, как девичью косу, чтоб меньше мне ладонь резало. Потей теперь, ломай спину на увале, пока не наполнишь кринку земляникой. В древней-то, темной кринке или туеске ничего не видать, закроешь ягодами дно и пошло-поехало, ягодка по ягодке, горсточка по горсточке, глядишь, "незаметно" и полпосудины набрал, главное, пузатую середину ее прошел. Жерло-то криночное узкое и на исходе сил, превозмогая судороги в ногах, ломоту в пояснице, доберешь. А эта клятая фасонистая кринка так и манит взглянуть, сколько прибыло? Ни хрена не прибыло! Отчаяние берет. Скоблишь, скоблишь ягодку по ягодке, да и упадешь в траву -- лупите, за волосья или за ухо таскайте, но кринку эту бездонную мне никак не набрать полную. Пойду купаться, пусть потом бабушка корит и лупит: "Экой удалец! Экой вертопрах! Бобровские девки, митряшинские ребятишки на тех же ягодах были и с горой посуду несуг. А мой-то, мой-то едва припер на донышке ягод. Чисто левонтьевские пролетарьи, накупался, наотдыхался. То и жрать у меня будешь, то и носить. Оне голой задницей по деревне сверкают, чужие огороды чистят, и ты голожопиком с имя пропитанье смекай..." Ягод на донышке я не приносил, всегда чуть серединки посудины выше, штаны у меня худо-бедно зашиты, по огородам я лазаю не больше всех остальных парней, работу, какую получаю, исполняю, но жизни нету. И все из-за этой кринки. Другая посуда бьется, трескается, этой кринке хоть бы что! -- Давай мне другую посудину! -- кричу я бабушке. -- ЧЕ ты мне всякое говно суешь? -- Это?.. Это? Я те дам посудину! Я те покажу говно. Прут из метлы -вот тебе самая подходящая посудина! -- и через малое время, несколько поостыв, поясняет, что кринка ею вымеряна, нисколько она не больше всех остальных посудин, просто я непутевый человек, изварлыженное дедом, ленивое дитя, и если я, увалень и лоботряс, и завтра явлюсь с пустой посудиной -она знает, какие меры ко мне принимать, какое воздействие для перевоспитания придумать. Это случилось на чернике. На ближней. За первым увалом есть второй увал и далее Черная гора. Так вот, на исходе второго увала, по склону горы прежде росла черника, самая детям доступная, близкая таежная ягода. За "большой" ягодой ездили в горы на лошадях со вьюками, чаще поднимались на лодках вверх по Мане и привозили ее столько, что хватало семье на зиму, да и прилавки красноярского базара ягодным потоком залить хватало.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58
|