Утром спохватились: полоска-то в районе действия полка бескапустинцев — двести-триста сажень вглубь, вширь — кто говорит, три версты, кто пять — усиди попробуй на таком клочке земли.
Пробовали атаковать. Продвинулись, захватили несколько оврагов, раза два достигали противотанкового рва, пытались закрепиться в нем, да вытряхивали их из рва, как поросят, заступивших в кормушку, чешут назад солдатики, только копытца постукивают.
К исходу вторых суток у полковника Бескапустина осталось всего около тысячи так называемых активных штыков, да у Щуся в батальоне с полтыщи, десяток батальонных минометов с тремя минами на трубу, несколько чудом перетащенных пэтээров, которые тут едва ли понадобятся, два станковых пулемета, десятка полтора ручных — «Дегтяревых», в остальном автоматы почти без дисков, винтовки с тремя-пятью обоймами, гранат несколько ящиков.
Хорошо, что в атаке, начатой с ходу, взяли порядочно трофейного оружия, патронов, но и своего немало кинули, драпая из-за треклятых «лягушек». Один станковый пулемет был отправлен в батальон Щуся, к нему отряжен надежный, умелый пулеметчик-пермяк Дерябин. В его же руки Щусь передал помощника Петьку Мусикова. Этот неустрашимый воин, про которого сержант Финифатьев говорил — точнее не скажешь: «У нашего свата ни друзей, ни брата», — и на фронте продолжал жить и действовать по своему уставу. В Задонье было — во время боя бегал по траншеям, ползал на брюхе меж окопами, в ту еще пору командир роты, старший лейтенант Щусь и зрит картину: лежит в уютной ячейке вояка и постреливает вверх, израсходует обойму, неторопливо всунет другую, утрется рукавом и пошел по новой палить «по врагу». Щусь полюбовался на воина, помотал головой и изо всей-то силушки отвесил ему пинкаря: «Воюй!» Тогда вот, в Задонье, он и передал Петьку в распоряжение Дерябина — у того не забалуешься, тот заставит Петьку Мусикова пулеметный станок таскать, копать землю, о лентах и патронах заботиться. Сам Дерябин мало спал и помощнику лишка спать не давал, главное, никуда от себя его не отпускал, даже на то, чтоб харч промыслить, — хотя оба номера пожрать большие охотники.
Очень обрадовался Петька Мусиков, когда узнал, что пулемет их, переправляемый на помосте, сооруженном на бочках из-под горючего, утоп. Петька Мусиков и знал, что пулемет утопнет, и все, что есть на помосте, утопнет, — высоко плывут бочки, и стоит хоть одной пуле попасть хоть в одну бочку, как она забулькает, набирая воду, потянет за собой все остальное сооружение, на котором только политическую литературу переправлять да разных агитаторов — говно на воде не тонет. Петька Мусиков с маньдомскои шпаной по заливу по шуге иль весной, еще по большой воде, на бревне плавал, когда на плотах, когда и на двери от сортира, один раз сам сортир в воду столкнула шпана, поплыли маньдомские пираты на просторы, а в сортире человек окажись! Орет! Так ведь плавали-то без груза, в трусах одних, чаще и без трусов, упадешь в воду — сам выплывай. А тут пулемет, минометы, пушки на бочки вкатили — при такой-то плотности огня! Э-эх, умники.
Очень расстроился, духом упал Петька Мусиков, когда прикатили к ним пулемет, и рожа эта пермяцкая, Дерябин-то, пустил его в дело.
— Грызите землю, бейте фашистов лопатами, камнями, чем хотите, но расширяйтесь! — дергаясь щекой так, что кривая, с коротеньким мундштуком трубка взлетала до уха, просил-приказывал полковник Бескапустин.
Еще один бой. Этот уж из последних сил-возможностей. И трубки нет. Хоть пропадай. Капитан Понайотов, пригнувшись, вошел в добротно, в три наката крытый немцами блиндаж и доложил командиру полка о своем прибытии. За начштабом топтался, поблескивая очками, Карнилаев, держа под мышкой плотную сумочку с картами, за спиной шнурком прихвачен планшет. Следом, треща катушкой, отчего-то вприпрыжку спешил связист.
— Кстати, кстати! — подав все еще пухлую, но холодную руку, сказал Бескапустин. — Сыроватко хорошо! Везунчик! У него территория в три Люксембурга да в одну Бельгию, а тут, на бережку, как плишки — бегаем и хвостики в воде мочим…
В полдень начали атаку. Пехота частью потекла по размешанным уже оврагам, частью двинулась вослед за огненным валом, в отчаянии, без крика, прямо на окопы, в направлении противотанкового рва, куда смещались разрывы снарядов.
— Плотнее, плотнее, капитан! — наблюдая в бинокль развитие атаки, просил полковник Бескапустин.
— На пределе работаем, товарищ полковник. Нельзя плотнее. Побьем своих.
— А-ах, ч-черт! Минометчиков бы, минометчиков бы! — стонал полковник Бескапустин. — Ну, где эта трубка? Куда подевалась? Ах, молодец, парень! Ах, молодец! — поймав биноклем крупного парня в подпоясанной телогрейке, который, прихрамывая, должно быть, ранен в ногу, бросками шел к вздрагивающему огнем в окопе немцев пулемету.
Забирая чуть правее, к ложбинке, парень падал, неторопливо целился, делал выстрел. Но там, у противника, видать, тоже сидели опытные вояки, и не просто сидели, но работали, работали. Если подарок от Иванов прилетел, пулемет смолкал, значит, пулеметчик оседал на дно ячейки, старательно, во весь профиль выкопанной, в это время, в миг краткий, парень делал стремительный бросок к цели. И по тому, что он не разбрасывался, не суетился, выбрав одну цель, к ней и устремлялся, угадывался в нем бывалый вояка. Один раз он все же угодил куда надо из винтовки. Пулемет вздрогнул, с рыльца его опал красный лепесток, дымок потек вверх из дула пулемета. Видно, не напрасно говорится: народ любит гриба белого, а командир — солдата смелого.
— Ах, молодец! Ах, молодец! — хвалил парня полковник Бескапустин и загадал себе: если этот его солдат дойдет и уничтожит хорошо поставленный пулемет — будет всеобщая удача.
С Булдаковым и его срядой маялись сперва родители, затем все старшины рот, какие встречались на его боевом пути. У него, как уже известно, сорок седьмой размер обуви. Самый же крайний, как и в запасном полку, присылали на фронт сорок третий. Радый такому обстоятельству, Булдаков так же, как и в бердском доходном полку, швырял чуть не в морду старшине новые ботинки: «Сам носи!» — забирался на нары, да еще и требовал, чтобы пищу ему доставляли непременно в горячем виде.
Потрясенный такой наглой и неуязвимой симуляцией, старшина резервной роты, что стояла на Саратовщине, достал лоскут сыромятины, из нее по индивидуальному заказу сшили мокроступы, пытались выдворить на боевые занятия отпетого симулянта, к тому же припадочного: «У бар бороды не бывает», — рычал симулянт и падал на пол. Мокроступы не вязались с боевым обликом советского воина, раздражали командиров, те гнали Булдакова вон из строя, подальше с глаз, чего вояке и надо было.
Он шлялся по опустелым подворьям выселенных немцев, находил вино, жратву и пил бы, гулял бы, но в нем оказались устойчивыми советские, коллективные наклонности — непременно угостить товарищей. «Ну-у, хрукт мне достался!» — мотал головой старшина роты Бикбулатов, по национальности башкирин.
Первый раз, завидев бойца с совершенно наглой, самоуверенной мордой, в немыслимо шикарных обутках, с множеством стальных застежек, одновременно похожих на сапоги и на ботинки с голяшками, с присосками на подошвах, Бикбулатов не только изумился, но и загоревал, понимая, что с этим воином он нахлебается горя. Булдаков напропалую хвалился редкостными скороходами, сооруженными, по его заверению, аж в Персии, но не объяснял, каким путем диковинная эта обувь попала на советскую территорию и с кого он ее снял? Сносились, однако, и те персидские, на вид несокрушимые обутки, Булдаков ободрал сиденье в подбитом немецком танке, выменял или упер у кавалеристов седло — на подметки. Дождавшись передышки, отыскал в боевых порядках сапожника, отдал ему все кожаное добро, и мастер, исполу, то есть за половину товара, сработал ему такие сапоги, что в них кроме огромных, с детства простуженных, костлявых ног Булдакова, измученных малой обувью, входило по теплому носку с портянкой. Булдаков до того был доволен обувью, что от счастья порой оборачивался, чтобы посмотреть на свой собственный след.
Прибыв к реке, Булдаков смекнул, что едва ли сможет переплыть в своих сапогах широкую воду, сдал их под расписку старшине Бикбулатову. Чтоб расписка не потерялась, не размокла, спрятал ее сначала у телефонистов в избе, под крестовиной, потом передумал: изба-то… скорее всего сгорит — и засунул расписку вместе с домашним адресом в патрончик, для которого и пришивался карманчик под животом, на ошкуре брюк. Переправившись на плацдарм, Булдаков шлепал по холодной земле босыми ногами и орал на ближнее, доступное ему командование, стало быть, на сержанта Финифатьева, что, ежели его не обуют, он уплывет опять обратно, — воюйте сами! Финифатьев стянул с какого-то убитого бедолаги ботинки крайнего, опять же сорок третьего размера. Снова маялся Булдаков, смозолил пальцы на ногах, но никому не жаловался. Да что тут, на этом гибельном берегу, мозоли какие-то? Прыгал, будто цапля, по берегу Булдаков, и в атаку шел вояка неуверенно, спотыкаючись, прихрамывая, полковнику же Бескапустину казалось — боец ранен.
Будь у Булдакова сапоги, те, что хранились у пропойцы Бикбулатова, иль хотя бы редкостные персидские мокроступы, он давно бы добежал уже до вражеского пулемета, и вся война в данном месте, на данном этапе кончилась бы. Он и в тесных, привязанных к ногам бечевочками деда, скоробленных ботинках достиг немецкой траншеи, по вымоине дополз до хода сообщения, спрыгнул в него, двинулся с винтовкой наизготовку, чувствуя, что обошел пулеметное гнездо с тыла, свалился туда, где никто никого не ждет, тем более Леху Булдакова. Командиришко тут, видать, зеленый или самонадеянный. «Балочки, низинки, всякую воронку, глины комок надо доглядывать, закрывать, господин хороший! Закрывать-закрыва-а-ать!» — будто детскую считалку шепотом говорил Булдаков, бросками двигаясь к пулемету, по извилисто — по всем правилам копанной траншее. Совсем уже близко работающий пулемет, — эта цепная собака, тетка-заика — по окопному, фрицевскому прозванью. Слышно шипение перегретого ствола за изгибом траншеи, звон гильз, опадающих по скосу траншеи, из пулеметной ячейки, из кроличьей норки, как ее опять же называют фрицы, тащило дымом, окислой медью, и по тому, как сгущалось горячее шипение, как, захлебываясь, частил пулемет и россыпью, жиденько отвечали винтовки и автоматы нашей пехоты, да как-то по-киношному, будто семечки выплевывая, сыпал шелуху пулек «максимко», Булдаков догадался: бескапустинцев прижали к земле. Да и как не прижмут? Немецкий пулемет М-42, — дроворуб этот, сказывал дока Одинец, — одновременно станковый и ручной, легко переносимый, с быстро меняемым стволом, в ленте пятьсот патронов — это супротив сорока шести «Дегтярева» и сотни или двух прославленного «максимушки», с которого вояки и щиты поснимали, лишнюю в переноске демаскирующую деталь. А вот еще достижение: пошли патроны — медь с примесью железа — провоевали сырье-то российское, эрзацами приходится пользоваться. При стрельбе жопки комбинированных патронов отпадают, и бесстрашный пулеметчик выковыривай пальцем из ствола трубочку гильзы. Пока возишься — тебя и ухлопают и идущих в атаку славян в землю зароют. Э-э, да что там говорить? А кожух пулемета — попадет пулька — и вытекло охлаждение, подтягивай живот, иван, сматывай обмотки — тикать пора. Так вот и воюем. Новые пулеметы — заградотряду, киношного героя «максимушку» — на передний край.
Уже без маскировки, без излишней осторожности, Булдаков не крался, шел, пригнувшись, на звук пулемета, на запах горелого ружейного масла. Битый вояка, тертый жизнью человек, он сосредоточился, устремился весь к цели, да так, что не заметил, точнее заметил, но не задержал внимания на отводине ячейки, прикрытой плащ-палаткой, потому как встречь ему выскочил немчик в подоткнутой за пояс полой шинели, из-под низко осевшей пилотки по-мальчишески торчали вихры — седые, правда. «Связной!» — мелькнуло в голове Булгакова, поблизости командир. Стрелять нельзя», — не спуская глаз с седенького плюгавого немца, автомат у которого висел за спиной, Булдаков перехватил винтовку за ствол, продвигаясь к жертве, словно балерина на пуантах, шажочками, вершочками. Немец тоже почему-то шажочками, вершочками пятился от грязного, щетиной обросшего существа, похожего скорее на гориллу, чем на человека. Запятники малых обуток, на которых стояло это существо, делали его еще громадной, выше. Глыбой нависала над врагом небесная, карающая сила. Колени немца подгибались, он хотел сделаться еще ниже, творил молитву: «Святая Дева Мария!.. Господи!.. Приидите ко мне на помощь…» — дрожал перекошенным ртом, зная, что, если закричит, русский громила сразу же размозжит ему голову прикладом. Ужимая себя, стискиваясь в себе, немец надеялся на Бога и на чудо: может, русский пройдет мимо и не заметит его, пожалеет, может, Гольбах с Куземпелем, ведущие огонь из пулемета рядом, за поворотом траншеи, почувствуют неладное. И зачтется же, наконец, когда-то перед Богом все добро, какое он сделал в своей жизни по силам своим и возможностям… Мало, правда, очень мало тех возможностей отпускал ему Господь, но он старался, старался изо всех сил. Уроженец маленького аккуратненького городка Дайсбурга, с восьми лет он уже прислуживал знаменитому местному доктору Грассу, следил за лошадьми: поил, питал, чистил лошадей доктора, убирал навоз. Ему разрешалось в сумке уносить тот навоз в цветник, разбитый возле маленького, из старых шпал и досок слепленного домика, который прежде был сторожевой, служебной будкой на железнодорожной линии, и отец его, смирный, блеклый человек по фамилии Лемке возле той будки зачах и умер в сорок пять лет, оставив жене такого же, как он, еще в утробе заморенного мальчика.
Цветничок, выложенный из кирпича возле будки, был дополнительным источником доходов к казенной пенсии за отца — местная владелица цветочного магазина охотно брала на продажу особо удавшиеся, бархатно-синие, почти черные, со светящимися в середине угольками анютины глазки — скупые немцы охотно их покупали на святые праздники, в поминальные дни для украшения могил и потому, что стоили цветы недорого, и потому, что подолгу могли стоять в воде, не увядая.
Доктор Грасс был не просто знаменитый на всю Германию филантроп, он являлся еще и набожным человеком, думающим о бедных. Он помог жене покойного Лемке пристроить бедного, старательного мальчика в пристойную воскресную школу для сирот и, когда мальчик, пусть и с трудом, выучился читать, писать и считать, сдал его на службу санитаром, сначала к себе в клинику, затем, когда ситуация в стране изменилась в лучшую сторону, определил его на курсы военных санитаров.
Одевши форму, получив достаточное питание в военном училище какого-то уж совсем распоследнего разряда, Лемке воспарил, вознесся в себе, познав целенаправленную, нужную родине жизнь, имея такую благородную цель — помогать воинам обожаемого фюрера всем, чем только мог он помогать, даже жизнь отдать за родину, за фюрера, если потребуется, готов был Лемке.
На фронт он прибыл полный ощущения радостных побед и радужных надежд на будущее, прибыл во главе санитарной команды, состоящей из пяти человек: он — уже имеющий скромные лычки на погонах, и четверо крепких ребят санитаров.
Уже в начале войны, в сражении под Смоленском, Лемке уяснил, что обещанной легкой прогулки по России не получится, а радужные надежды угасли оттого, что работы было не продохнуть, потоки раненых убавляли в сердце звуки победного энтузиазма, да и команда его наполовину убыла: два наиболее активных и толковых санитара убыли из строя, осталась пара баварских увальней, отлынивающих от работы, жрущих напропалую шнапс, стреляющих кур по российским дворам, насильно принуждающих беззащитных женщин к сожительству и, что самое ужасное, обшаривающих трупы не только русских командиров, но и своих собратьев по войне.
Эти пьяницы и мародеры в грош не ставили своего начальника, вышучивали его, особо выделяя пикантную тему, мол, ефрейтор не имеет дела с женщинами не потому, что трус, не потому, что верующий, а потому, что ничего не может с ними путного сотворить, все у него еще в детстве засохло и отпало.
Унижение — вот главное чувство, которое он познал с детства и которое всегда его угнетало, обезоруживало перед грубой силой. Воспрянув духом на войне, в неудержимом, все сметающем походе, Лемке, однако, раньше других самоуверенных людей почувствовал сбои в гремящей походной машине, война хотя и была все еще победительно-грозной, тащила за собой хвост, сильно измазанный кровью и преступлениями. Положим, войн без этого не бывает, но зачем же такая жестокость, такой разгул ненависти и низменных страстей? Они же все-таки из древней, пусть вечно воюющей, но в Бога верящей культурной страны. Они же все-таки не одних фридрихов и гитлеров на свет произвели, но и Бетховена, и Гете, и Шиллера, и доктора Грассе. Неужели так мало времени потребовалось просвещенной нации, чтобы она забыла о таком необходимом человеку слове, как милосердие.
Нет, нет и нет, не все забыли о Боге и Его заветах, Лемке, во всяком случае, их помнил и при любой возможности, а возможности тогда у него были немалые, делал людям добро не потому только, что это перед Богом зачтется, но и потому, что не забывал: он тоже человек, пусть маленький, пусть чужеземный пришелец. Чтобы делать добро, помочь человеку, не обязательно знать его язык, его нравы, его характер — у добра везде и всюду один-разъединственный язык, который понимает и приемлет каждый Божий человек, зовущийся братом.
Лемке не раз перевязывал русских раненых в поле, не единожды разломил с ними горький солдатский хлеб, оросил страждущих водой, оживил Божьей кровью — сладким вином. А сколько русских раненых, спрятанных по сараям, погребам и домам «не заметил» он, сколько отдал бинтов, спирта, йода в окружениях, под Смоленском, под Ржевом, Вязьмой…
Заглянул он однажды в колхозную ригу, а там на необмолоченных снопах мучаются сотни раненых и с ними всего лишь две девушки-санитарки, он и по сию пору не забыл их прелестных имен — Неля и Фая. Все речистые комиссары, все бравые командиры, вся передовая советская медицина, все транспортники ушли, бросив несчастных людей, питавшихся необмолоченными колосьями, воду девушки поочередно приносили из зацветшего, взбаламученного пруда.
Он пригласил девушек с собой. Думая, что над ними сотворят надругательство и убьют, девушки покорно шли за ним и старались не плакать. Два его санитара-жеребца гоготали: «Эй, ефрейтор! Отдай этих комсомолок нам, мы будем тщательно изучать с ними труды наших знаменитых земляков — Карла Маркса и Фридриха Энгельса…»
Где они, эти воистину героические девушки? Погибли, наверное?.. Разве этот ад для женщин? Как же изменится мир и человек, если женщина приучится к войне, к крови, к смерти. Создательница жизни, женщина не должна участвовать в избиении и уничтожении того, ради чего Господь создал Царство Небесное…
Бог помнит добрые дела. Через три всего месяца, отступая от Москвы, Лемке обморозил ноги, почти лишился руки и где-то, опять же под Вязьмой, — Господь не только помнит доброе дело, но и отмечает места, где они сделаны, — в полусожженном селе заполз Лемке на тусклый огонек в крестьянскую, обобранную войной избушку, старая русская женщина, ругаясь, тыча в его запавший затылок костлявым кулаком, отмывала оккупанта теплой водой, смазывала руки его и ноги гусиным салом, перевязывала чистыми тряпицами и проводила в дорогу, сделав из палки подобие костыля, перекрестив его вослед.
«Русский, русский… я еще много должен сделать добра, чтобы загладить зло, содеянное нами на этой земле, чтобы отблагодарить ту женщину и Господа за добро, сделанное мне. Русский, русский, зачем тебе маленькая жизнь маленького человека? Убей Гитлера или обер-лейтенанта Мезингера, пока он не убил тебя…»
Два спаренных выстрела раздались за спиной Булдакова. Толкнуло под правой лопаткой, щекотно потекло по спине. Будучи человеком веселым, Булдаков впал в совершенную уж умственную несуразность — подумал: в него стреляют и попадают, но стреляют вроде бы как шутя, из пугача, пробками. С ним в войну играют, что ли? Он в недоумении обернулся и увидел отодвинутую с ячейки плащ-палатку, пистолет, направленный на него. Пистолет подпрыгивал, отыскивая цель, ловил Булдакова тупым рыльцем дула. «Вша ты, вша! В спину стреляешь и боишься!» — возмутился Булдаков, носком ботинка отыскивая опору, чтобы броситься на пистолет, скомкать, затискать того, кто прячется за палаткой, придавить к земле, задавить, как мышь, — у него еще хватит силы…
Он потерял мгновение из-за малых ботинок, ища опору для броска. Не зря говорят чалдоны: с покойника имущество снимать да на живое надевать — беды не миновать. Потерял он, потерял ту дольку времени, что стоит жизни. Э-эх, не сдай он свою обувь старшине под расписку!.. И чего жалел-то? Зачем? Все равно Бикбулатов пропьет сапоги. Две желтые пташки взлетели навстречу Булдакову, ударилось в грудь, он инстинктивно заслонился прикладом от винтовки, от приклада отлетела щепка, занозисто впилась в телогрейку, под которой двоилось, распадалось нутро, дробились кости, смещалось в сторону все, что дышало, двигало, удерживало стоймя тело бойца. Ему чудилось: он ощущает движение пули, на пути которой вскипала, сгущалась кровь, делалась горячей и комковатой, двигаясь по жилам толчками. Привыкши к своему превосходству над всем, что есть живого на свете, Булдаков не ведал чувства смерти, но тут явственно ощутил: его убили. Одна пуля пробила его насквозь. Он слышал, как ожгло, не защекотало, а ожгло спину кровью, потекло по ней, как начал намокать ошкур штанов. Захотелось выпрямиться, дохнуть полной грудью, дохнуть так, чтобы вздох приподнял сердце, опадающее вниз вместе со всем, что было в середке. Стараясь остановить свое падающее сердце, не дать ему разбиться, Булдаков напрягся, но сердце укатывалось в мерцающий и тоже убывающий свет, попрыгав где-то в отдалении, громко стукнувшись в грудь, сердце стремительно покатилось под гору, беззвучно уже ударяясь о ребра, об углы тела, все заклубилось, завертелось перед Булдаковым, и самого его свернуло, сдернуло с земли и понесло во тьму. Печенки, селезенки, раненое сердце человека еще пульсировали, гнали кровь, но все это работало уже разъединенно — то, что связывало их, было главным командиром в теле, обессилилось и сразу померкло.
Пустым звуком взметнулось, гулко ударилось в бесчувственную пустоту. «Все! Неужели кранты?!» — просверкнуло вялым недоверием, вялым несогласием, но сей же момент, будто занавес упал в покровском клубе имени товарища Урицкого, обедня в Покровской церкви завершилась, отзвучали колокола, поп какать ушел… По немецким меркам прозвучало бы это примерно так: «Унзэр концерт ист аус. Кайнэ музик мер. (Концерт окончен, музыки больше не будет.)
Пулемет, которого так и не достиг Булдаков, продолжал сечь, рубить русских солдат. Впрочем, может, это каменья гулко катились по железной крыше покровской часовни — в детстве они пуляли на верхотуру камнями и, боязливо прильнув спиной к кирпичной стене часовни, слушали, как они, гремя, катятся вниз… «Как же Финифатьев-то? Он же сулился… Ах, дед, дед! Ах, Финифатьев, Финифатьев!..»
Царапая, скребя стенку траншеи ногтями, которые росли на плацдарме отчего-то скорее, чем на всякой другой стороне, падал, оседая на дно окопа, приникал к земле русский солдат. Обер-лейтенант Мезингер все давил, давил на собачку пистолета. Пистолет не стрелял — половину обоймы он, балуясь, расстрелял еще в начале атаки. Не веря тому, что он сразил русского великана, и пугаясь того, что наделал, он тонко скулил: «Русиш! Русиш! Русиш!» Лемке, метнувшись послушно исполнять какое-то поручение господина офицера, он уже забыл — какое, увидев, как на него движется человек, перехватывая винтовку, будто дубину, в минуту прожил свою жизнь и смерть, но прозвучали близкие выстрелы, выронив винтовку, набухающей кровью спиной, на него начал падать чужой солдат. От неожиданности, от радостного открытия: его не убили! — Лемке расставил руки, поймал словно бы разом отсыревшую тушу русского солдата и вместе с ним свалился на дно траншеи. Русский солдат мучительно бился, спихивая с ног стоптанные ботинки, привязанные тонкими шнурками к стопам. Лемке догадался сдернуть их. Русский сразу же перестал биться, вытянулся и облегченно вздохнул или испустил дух. Стоя на коленях над поверженным великаном, держа продырявленные известкой от воды и окопной пылью покрытые ботинки, Лемке никак не мог сообразить, что же дальше-то делать, и вдруг очнулся, обнаружив, что все еще скулящий, самого себя или сотворенного убийства испугавшийся господин обер-лейтенант Мезингер никак не может выпрыгнуть из траншеи, карабкается и опадает вниз, карабкается и опадает, не замечая, что топчет свой форсистый офицерский картуз. Выстрелы его, но главное — вопли, похожие на стон отдающего Богу душу человека, достигли пулеметной точки. Опытная пара пулеметчиков, подумав, что русские их обошли, вознеслась из траншеи, перескочила через бруствер и помчалась к противотанковому рву. Вслед им обрадованно стеганул русский пулемет, посыпались ружейные выстрелы.
Полковник Бескапустин, отнимая бинокль от запотевших надглазниц, освобожденно выдохнул: «Молодец, парень! Достиг! Добрался-таки до пулемета! Надо узнать фамилию».
Лемке догадался, наконец, подсадить обер-лейтенанта, и Мезингер, перелезши через бруствер траншеи, хватанул вослед Гольбаху. Мезингер не сразу и заметил, как меж воронками, царапинами вымоин по серенькой, метельчатой траве, где смешанной кучкой, где вразброс трюхает, ползет, а то и откровенно, поодиночке утекает какой-то люд во мшисто-салатных, выцветших за лето мундирах. Иные солдаты, ткнувшись в землю, оставались кусать траву, убило их, значит.
«Моя рота отступает! Без приказа? А я?.. А я?..» Мезингер совсем не так представлял себе отход боевой части, тем более своей роты. Она должна сражаться до последнего. Ну а если уж противник вынудит — отходить планомерно, отстреливаясь, прикрывая друг друга. А они бегут! И как бегут! Зады трясутся, что у баб, ранцы клапанами хлопают, будто рыжие крылья на спинах взлетают, железо побрякивает, возможно, котелки, возможно, противогазные банки… Ужасаясь покинутости, не замечая ничего, кроме немыслимо быстро утекающих солдат, Мезингер протянул руки, молил: «Я!.. Меня!.. Я! Меня!..» Все ему казалось, тот огромный русский с азиатским лицом настигает сзади, вот-вот схватит за ворот, уронит, задавит грязными ногтистыми лапищами. Как он, командир роты, оказался во рву — не помнил. Лишь попив водицы, вытерев лицо сперва рукавом, затем носовым платком, глянув на оставленные траншеи, то белесой, то коричнево-бурой бечевкой вьющиеся меж оврагов, он, приникнув спиной к рыжо и беспрестанно крошащейся стене рва, плаксиво спросил у угрюмо помалкивающих, уже покуривающих солдат:
— Вы что сделали?
— Делать пожары — это у нас называется! — насмешливо отозвался кто-то из солдат.
— Делали то же самое, что и вы, между прочим, — буркнул Гольбах, Куземпель, его заместитель, что-то промычал.
И тут только Мезингер понял: он тоже драпал, тоже «делал пожары», бросив в окопе связного Лемке, это животное в перьях, как опять же солдаты по-окопному беспощадно и точно зовут всякого рода прислужников. А ведь Лемке, именно Лемке, помог ему выбраться из траншеи, где остался тот страшный русский.
Вспомнив, как он испугался русского, как палил в него из-под плащ-палатки, в страхе закрыв глаза, обер-лейтенант ужасался себе: «Трус я! Трус…»
— Ничего, обер, не мы войнами правим, война нами правит, — тронули его за плечо. Мезингер капризно, по-девчоночьи дернул плечом, пытаясь сбросить руку солдата. Солдат, усмехнувшись, убрал ее сам. Его заместитель, хромой, израненный унтер-офицер Гольбах с нашивкой за прошлую зиму, с солдатской медалью, обернувшейся плоской стороной и номером наружу, с блестками гнид на ленточке медали, делал вид, что задремал. Остальные награды, а их у него полный кожаный мешочек, находятся в полевой сумке, которую волочит за собой везде и всюду хозяйственный помощник Гольбаха Макс Куземпель. Нарядный картуз, в котором обер-лейтенант Мезингер форсил в Африке, где-то потерялся, и Гольбах, ни к кому вроде бы не обращаясь, приказал:
— Найдите командиру роты головной убор! — и ни на кого не глядя, в том числе и на самого командира роты, ткнул в его сторону фляжку. Мезингер отпил, сморщился, пытаясь выговорить «благодарю», закашлял, брызнул слюной. Гольбах дождался, когда Макс Куземпель вслед за обер-лейтенантом сделает глоток, сделал два глубоких глотка, завинтив крышку фляжки, отвалился головой в кроличью нору, значит, в кем-то давно уже выдолбленную нишу, и, снова вроде бы ни к кому не обращаясь, не открывая глаз, с сонной вялостью произнес:
— Всем проверить оружие, снарядить ленты, — и, не меняя тона и позы, добавил: — Обер-лейтенант, вы тоже приведите оружие в порядок — оторвет пальцы, либо глаза выжжет. О картузе не беспокойтесь — найдется… как снова пойдем в атаку…
Тут только Мезингер спохватился — пистолет он все еще держит в руке, и дуло плотно забито землей. Он вывинтил шомпол, принялся суетливо пробивать дырку в стволе пистолета, выдувать из него землю. Пыль вместе с гарью перхнула в глаза, в рот. Он облизал пресную, чужую, скрипящую на зубах землю и, вытирая рукой глаза, заскулил в себе: «Зачем это все? Почему мы должны пропадать здесь, и кто имеет право гнать нас в огонь, в грязь?! Мы устали. Я устал…» — он в страхе — не произнес ли эти слова вслух? — обвел глазами изможденно сникших солдат, приткнувшихся в грязной рытвине, замусоренной, невыносимо воняющей дохлятиной, человеческим дерьмом. Он сейчас, вот только сию минуту отчетливо понял: эти его солдаты, ползающие в пыли люди, не раз и не два уже задавали себе подобные вопросы, и с такими мыслями, с такой давней и отчаянной уже усталостью никакой вал им не удержать. А если они и усидят здесь, за этой водной преградой, удержат позиции, что же будет дальше? Дальше-то что? Еще бои, еще кровь, еще и еще гнетущая усталость, тоска по дому, по родине… Сколько это может продолжаться? Сколько еще может вынести, вытерпеть немецкий железный солдат, всеми здесь ненавидимый, чужой?..
«Отчего вы не носите боевые награды?» — спросил однажды Мезингер у Гольбаха, поначалу еще спросил, желая как-то заявить о себе, поддеть своего вечно насупленного помощника.
«Берегу для более торжественного случая! — Гольбах поглядел прямо и нагло в глаза Мезингеру. — В окопах от пыли и сырости тускнеет позолота».