В самый уж глухой, в самый черный час, когда и звезды-то на небе ни одной не светилось, все свяло, все отгорело, все умолкло на земле и на небе, лишь над далеким городом накаленно светился небосвод, руша камни и песок, в Черевинку свалились Булдаков с Шороховым, волоча за лямки три немецких ранца. Добытчики возились в затоптанных и обрубленных кустах возле Черевинки, сбрасывая напряжение, всхохатывали:
— Ну, бля, помирать буду, не забуду, как его перекосило! — Булдакова распирал восторг, тугой его шепот, переходя в восторженные всплески, шевелил свернувшиеся листья на ближних кустах. — Фриц похезал, штаны на ходу натягивает, со сна прям в меня уткнулся. Я хотел его спросить: «Ну, как паря, погода? Серкая?» — да вспомнил, что не в родной я Покровке. Хрясь его прикладом, но темно же, скользом угодило. Он завыл: «О-о, русишен, русишен», должно быть, и дохезал в штаны все, что на завтра планировалось…
— Я бы его, суку, припорол, чтобы вопшэ никогда больше хезать ему не хотелось.
Шорохов с Булгаковым гутарили и в то же время разбирали трофеи, чавкали чего-то, торопливо пожирая, пили из фляжки шнапс, передавая посудину друг дружке. Под козырек, накрытый матом, входило всего трое неупитанных людей — Понайотов, Карнилаев да Лешка с телефоном. Грея друг дружку спинами, вычислитель и командир теснились в глуби ячейки. Удальцы-молодцы затиснулись под козырек, вдавили обитателей этого убежища в землю. Захмелев на голодное брюхо, Булдаков дивился превратностям жизни:
— Вот, братва, житуха! Подходило — хоть помирай, и уже ниче… — И братски делясь харчем, совал фляжку, наказывая делать по глотку, по длинному.
— Я, однако, не буду пить, — отказался Лешка. — Голова с голодухи и без того кружится. Где это вы?
— Я, сучий рот, в мерзлоту, в вечную вбуривался и там, в мерзлоте вечной, харч добывал, выпить добывал. Когда и бабу! — в который уже раз похвастался бродяга Шорохов.
— А я, — подхватил хвастливо Булдаков, — ковды на Марее ходил…
— На какой Марии? — заинтересовался Понайотов.
— На сестре Ленина.
— Пароход это, пароход, — встрял в разговор Шорохов. — А ты че подумал, капитан? Ну, бля, поте-эха!
— Постой, кореш, постой. Так вот, на Марее в рейс отправимся, дойдем до первой загрузки дровами, сразу закупаем корову — для ресторана, рыбы пол-лодки, тайменя, стерляди, ну и для судовой кухни тоже. Еда — во! Пассажирок — во! Э-эх, жизнь была! Гонорил, выдрючивался, хайло драл…
— Целки попадались? — в кровожадную стойку вытянулся Шорохов.
— Всякие попадались. Но, говорю же, не ценил, олух царя небесного, роскошную такую жизнь.
— Роскошь! Дровами пароход набивать! Весь груз на горбу.
— Мерзлоту долбать краше?
— Мерзлоту долбаешь под охраной, никто тебя не украдет, все бесплатное кругом. Удовольствия скоко!
— Ну, лан. Я к деду сбегаю.
— А я, пожалуй, схожу, козла припорю. Съедим. Ну-к, Шестаков, уточни, где ключ-то, возле которого козел жирует? Я этого хапаря без карты сыщу.
— На немцев напорешься?
— Ну и што! — храбрился Шорохов. — Не боись, боевой мой друг. Совецкай конвой пострашнее фашиста будет, да я и его не раз оставлял без работы. — Шорохов затянулся ремнем, сунул лимонку в карман, свой знаменитый косарь за голенище и, под нос напевая гимн любви, который он заводил всякий раз, когда посещало его хорошее настроение: «Дунька и Танька, и Манька-коса — поломана целка, подбиты глаза…» — растворился во тьме.
Финифатьева продолжали преследовать кошмары, он замычал, задергался, когда его вместе с одеялом, точно куклу, выпер из норы Булдаков. Одеяло то, которым накрывали убитых, подполковника Славутича и Мансурова, Финифатьев прибрал, через всякую уж силу и боль оттер мокрым вехтем из осоки от крови и вшей, просушил на солнце и теперь вот в тепле, в уюте пребывал, если б еще рана не болела и не текла, дак и совсем ладно.
— На, дед, на! — совал сержанту в засохший, волосатый обросший рот ребристое, студеное горлышко фляги Булдаков. И не успел спросить сержант, что там, во фляге-то, как его полоснуло по небу, по горлу, он поперхнулся, но зажал обеими горстями рот, чтоб ни одна брызга не вылетела. Булдаков радостно балаболил, угощая Финифатьева празднично, как ребенку, совал в руки что-то маслянистое, вкусное. Деревенский, домашний человек гостинцу радовался, но насухую есть не привык. Булдаков черпанул котелочком в речке водицы полной мерой, с песком вместе. Ничего, ничего, песочек чистый, промытый от крови, что за день по ложбинкам да по кипунам насочился, привыкли уж брать воду в Черевинке по ночам, тогда она менее дохлятиной отдает.
— Олеха, да ты никак пьяной?
— А че нам, малярам, день работам, ночь гулям! — колоколил Булдаков. Радостно ему было услуживать болезному товарищу. До того разошелся чалдон, что зашвырнул и пленным немцам пачку галет, сказав: — От земляков с приветом! «Данке шен, данке шен!» — запели в ответ немцы в два голоса.
Сержант, конечно, понимал, что харч к другу его сердечному не манной небесной свалился, у супротивника он добыт, может, даже с боем взят. «Ка-акие робята-а! Какие головы отчаянные! И немец захотел нас победить?!..»
Выговаривался, бахвалился Булдаков, слабея от оды и выпивки. И Финифатьев, сам большой мастер поговорить, только вот не с кем сделалось, сам с собой много не натолкуешь, малолюдно собрание и повестка дня из одного пункта состоит, не то, что в колхозе имени Клары Цеткиной. В том родимом колхозе, если повестку дня на одном листе уместишь, — никакое собрание не начнется. Мужики, бывало, соберутся да как заведут тары-бары-растабары, так где день, где ночь — не уследишь. Надо Олехе душу облегчить, надо. Немцу вон и говорить не о чем. Немец способен на экое рисковое действие? «Нет, нет, и еще раз нет! Жопа у него не по циркулю!»
Олеху развезло совсем. Воротит уже: «У бар бороды не бывает, бля, усы…»
Финифатьев, как старший, приказал первому нумеру лезть в земляную дыру, стянул с его хворых ног разжульканные ботинки, босые ступни одеялом укутал, задевая пальцами мозоли, назревающие и уже лопнувшие. «Парень один-одинешенек за полфронта управляется, а его обуть не могут. Это шче же за порядки у нас такие?!» Сам командир приютился в устье норы, от врагов оберегая друга любезного, да и крыса не лезет, чего-то завернутое в хрустящую бумажку пожевал, обломочек галеты маслицем намазал, слизнул, продолжая успокаивающие себя рассуждения: «Конечно, у нас килограмм хлеба дают, ну, варево делают, но порой так уработается солдат, что не хватает ему полевой пайки. Немцу и шестиста-то граммов хлеба хватает, банка масла, галеты, жменя сахару, шоколадку ли соевую, то да се — и к шестиста-то граммам набирается питательного продукту досыта. И ведь не обкрадут, не объедят свово брата немца — у их с этим делом строго — чуть че и под суд. А у нас покуль до фронта, до передовой-то солдатский харч докатит, его ощиплют, как голодные ребятишки в тридцать третьем годе, несши булку из перхурьевской пекарни, — один мякиш домой, бывало, доставят. Несчастные те сто граммов водки, покуль до передовой довезут, из каких только луж не разбавят, и керосином, и ссякой, и чем только та солдатская водочка не пахнет. Олеха, правда, пьет и таку, завсегда за двоих, за себя и за своего скромного сержанта, потому как Олеха Булдаков — это Олеха Булдаков! Такому человеку для укрепа силы и литру на день выдали бы, дак не ошиблись».
Мысли Финифатьева идут, текут дальше, дремные, неповоротливые мысли. Как и положено на сытый желудок, начинают они брать политическое направление: «А эть воистину мы непобедимый народ! Правильно Мусенок говорит и в газетах пишут. Никакому врагу и тому же немцу никогда нас не победить, эть это какой надо ум иметь и бесстрашие како, штобы догадаться у самово противника пропитанье раздобыть… Олеха, значит, фрица-то очеушил по башке. Тот: „Русиш, русиш!“ — хорошо, если опростаться успел фриц. Ох, Олеха, Олеха!.. „Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить!..“ — про тебя, Олеха, песня, про тебя-а-а, сукин ты сын… А ранец немецкий я под голову приспособлю — мягкий он, это ж не то, что наш сидор с удавкой».
Тем временем закончилась экспедиция Шорохова к Великим Криницам, он приволок за ногу не козла, а козлушку, козел, говорит, маневр сделал боевой, смылся.
— Пущай порадуется жизни денек-другой, пущай будет резервом питания Красной Армии. — С этими словами Шорохов забросил в обрубыши кустов серую тушку, приказав солдатам из отряда Боровикова ободрать, сварить ее в земляных печурках, пока темно, и съесть. Что, что без соли? Жрать все равно охота.
Солдаты, наученные Финифатьевым, умевшим коптить рыбу в земляной щели, приспособились скрывать огни от немцев, пробили в дерне дырки из норок, варят ночами рыбешку, заброшенные в речку осколки тыкв, когда и картошку сыщут — немцы чуют дым, пальнуть бы надо, а куда?
Георгий Понайотов, хотя и выросший в России, — отец его политэмигрант, — но так и не понявший русского народа до конца, поскольку тот и сам себя никак до конца понять не может, порой столетия тратит, чтоб в себе разобраться, в результате запутается еще больше и тогда от досады, не иначе, в кулаки — друг дружке скулы выворачивать начнет. «С кем ты, идиот, драться связался?!» — это про Гитлера думал капитан Понайотов, дальше уж про все остальное: «Воровство в окопах противника! Надо же довести до такого состояния людей. Немцам и в голову не придет, что к ним воры, а не разведчики приползли! Надо бы приказать, чтоб хоть мяса кусок Щусю отнесли. И еще надо… Надо продержаться следующий день. Но если будет то же самое, что в прошедшем дне, нам на плацдарме не усидеть. Первого сомнут в оврагах Щуся с его почти уже дотрепанным батальоном».
Но немцы прекратили активные действия. С утра еще гоношились, местами атаковали, однако вяло, без большой охоты и огня, потеснили еще дальше к реке пехоту полковника Бескапустина, загнали уж в самую глушь оврагов передовой батальон Щуся.
Из штаба дивизии потребовали восстановить положение и вообще вести себя поактивней. Но чем, как проявлять ту активность? Прекратив атаки на плацдарме, немцы блокировали реку и берег реки, били, не переставая, по всему, что плыло и могло плыть, по любой чурке, доске, бревну всю ночь, не глядя на плохую, вроде бы нелетную погоду, над рекой гудели самолеты и спускали долго тлеющие фонари. Сами же самолеты трассирующими очередями указывали цели, и с земли расстреливалось все, что обозначалось на реке или возле нее.
На исходе сил, с последними боеприпасами, надеясь в основном на поддержку артиллерии и реактивных минометов, полковник Бескапустин решил контратаковать противника.
Припоздалое бабье лето выдало еще одно звонкое утро. Иней повсюду искрился, солнце было сплошь простреляно синими стрелами, взлетающими от земли и ломающимися в его настойчивом свете, соломой пылали лучи солнца, крошась, осыпались вниз. Берег, хрустально сверкающий, сплошь испятнан следами крыс, ворон и чаек: крысы, объевшиеся человечиной, никого и ничего уже не страшащиеся, плотной чередой сидели по урезу реки, время от времени припадая к воде, поднимали сатанинские драки, с визгом свивались в грязный клубок, заваливались в воду и, мокрые, скулили за камнями, облизывали себя, напропалую лезли в обогретые людьми норы.
Неспокойное течение покачивало у приплесков и в уловах черную шубу мухоты, которая и по берегу лежала слоями осыпавшейся смородины, сонно ползала трупная тварь по чуть уже пригретому яру, пыталась сушить крылья, залезала в норки, клеилась, липла к теплым лицам. К полудню все эти мухи обыгаются, высушатся, закружат, залетают над трупами, питаясь ими и размножаясь в них несметно.
Громко орали, зло ругались чины из штаба полка, собирая по берегу людей. Финифатьев едва растолкал Булдакова:
— Олеха! Олеха! Пора тебе итить на бой. Патрули вон за ноги цельных-то людей из берегу тащат, прикладами бьют, на подвиги призывают.
Булдаков патрулей лаял, пинался. Недопивший, недоспавший, Олеха был шибко лютой: «Сказано, сам приду, ко времени».
— Олех, Олех! Пора тебе, брат, пора…
— Туда, где за тучей темнеет гор-р-ра-а-ааа, — заорал из земли Булдаков и, царапаясь, вылез на волю, зажмурился от яркого солнца, зевая, пялил на ноги заскорузлые полукирзовые ботинки. За ночь ноги отекли, каждая косточка болела. — И где та лахудра, чего она не плывет? — ярился Булдаков, прихватывая бечевочками маломерные ботинки. Он видел: Финифатьеву за ночь стало еще хуже, сержант нехорошо разрумянился, глаза его ярко светились, кашель бил в грудь из нутра так, будто в рельсу колотили при пожаре в каком-нибудь таежном селе. Дед сказал, что нет в нем отягу и пояснил редкое и такое емкое слово: силы сопротивляемости, мощи духа.
Булдаков понимал: Нельку с лодкой не пустит за реку немец — кончилась обедня, возросла бдительность, — измором решили взять Иванов фашисты, но все равно ругался на нее распоследними словами.
— Ох, не ко времени переводят меня с берега, дед, не ко времени. Не глянешься ты мне седня.
— Дак че сделаш, Олеха. Служба.
— Не знаю, как с тобой быть? На кого оставить?
— Ступай давай, ступай. В котелок водицы черпни и ступай. Потом придешь. Придешь ведь, Олексей?
— Рази я брошу, — набирая в ручье водицы, успокаивая дружка своего, Булдаков и себя успокаивал. Но в груди томилось-куталось в клубок нехорошее: «Ах, притворяйся не притворяйся, лукавь не лукавь — у деда начинается горячка. Во что бы то ни стало надо его переправлять в санбат».
— Под Сталинградом, сказывали ребята, раненых привяжут к бревну — оне и плывут вниз по Волге-реке…
Уходить бы надо Булдакову, однако он топчется. Из подкопанного яра вылезли пленные, жмурятся на солнце, дрожа от холода, тепла ждут. Вальтер сердито заговорил, поминая «гер майора», значит, снопа требуют пленные исполнить обещанное командованием — переправить их на другую сторону реки и определить в лагерь для военнопленных или обратиться по радио в Красный Крест.
— Ну дак и плыви! — мрачно буркнул Булдаков наседающему на него ефрейтору, за короткое время покрывшемуся густым, колючим волосом и болячками. — Скидавай штаны и валяй саженками, — и кивнул на посиневшего Зигфрида, съежившегося под яром, покорно ожидающего решения своей участи, — на горб себе посади! Он тощой, не задавит. Гутен морген! — натужился Булдаков, вспоминая школьные познания в немецком языке. Горестно покачав головой, немцы поползли к реке умываться, пинали крыс, бросали в них камнями. Врассыпную разбегаются твари, сукотая, волокущая по камням брюхо крысища ощерилась. Напослед произошел разговор, которого раньше сержант себе не позволял. С закоренелой мужицкой тоской говорил сержант о том, что отдал родной партии, почитай, всю жизнь, а она вот его ни разу ни от чего не уберегла, ничем ему не помогла, бросила вот на берегу, как распоследнюю собачонку, и никому до боевого ее соратника нет дела. А ведь Мусенок поручил ему быть на плацдарме младшим политруком, вести в роте воспитательно-патриотическую работу.
— Видно, стишок про шелково ало знамя, шчо он вчерась по телефону продиктовал, разучивать с ранеными надо… — Губы сержанта мелко-мелко дрожали. Из-под воющих мин сыпанули от уреза воды к яру люди, если их еще можно назвать людьми, — выбирали они за ночь глушеную рыбешку и принесенное водой добро. Густо плавали начавшие раскисать в воде трупы с выклеванными глазами, с пенящимися, будто намыленными, лицами, разорванные, разбитые снарядами, минами, изрешеченные пулями. Дурно пахло от реки. Но приторно-сладкий дух жареного человечьего мяса слоем крыл всякие запахи, плавая под яром в устойчивом месте. Саперы, посланные вытаскивать трупы из воды и захоранивать их, с работой не справлялись — слишком много было убито народу. Зажимая пилотками носы, крючками стаскивали они покойников в воду, но трупы никуда не уплывали, упрямо кружась, прилипали к берегу, бились о камни, от иного раскисшего трупа крючком отрывало руку или ногу, и ее швыряли в воду. Проклятое место, сдохший мир. За ухвостьем головешкой чернеющего острова не было течения, кружили там улова, иногда относя изуродованный труп до омута, на стрежь, там труп подхватывало, ставило на ноги, и, взняв руки, вертясь в мертвом танце, он погружался в сонную глубь.
— Я знаю, знаю, чево имя надо, — продолжал Финифатьев, глядя на левую сторону реки, пылающую дорогами, дымящую кухнями, явственно в это утро освещенную, — оне в партию народ записывают для того, чтобы численность погибших коммунистов все возрастала. Честь и слава партии! Вон она, родимая, как горит в огне. Вон она какие потери несет оттого, что завсегда впереди, завсегда грудью народ заслоняет, завсегда готова за него пострадать…
— Да что ты, дед! — испугался Булдаков, озираясь вокруг. — Ты чего несешь-то?
— А все, Олексей, все. За жись-то тут сколько накипело, — постукал себя в грудь Финифатьев, — надо ж когда-то ослобониться. Оне нас с тобой в последних гадин презренных превратили. Теперича из нас мясо делают, вшам и крысам скармливают…
— Да ну тя, дед! Че ты в самом-то деле? Ну стукачи, ну и что? Я врал завсегда, и оне от меня отвязались.
— Ты вот врал, а я вот ей, партие-то, честно служил. И ох, скоко на мне, Олешенька, сраму-то, скоко слез, скоко горя сиротского… Знал бы ты черну душу мою, дак и не вожгался бы со мной. Гад я распоследний, и смерть мне гадская от Бога назначена, оттого что комсомольчиком плевал я в лик Его, иконы в костер бросал, кресты с Перхурьевской церкви веревкой сдергивал, золоту справу в центры отправлял… Вон она, позолота, святая, русская, на погоны пошла, нехристей украсила…
— Один ты, што ли, такой?
— Счас, Олешенька, считай, один. Бог и я. Прощенья у Ево день и ночь прошу, но Он меня не слышит.
— Ты че, помирать собрался?
— Помирать — не помирать, но чует мое ретивое: видимся мы с тобой в остатный раз… Не такую бы беседу мне с тобой вести — в бой идешь… Ну, да шче уж… прости, ежели шче не так было…
— Да дед, да ебуттвою мать, да ты че?!
— Бежи, бежи, милай, бежи, опоздашь к бою, дак свои же и пристрелят. Бежи, милай… — Понурясь, забросив винтовку на плечо, будто дубину, Леха Булдаков побрел. Финифатьев сыпал мелконькие слезы на обросшее лицо, распухшими пальцами, не складывающимися в щепоть, неуверенно крестил его вослед.
* * * *
В апатию впавшим Вальтеру и Зигфриду жутко было слушать хохот, пение, присказки, доносившиеся из соседней, глубоко вырытой норки. Уже не чувствующий боли, коробящей сердце, безвольно уходил Павел Терентьевич в мир иной. Докучала ему крепко все та же болотная змея, угнездившаяся под мышкой, он ее выбрасывал за хвост из-под одежды, топтал, вроде бы изодрал гада на куски, но куски те снова соединялись, снова змея заползала под мышку, свертывалась в холодный комок, шипела там, пыталась кусаться. Финифатьев устал бороться с гадом, пластая на себе гимнастерку, высказывался: «Не-эт, товаришшы! Мы тоже конституцию страны социализма изучали, тоже равенство понимам — и никаких!.. Алевтина Андреевна! Не слышу я тебя. Не слышу. Ты продуй трубку-то, продуй…»
Нынешняя бомбардировка оказалась особенно яростна и нещадна. Работая на последних пределах высоты, лапотники неистово пахали клок земли, над которым развалилось, сгорело, погибло большинство машин прославленной воздушной дивизии Люфтваффе, стиравшей с земли древние европейские города, порты, станции, колонны танков, машин, сотни эшелонов, тучи беженцев и устало бредущих иль по окопам залегших полков.
И вот над этим паршивым, когтями дьявола исцарапанным берегом, над землей, где и земли-то, как таковой, нет, рыжая ржавчина, перемешанная с серым песком, обнажающим под собой глину, цветом напоминающую дохлую, кое-как на морозе ободранную сталинградскую конину, именно над этим клочком земли расколошматили, расстреляли, поистребили неустрашимую дивизию.
Залатанные машины, свистя продырявленными крыльями, сипя и рыча плохо тянущими моторами, ходили и ходили над берегом, соря бомбами, втыкая в его кромки пули из крупнокалиберных пулеметов, готовые лапами цапать, корпусами давить все, что еще шевелится там, внизу, в туче рыжей пыли. На выходе из пике, когда черный дым из надсаженных моторов густо тащился за машинами, на них набрасывались истребители, рассекая порой частыми очередями самолет напополам, или гонялись за лапотниками, понужая его в хвост и в гриву. А выше и дальше лопаются взрывы зениток.
Носок, мысок, часть суши, намытая рекой и речкой, подсеченная ледоходом, размытая высокой водой, была бомбами отсечена от материка или, как уголочек уже начатого желтого пирога, отрезана, употреблена, лучше по-шороховски — схавана воздушными едоками. Весь яр вроде бы приподнялся и со вздохом осел, накренился, отпихнул от себя прибрежный песок. И когда земля, точно распущенная хулиганами подушка, исторглась мягким, сыпучим нутром, осела на выступ, придавила собою, успокоила людей в непробудной тьме, они и вскрикнуть не успели. В голове Финифатьева, наглухо укрытой одеялом, промелькнуло: «А шчо же это было? Жизнь? Сон?» — и все мысли его на этом месте остановились, даже последний вздох раздавило в груди. Петька Мусиков, игравший в детстве с маньдомскими шпанятами в игру, которую только маньдомские ребята могли и придумать: во время спуска штабелей в реку бегать вверх по рассыпающимся бревнам, — ринулся Петька Мусиков встречь бревносвалу, выскочить норовил на грохот, но его сбивало и сбивало бревнами и, наконец, ослабнув, он поплыл, покатился. В борьбе за себя он совершил ошибку, а какую — уяснить не успел. Под катящимися, грохочущими бревнами хрустели его кости, смялось в земле и смешалось с землею, растеклось, размичкалось его худое, с детства замороченное тело.
Вальтер и Зигфрид сколько-то еще плыли в сдвинувшейся с места земляной дыре, сделавшейся сразу тесной и душной, истошно крича, пытались руками упереться, отбросить наседающую со всех сторон, молниями разрываемую землю. Но их все крепче, плотнее, сдавливало и, наконец, утащило, смяло, рассыпало, и тела, и крики их, и движения, как и сотен других людей, спасавшихся в земляных норках.
Когда развалился мысок у реки Черевинки и осел берег вниз, в реку еще долго катились комья и комочки земли, мелькая чубчиками седых трав, обломками сохлого бурьяна. Попав в воду, комья делали еще один-два подскока и, намокнув, утихали, пузыря вокруг себя желтую муть. От каждого комка растягивало по воде, с каждым днем делающейся прозрачней и холодной, желтую полоску, подле берега кружило нарядный, горелый лист, пух осенних бурьянов, мусор кружило, из рыхло оседающего яра с комками вместе выкатило безумно хохочущее, барахтающееся в земле что-то. Раскопавшийся из гиблых недр лохматый человек плевался, плевался и запел; «Па-яа-лю-би-ыл ж-жа я и-ие, па-а-я-лю-у-уби-ы-ыл горячо-о-о, а она на любоф не ответила ниче…»
Другой воскресший житель земли русской рыдал, умываясь в речке, и блажил при этом на весь белый свет: «А-а-а, живо-во-о-о-ой! Распрот-твою-твою-твою мать, в пе-печо-о-онки, в селеззе-о-онки, ж-жи-ы-ы-во-о-ой!»
Натужно хрипя, тянули, везли за собой густые дымы лапотники, гнались за ними, вертясь шало, словно бы балуясь на свету зари, плюющие огнем истребители. Завалившись беспомощно на спину, по-собачьи, выставив лапы, обреченно падал и горел один, другой бомбовоз, и единственный белый цветочек парашюта расцвел на сером, почти уже темном небе, но и его смахнули с жиденько желтеющего лоскутка зари.
Умолк неугомонный Финифатьев, отмучились раненые и пленные, снесло мысок, намытый Черевинкой, осадило яр, разлетелись в разные стороны самолеты, сделалось на берегу и в небе просторней, свету и пространства прибавилось.
Месяц-два спустя в Вологодское село Кобылино придет извещение о том, что сержант Финифатьев Павел Терентьевич пропал без вести на полях сражений. И Алевтина Андреевна, изработавшая и силу, и тело, прибьет четвертую красную звездочку на угол своей избы — по северному обычаю отмечая память вылетевших из этого гнезда на войну защитников отечества. Может, год, может, десять лет спустя — дни и годы сольются у русской вдовы воедино, пойдут унылой чередою, станут одинакового цвета — покорная вдова повяжет вместо черного белый платок и подастся в избу Вуколихи, обставленной богатым иконостасом с круглосуточно горящей перед ним лампадой, заправленной соляркой, — молиться по убиенным и страждущим. Она встретит здесь женщин, которые были вроде бы уже старыми еще тогда, когда они с Павлом играли в счастливую любовную игру — время поравняло всех женщин, они сделались одинаково белы волосом, воздушны телом, тихи голосом.
Теперь они жили только воспоминаниями о прошлом. Собравшись у Вуколихи, рассказывали друг дружке о своих детях, братьях и мужьях, прося Господа дать павшим на поле брани место на небе поудобнее — уж больно худо им было на земле, так пущай хоть на небе отдохнут.
Мужья теперь у всех баб сделались, как на подбор, хорошими, умными, добрыми, хозяйственными, жен своих и родителей почитавшими, детей без ума любившими, власть и Бога не гневившими. Никто из них не колотил жен, не пропивал получки, не крушил окон у себя и у соседей, не заглядывался на молодух.
Перхурьевский начальник, рыболовецкой бригадир, Венька Сухоруков, счастливо отделавшийся от войны по причине бельма, накрыл однажды собравшихся у Вуколихи старушек. Но бабы страсть какие увертливые сделались за годы, прожитые под лукавой, воровской властью, вывернулись из сложного положения, выставив Веньке поллитру, он за это выбросил из мерзлого куля на пол брюхатую, икряную щуку.
С тех пор, как только Венька бывал не при капиталах, но выпить ему требовалось, прижимал он старушек, сулясь разоблачить их секту в газетке, предать их суду общественности, прикрыть гнездо, сеющее вреднеющую идеологию, идущую вразрез с научным атеизмом и постановлениями партии. Старушки, как и весь русский народ, боялись партии и раскошеливались.
Разговоры и самодельные молитвы-напевы облегчали душу Алевтины Андреевны, не истребляя, однако, в ней вовсе загустелую тоску, теперь уж вечную — догадывалась она. Алевтина Андреевна носила ту тоску в себе, как зародыш ребенка, которым не разродиться, который уйдет с нею в могилу. По праздникам Алевтина Андреевна доставала из сундука завернутую в расшитый рушник тетрадочку — бумага истлела и ломалась, но надпись на корке: «Али на память от любящего доброжелателя» — еще угадывалась. Ничего без очков в тетрадке не видя, никаких букв не различая, Алевтина Андреевна все же вспоминала кое-что из написанного и от себя кое-что добавляла.
Последнее письмо от Павла Терентьевича было с берега Большой реки, он перед переправою его писал, где — сердце ей подсказывало — и погинул. Слов «без вести пропавший» она не понимала, да и не мог такой человек, как Павел Терентьевич, взять да и пропасть куда-то, безо всякой вести. Пытаясь представить тот берег реки, землю ту далекую, глядя на белые снеги, текущие с неба — небо-то везде одно, Алевтина Андреевна, сидя подле окна с веретеном или упочинкой, раскачиваясь безлистой лесиной или едучи в санях за дровами, за сеном, за всякой другой кладью, творила складную молитву:
«Падай, падай, бел снежок, на далек бережок. На даль-дальнем бережку прикрой глазки мил дружку…»
Полк Авдея Кондратьевича Бескапустина, наполовину выбитый, но все еще боеспособный, перебросившийся на плацдарм через островок и мелкую протоку, первоначально имел успех и начал, хотя и вразброс, путано, продвигаться вперед, где с боем, где втихую, как группа Щуся, занимать один за другим овраги, пока не достиг противотанкового рва, с какой неизвестно целью иль хитростью здесь вырытого, поскольку танкам на этом берегу ни дыхнуть, ни пукнуть. За рвом начинались картофельные и кукурузные поля, садики с обсыпавшимися от стрельбы яблоками. Вот уже выхватило светлыми вспышками ракет крышку клуни на окраине села Великие Криницы, теребнуло взрывами, подбросило клочья соломы, крыша клуни сразу в нескольких местах закурилась белыми дымками, невдолге и вспыхнула.
Увидев пожар за спиною и стрельбу там заслышав, немцы, прикипевшие к кромке берега и добивающие ранее переправившиеся взвод, роты, забеспокоились, загомонили и вдруг кинулись в темноту, сорвали в бега почти всю береговую оборону. В противотанковом рву, выкопанном в версте от берега, немцы начали скапливаться, отдыхиваться и соображать — не попали ли они в окружение? И что вообще происходит? Ночь же, ничего не видно и не понятно.
Было высказано предложение, что с тыла их атакуют те самые партизаны, слухи о которых в немецких частях строго пресекались, и заранее сообщено было, что район предполагаемой переправы русских от партизан блокирован, что партизаны будут истреблены, за тылы беспокоиться не нужно. Но тут, на берегу реки, было уже много солдат, не раз битых, в том числе и на Дону, и под Сталинградом. Они не верили успокоительным речам и больше доверяли своему нюху и ногам. Скорее всего из противотанкового рва немцы один по одному утянулись бы дальше, к селу Великие Криницы, попрятались бы по оврагам да в пойме речки Черевинки. Но в это время бескапустинцы нарвались на заминированный склон высоты Сто. Мины-эски, прозванные «лягушками», начиненные стальными шариками, прянули выше голов, жахнули, рассыпая смертоносный груз, черно взнялась в ночи земля, серо брызнула врассыпную наступающая пехота.
Большую беду нельзя было и придумать. «Эсок» этих большинство бойцов, прежде всего новичков, видом не видели, но слышать о них слышали и заранее боялись. Сразу в ночи раздались многочисленные вопли о помощи. Заметалась пехота, подрываясь на привычном уже противотанковом мелкотье. Мины в деревянных коробочках, похожие на мыло, не такое, правда, красивое, фирменное, какое в пути на фронт мастерски изготавливали и меняли на жратву умельцы под руководством Финифатьева. Противопехотные эти мины скорее смахивали на квадратные куски домодельного хозяйственного мыла. Немцы очухались, рота Болова накрыла из минометов мечущуюся в потемках толпу, не разбирающую уже, где рвется, на земле, или в небе, — нет хуже ощущения, что каждый клок земли под ногами ненадежен, да еще и небо гудит, сорит бомбами, сыплет воющие мины, бьет из пулеметов.
Бескапустинцы-художники, вырвавшись с минного поля, побросали оружие, которого и без того недоставало, ринулись обратно к реке, натыкаясь на свои же роты, сминали их. Пока одумались да разобрались, что к чему, — много потеряли людей, оружия, главное — оставили так дорого доставшиеся, так необходимые позиции, сбившись у берега и под берегом.