— Можно отдохнуть маленько, — затем, обращаясь по-немецки к одному из пленных связистов, добавил: — Вы не солгали. Высота нами взята. При первой же возможности вас переправят на левый берег.
Вальтер опустил голову, скрестив руки на пояснице, вышел из блиндажа, хотя ему никто не приказывал держать руки назад. В тесном проходе обернулся, двинул Зигфриду кулаком в скулу и под дулом автомата поковылял на берег реки. Оглянулся лишь раз и увидел, что село Великие Криницы из края в край горит, высота Сто как бы приосела от воронок, ее исковырявших, и выгоревшей земли.
* * * *
Булдаков принес охапку сучьев, ножом отпластнул ощепину от дверного косяка, и скоро бойко запотрескивала печь. Майор протянул руку к теплу.
— Олеха, Олешенька, подсади меня тоже к пече, а? — попросил Финифатьев. Булдаков бережно приподнял сержанта, прислонил к рыхлой, сыплющейся стене блиндажа. Финифатьев, часто всхлипывая, отдыхивался.
— Это куда же он, псих-то, пазганул меня?
— В ключицу. Скользом руку ниже плеча распорол, — отозвался Булдаков. О том, что под ключицей у сержанта розовым шариком пульсировала верхушка легкого, — не сказал. Зачем пугать человека…
— Кось не задета?
— Вроде нет.
— Ну, тоды нишчо. Была бы кось, мясо на русском крестьянине завсегда нарастет. В тридцатом годе на лесозаготовках эдак же спину суком распороло. Кровишшы! Ратуй кричал, думал, хана. Заросло.
— Ты бы, дед, не балаболил. Хлюпает в тебе, — посоветовал Булдаков.
— Тут, товарищ дорогой, така арифметика — ежели вологодский мужик умолк, шшытай, песенка его спета…
— Тогда валяй!
— Я все хочу спросить у тя, сержант, — заговорил присевший возле печки на корточки Шорохов, незаметно проникший в тесный блиндаж со своим телефоном. — Давно хочу спросить, — многозначительно продолжал он. — Отчего это говорят: вологодский конвой шутить не любит?!
Финифатьев долго не отвечал, вроде бы и не слышал Шорохова. Всем как-то неловко сделалось — очень уж не к месту и не к делу был вопрос Шорохова.
— Битый ты мужик Шорохов, и мудер, а дурак! — печально выдохнул Финифатьев.
— Ты не виляй, не виляй!
— Како вилянье, когда таких, как ты, сторожишь? Мужик наш вологодскай, да и всякий мужик, хлебушко и прокорм от веку в земле потом добыват. И не может он терпеть всякую вшивоту, хлеб трудовой крадущую…
— Ага, ясно. Ты, я слыхал, парторгом в колхозе был, придурком то ись, — уверенно заключил Шорохов.
— А вы, товарищ майор, где по-немецкому-то? — не желая продолжать разговор с Шороховым, поинтересовался Финифатьев.
«А сержант-то с виду лишь простоват», — перебарывая сонливое томление, отметил Зарубин. Скоро должны на совещание собраться командиры, сил надо набираться, не до беседы, и он коротко ответил сержанту, что старательно учился в школе и в академии.
Сержант вознамерился продолжить беседу, но, заметив, что майор впал в полудрему, окоротил себя. Майор слушал солдатскую болтовню не без любопытства, ожидая, что же все-таки скажет Финифатьев Шорохову, но, будто боясь кого спугнуть, его вполголоса позвали к телефону.
— Товарищ майор! Товарищ майор! — совали ему в руку телефонную трубку. — Возьмите скорее! Перехват. По-немецки говорят.
Майор лежа прислонил трубку к уху, но, слушая, начал приподниматься, опираясь на руку.
— В селе Великие Криницы, — начал он переводить, — взорван склад, разгромлен гарнизон. Генерал фон Либих убит. Высота Сто взята. Село Великие Криницы обойдено, завтра может быть взято. — Зарубин бережно отдал трубку и, глядя перед собой в земляную стену, произнес горячим ртом: — Было бы… позволил бы…
— А есть, товарищ майор, малость есть! — откликнулся понятливый Булдаков. — Эй, Шорохов, давай раскошеливайся!
Шорохов нехотя протянул здесь, в блиндаже, найденную флягу обер-лейтенанта Болова.
Майор отер горло фляги ладонью, глотнул и ожженым ртом прерывисто вытолкнул:
— Так и быть должно, — облизывая губы, говорил он. — Мы сюда переправлялись врага бить, но не ждать, когда он нас перебьет. — И что-то повело его на разговор, он добавил еще: — Мы его растреплем в конце-концов…
— Жалко, — протяжно вздохнул Финифатьев.
— Кого жалко? Фон Либиха? — ухмыльнулся Булдаков, сделавший продолговатый глоток из фляги.
— Насерю-ко я на фон Либиха твоево большую кучу! — рассердился Финифатьев. — Мне деревню жалко.
Все примолкли. О деревне как-то никому и в голову не пришло подумать.
«Крепкие вояки немцы, — перестав слушать солдат, чтобы отвлечься от боли, терзающей его, размышлял майор Зарубин. — Но авантюристы все же и, как всякие авантюристы, склонны к хвастовству, следовательно, и к беспечности, надеются на реку. А у нас зазнайство — первая беда. Победы нам даются лавиной крови. Дома еще воюем, а потери уже, небось, пять к одному… Не от чего, не от чего пока нам чваниться. Народ наш трудовой по природе своей скромен, и с достоинством надо служить ему, без гонора. Но и сам народ сделался чересчур речист, многословен, часто и блудословен… — майор вспомнил Славутича, ощутил его рядом, поежился. Отгоняя от себя ощущение холода, путаясь в паутине полусонных мыслей, тянул, плел нить молчаливых рассуждений: — Изо всех спекуляций самая доступная и оттого самая распространенная — спекуляция патриотизмом, бойчее всего распродается любовь к родине — во все времена товар этот нарасхват. И никому в голову не приходит, что уже только одна замашка — походя трепать имя родины, употребление не к делу: „Я и Родина!“ — пагубна, от нее оказалось недалеко: „Я и мир“.
Пров Федорович Лахонин, помнится, что-то похвальное сказал однажды о нем и при нем. Смутившись, но без рисовки Зарубин сказал; «Я, Пров, человек обыкновенный. Родился в простой интеллигентной семье, хорошо учился в школе, скорее — прилежно. В военном училище был путним курсантом, но не примерным — мог надерзить начальству. Там вступил в партию, взносы платил аккуратно, работу исполнял добросовестно. Неужели мы дошли до того, что исполнение долга гражданина своей страны, проще сказать — исполнение обязанностей — сделалось уже доблестью?»
И вот тот давний разговор продолжился в полубредовой отстраненности. «Любовь? Ну что любовь? У меня вон Анциферов гаубицу любит не меньше, чем свою невесту. Что ты на это скажешь? Для военного человека, распоряжающегося подчиненными, самому в подчинении пребывающему, готовому выполнять порученное дело, значит, воевать, значит, убивать, понятие „любовь“ в ее, так сказать, распространенном историческом смысле не совсем логично. Когда военные, бия себя в грудь, клянутся в любви к людям, я считаю слова их привычной, но отнюдь не невинной ложью. Невинной лжи вообще не бывает. Ложь всегда преднамеренна, за нею всегда что-то скрывается. Чаще всего это что-то — правда. „Нигде столь не врут, как на войне и на охоте“, — гласит русская пословица, и никто-так не искажает понятия любви и правды, как военные. Я не люблю, я жалею людей, — страдают люди, им голодно, устали они — мне их жалко. И меня, я вижу, жалеют люди. Не любят, нет — за что же любить-то им человека, посылающего их на смерть? Может, сейчас на плацдарме, на краю жизни, эта жалость нужнее и ценнее притворной любви. Ты вот, давний друг мой, говорил, любишь меня, но ни разу не позвонил, не спросил, как я тут? Знаешь, что я ранен, но внушаешь себе — неопасно, раз не бегу в тыл. Нет в тебе жалости, друг мой генерал, нет, а без нее, извини, не очень-то близко я тебя чувствую, во всяком разе в сердце тебя нет. Спекуляцию же на любви к родине оставь Мусенку — слово Родина ему необходимо, как половая тряпка, — грязь вытирать. Есть у меня дочь Ксюша. Я ее зову Мурашкой. И Наталья есть. Пусть они к тебе ушли, все равно есть. Вот их я люблю. Вот они — моя родина и есть. Так как земля наша заселена людьми, нашими матерями, женами, всеми теми, которых любим мы, стало быть, их прежде всего и защищаем. Они и есть имя всеобщее — народ, за ним уж что-то великое, на что и глядеть-то, как на солнце, во все глаза невозможно. А ведь и она, и понятия о ней у всех свои — Родина! Перед переправой маял политбеседами бойцов хлопотливый комиссар и нарвался на бойца, который его спросил: „А мне вот что защищать? — глядит поверх головы Мусенка в пространство костлявый парень с глубоко запавшими глазами, собачьим прикусом рта. — Железную койку в общежитии с угарной печкой в клопяном бараке?“ — „Ну, а детство? Дом? Усадьба?“ — настаивал Мусенок. „И в детстве — Нарым далекий, каркасный спецпереселенческий барак с нарами…“ — „Фамилия твоя какая?“ — вскипел Мусенок. Парень назвался Подкобылкиным или Подковыриным. Мусенок понимал, что врет вояка, но сделал вид, будто удовлетворился ответом. Это он, Подкобылкин или Подковырин, никого и ничего не боясь, грохотал вчера на берегу: „Э-эх, мне бы пулемет дэшэка, я бы им врезал!..“ — указывая на левый берег, где средь леса светился экран и красивая артистка Смирнова напевала: „Звать любовь не надо, явится нежданно…“. На парня со всех сторон зашикали. — „Боитесь? И здесь боитесь, — презрительно молвил он. — Да разве страшнее того, что есть, может еще что-то быть? Вас спереду и сзаду дерут, а вы подмахиваете… Еще и деток ваших употребят…“
«Солдат тот, Подкобылкин или Подковырин, не знал, что рядом в земляной берлоге лежу я, раненый майор Зарубин, и страшусь слов его…»
Пришел полковник Бескапустин, спугнул сон и бред, — слышно, не один пришел, значит, скоро прибудет и комполка Сыроватко. «Буду лежать, не выйду наружу, пока не вытащат», — позволил себе слабодушие майор Зарубин.
— О то ж! О то ж! Сэрцэ мое чуло! — стоя на коленях перед отогнутым одеялом, схватившись за голову, качался полковник Сыроватко, которому уже успели рассказать, как и что получилось. — Та на який хер ему пей блындаж?! Ой, Мыкола, Мыкола! Шо ты наробыв?.. — Зарубин не знал, что еще сказать командиру полка, чем его утешить. — Я до тэбэ приду, я до тэбэ приду…
Подвалившие на оперативку чины, сидя у ручья, хмуро косились на причитающего комполка, но он никакого на них внимания не обращал. Среди незнакомых чинов оказался представитель танковой дивизии — складно замысливалась операция: передовые части прошибут переправу, партизаны и десант помогут раздвинуть плацдарм, и, как будет пройдена прибрежная неудобь, можно наводить переправу, пускать в прорыв танки.
Сыроватко пришел с врачом, тощим мужиком, у которого в тике дергались оба глаза и был все время полуоткрыт рот, синий, старушечий. Врач осмотрел рану майора Зарубина при свете огонька печи и фонарика, сменил бинты, больно отодрав присохшие к боку, старые, уже дурно пахнущие лоскутья.
— Вам надо во что бы то ни стало эвакуироваться, — тихо произнес врач, — рана неглубокая и в другом месте могла бы считаться неопасной, но здесь…
— Хорошо, доктор. При первой же возможности… Посмотрите и перевяжите, пожалуйста, сержанта.
Благодарно глянув на майора, Финифатьев охотно отдал себя в руки врача, у которого бинтов было в обрез, из лекарств осталось лишь полфлакончика йода.
Вошел Сыроватко, пощупал перекрытие блиндажа.
— О цэ крэпость!
— Да, и эту немцы вот-вот разнесут, — отводя глаза, произнес Зарубин. — Сегодня им не до того. — И не удержался, рассказал, как подполковник Славутич во что бы то ни стало хотел идти с солдатами в налет.
— А як же ж?! — подвел итог Сыроватко. — Сиятельные охфицеры да генералы наши на тому боци сидять да людьми сорять. Уси заняты дуже. Разрабатывають стратегичны опэрации. Воевать нэма часу.
Врач попросил отпустить его «домой», в полк, — он не столько уж лечил бойцов, сколько обнадеживал их своим присутствием и словами о скорой эвакуации. Сыроватко кивнул. Врач, надевая сумку через голову и поворачивая оттянутый пистолетом ремень на животе, без всякой выразительности и веры в успех поинтересовался:
— Товарищи, нет ли у кого лишних пакетов?
Все начали озираться, спрашивать друг у друга взглядами, лишь Шорохов ковырялся в телефоне, туже затягивал клеммы. Два пакета он спер у Лешки из кармана, пока тот был сомлелый после потопа, своих два у него было, да еще у немцев несколько штук промыслил и спрятал, тюремной смекалкой дойдя, что пакеты ныне — самая большая ценность и на них он выменяет, когда будет надо, и табак, и хлеб.
— Пора, товарищи! — позвали с улицы. — С левого берега не торопятся. Надо начинать. Обстановка-то…
— Как это начинать? — стариковски-занудливо ворчал полковник Бескапустин. — С чего начнем, тем и кончим. Подождем их сиятельств.
Но «их сиятельств» набралось на правом берегу всего ничего — начальник штаба дивизии, переплывший на отремонтированной лодке Нельки; следом, сообщил он майору Зарубину, отдельно плывет Понайотов, приплавит немного продуктов. Сам же начальник штаба дивизии заметно нервничал на плацдарме, пойма Черевинки показалась ему удавочной щелью, тогда как командирам, повылазившим из темных недр плацдарма, из выжженного вдоль и поперек межреберья оврагов, ручей казался райскими кущами. Некоторые командиры успели умыться, попить сладкой ключевой водицы, от которой в пустых животах сделалось еще тоскливей, и телу — холодней.
— Отчего ж костер не разведете? — спросил начальник штаба.
Угнетенное молчание было ему ответом. Он понял, что сморозил глупость, попросил доложить обстановку, по возможности кратко.
Длинно и не получалось, даже у Сыроватко.
— Так плохо? — удивился начальник штаба.
— И совсем не плохо, — возразил ему майор Зарубин. — Одолели реку, расширились, вчера взяли господствующую над местностью высоту.
— Дуриком! — подал голос из темноты командир передовой группы Щусь.
— И совсем не дуриком, а всеми огневыми и иными средствами, имеющимися в нашем распоряжении.
— Дуриком и отдадим, — не сдавался Щусь.
Сыроватко меланхолично поглаживал лысину. Майор Зарубин, отвернувшись, молчал. Снизу от реки тащилась группа людей. Зарубин каким-то вторым зрением угадал сперва своего, косолапо ступающего, хитроумного ординарца Утехина, затем и Понайотова с Нелькой.
Понайотов махнул рукой у виска, доложился отчего-то только майору о прибытии. Зарубин на него покосился, ничего ему не ответил, слабо махнул рукой, мол, всех он видит, но остаться тут, на летучке, может лишь Понайотов.
— Товарищ майор, — присаживаясь рядом, вполголоса уронил Понайотов, — мы переправили немного хлеба и медикаментов.
— Шлите людей за продуктами немедленно! — распорядился Зарубин, одновременно слушая командира полка Бескапустина, который сорвался, — накопилось в тихом, смиренном, даже раболепном командире столько, что он уже не в силах был себя сдерживать, назвал переправу не военной операцией — свалкой, преступлением, грозился куда-то писать, если останется жив, о безобразной подготовке к форсированию реки, об удручающих потерях, которые, конечно же, в сводках преуменьшены, если вовсе не замазаны.
— Вижу вот — для вас это новость? — тыкал он пустой трубкой в сторону растерянно топтавшегося, почти в речку им оттесненного начальника штаба, приплывшего на оперативное совещание в хромовых сапогах, в небрежно и как бы даже форсисто, вроде мушкетерского плаща, наброшенной на плечи плащ-палатке. — У вас там хитрые расчеты, маневры один другого сложнее, грандиозные операции, а тут пропадай! Пропадай, да? — полковник загнал-таки форсистого офицера в речку, опавшим брюхом затолкал его в воду и все еще выпуклой, ломовой грудью напирал на начальника. Собравшиеся на летучку растерянно помалкивали. Сыроватко уже мокрым платком тер и тер совсем мокрую лысину. Из темноты выступил капитан Щусь, взял и, как дитя, за руку отвел в сторону своего разнервничавшегося командира. Комполка не унимался. Сорвав уздечку с губ, будто колхозная заезженная кляча, Бескапустин рвал упряжь, громил телегу. — Настолько грандиозные планы, что и про людей забыли! Боеприпасов нет! Продуктов нет! Зато крови много! Ею с первых дней войны супротивника заливаем…
— Авдей Кондратьевич! Авдей Кондратьевич!..
— Да отвяжись ты! Я скажу! Я все скажу! — уже переходя на крик, от которого всем было не по себе, гремел командир полка. — Вот вы на лодке приплыли, на порожней…
— Нет, три ящика гранат, патроны…
— Гранаты! Патроны! А бинты? А хлеб? А табак? Забыли, что здесь есть еще живые люди… Х-художники! — Щусь догадался сунуть в горсть полковника табаку, комполка, изнемогший без курева, начал сразу же черпать табак трубкою с дрожащей ладони. Авиационный представитель зажег ему трубку самодельной фасонистой зажигалкой, полковник, закашлявшись от жадной затяжки, все пытался выговорить: — Я этого… я этого… я этого так не оставлю! — курнув во всю грудь, мрачно и церемонно поклонился в сторону «своих» офицеров. — Извините, товарищи! — но начальника штаба презрел.
Начальник штаба, опустив хмурое лицо, поставил задачу на завтра: во что бы то ни стало удержать высоту Сто и во все последующие дни всячески проявлять активность, отвлекая на себя внимание и силы противника.
— Обстановка скоро изменится. Резко изменится. Я понимаю — тяжело, все понимаю, но надо потерпеть.
Щусь, оттеснив своего командира полка, опять же откуда-то из потемок заявил, что, если сегодня за ночь не переправят боеприпасов, не пополнят его батальон людьми — высоту не удержать — нечем.
— Мы и без того воюем наполовину трофейным оружием. Что же нам, как ополчению под Москвой — тем бедолагам-академикам и артистам, брать палки, лопаты и снова идти на врага — добывать оружие?..
«Сейчас приезжий чин начнет спрашивать фамилию у этого дерзкого офицера», — но в это время с берега подошли люди с носилками, и, воспользовавшись замешательством, начальник штаба поскорее попрощался со всеми не за руку — за руку поостерегся, командир полка Бескапустин не подаст ему руку.
— Хоть плащ-палатку-то оставьте — у нас раненых нечем накрывать, — пробурчали из темноты, — и табак.
Путаясь в шнурке, затягивая удушливую петлю на шее, начальник штаба заторопился выполнить просьбу, догадался, наконец, сдернул плащ-палатку через голову, свернул ее на берегу, сверху положил початую пачку папирос и, ощупывая себя, шаря по карманам, расстроенно твердил:
— Я доложу… Я обо всем, товарищи, доложу…
Дождавшись, когда все разойдутся, Понайотов, не сдержавшись, приобнял майора Зарубина, бережно прижал к себе и, услышав, что лицо раненого колется, изумился до беспредельности: «Ну, значит, тут действительно…»
Два рюкзака до завязок были набиты хлебом, еще подсумок махры и полная противогазная сумка сахарного песку. Всем, кто находился в блиндаже, досталось по куску хлеба, посыпанного сахарным песком.
— И мне пожалуйста… — всеми забытый при дележке, напомнил о себе майор Зарубин. Ему поспешно отхватили ломоть. Он отделил себе пряничек от ломтя, посыпал песочком, тщательно изжевал, слизнул сахаринки с ладони и сказал не то себе, не то Понайотову: — Ничего, ничего, — и слабо улыбнулся. — Утону — хлеб напрасно пропадет, — и, чувствуя, что шутки не получилось, смущенно добавил: — Я же скоро покушаю.
Рюкзак с хлебом, котелок сахару и сумочку соли тут же отправили в батальон Щуся. Поделились харчем и с ротой Боровикова, так теперь называли бойцов, собранных по берегу и сформировавшихся в подразделение, оборонявшее правый фланг плацдарма. Три булки хлеба и весь остаток сахара назначено было отделить раненым в полк Сыроватко. Бескапустинцам нечего уже отделять, однако Понайотов сообщил, что две лодки, привезенные аж с Десны, всю ночь будут ходить от берега к берегу и кое-что доставят сюда.
Бунтарь Бескапустин ушел к себе, ни с кем не попрощавшись, лишь глянул уничижительно на хитроумного Сыроватко, ни в чем его не поддержавшего. Майор Зарубин позвонил полковнику. Бескапустин пожелал ему счастливо добраться до спокойного берега.
— Так и не удалось мне вытащить сюда вояку Вяткина, — сказал с сожалением Зарубин.
— Да на кой здесь нужен этот художник? Вонять только. Дак тут без него вонько. А ты поправляйся скорее, Александр Васильич, поправляйся, дорогой. Бог даст, еще повоюем вместе. Берлин далече. — Подумал, помялся: — Слушай, дорогой, хоть ты и ранен, хоть изнемог, будь добр, поручи кому-нибудь из своих надежных товарищей найти мои тылы, и пусть набьют они там морды, от моего имени, командиру хозроты. Художники! С глаз долой, из сердца вон! Даже не напоминают о себе, попыток не делают, чтобы хоть что-нибудь переправить сюда. У меня раненые мрут… — голос полковника упал в бессилии, — я уж сам пустую трубку всю изжевал… табачку нету. Спасибо, кто-то из хитрожопых художников на совещании отсыпал.
— Хорошо, Авдей Кондратьевич. Я постараюсь. К Сыроватко, кажется, переправили медикаменты…
— У хохла да у жида одалживаться — худая примета, — холодно откликнулся Бескапустин. Он откровенно недолюбливал лукавого соседа, в глаза и за глаза презрительно обзывал его художником. — А я — таежник, суеверный человек… Прощай, майор!
— Нет, лучше до свидания, товарищ полковник! — почему-то грустно сказал майор и осторожно подал трубку Шестакову. — Сейчас же! — приказал он. — Сейчас же отправить немножко табаку и хлеба Бескапустину. Но не с ним, — ткнул он пальцем в развалившегося на полу Шорохова. — Уворует! — майор повременил и обратился к Понайотову: — Все привязки огней, цели, ориентиры и рисунок передовой линии покажет тебе Карнилаев на моей карте. Карта и планшет на столе в блиндаже. Обстановка здесь сложная, но взяли высоту, и с вечера несколько облегчилась. Надолго ли — не знаю. Думаю, наутре немцы обязательно будут отбивать высоту. — Он опять сделал паузу, отдышался. — Шестаков, Алексей, проводи меня. Нет сил.
— А мы вас на носилочки, на носилочки, — засуетился вокруг него ординарец Утехин, и майор, морщась, подумал: как, отчего, почему этот удалец остался на том берегу? Почему он не с ним?
— Да, пожалуй, — согласился Зарубин, — до берега мне уже не дойти…
К лодке несли майора вчетвером: санинструктор, ординарец, Лешка и кто-то из подвернувшихся солдат.
— Несите, несите! — отступив в сторону, крикнула из темноты Нелька, уединившаяся с капитаном Щусем. Она погладила лицо комбата, привалилась к его плечу: — Одни мослы остались…
— Зато паразиты мослы не изгрызут. Ты вот что, забери этого дурака Яшкина. Загибается он. Пока еда, сладкое, фрукты были — ничего, а после переправы пожелтел, согнулся в три погибели.
— Следующим заплывом, если не потонем. Ты подождешь?
— Не могу. Надо к утру готовиться. — Вспомнилось, как пели перед отправкой на фронт солдаты в бердском полку: «С рассветом глас раздастся мой, на славу иль на смерть зовущий». Она потрепала его по волосам, пошарила где-то за ухом. — Шибко-то не ластись — вшей на мне…
— Стряхнем, разгоним…
— Я угоню Яшкина на берег. Дам связиста и угоню.
— Алеш! Алексей Донатович! Ты какой-то?.. Будто не в себе.
— Да все мы тут не в себе.
— Алеш! Алексей Донатович! Живи, пожалуйста, живи, а! Слышишь!..
— Лан. Постараюсь. Не сердись.
— Да не сержусь я. Давно уж ни на кого не сержусь, на Файку рыкну иногда, но она, как овечка, безответна.
Тем временем у лодки возникла схватка местного значения. Когда носилки с майором поставили в лодку, санинструктор быстренько вспрыгнул на корму лодки, цепко схватился за весло, ординарец Утехин суетился вокруг носилок, елозил коленями в мокре, что-то подтыкал под майора, поправлял на нем. Подле лодки толпились, лежали из нор повылазившие раненые, бинты их, тускло белея во тьме отраженными пятнами, колыхались вокруг лодки.
— Это-то еще что такое? — приподнялся майор, отстраняя от себя ординарца. — Встречать, сопровождать… Оставайтесь здесь! И вы тоже, — обернулся он к санинструктору, — оставайтесь выполнять свои обязанности. Не забывайте свою сумку!
— У меня есть свое начальство. Оно мной распоряжается!
— Экая персона! — фыркнула подошедшая к лодке Нелька. — А ну выметайся к… — матерщинница Нелька сдержалась из-за майора. — Начальство у него, у говнюка, отдельное! А здесь я — главный генерал! А ну, марш из лодки, харя бесстыжая!
Ординарец Утехин все лип, прилаживался к майору, бормотал, что привык к нему, как к отцу родному, ведь завсегда и везде с ним, да, кроме того, никто майору так не угодит, не услужит, только он доподлинно знает все его привычки и по праву должен плавить его на ту сторону реки, чтобы в целости-сохранности доставить, Лешка уже привык к этой, всех пугающей деликатности майора и боялся, что холуй одолеет его, уговорит. Среди полураздетых, кое-как перевязанных тряпками раненых Лешка быстро нашел кормового.
— Чалдон-сибиряк тут есть? — только крикнул Лешка, как из тьмы возник раненый, показывая руки, — целые, мол. Лешка сунул весло в эти охотно протянутые руки. Тяжело виснувших раненых все волокли и волокли.
— Ут-тонем! Грузно! — залепетал, контуженно дергаясь, молодой солдатишко, уже попавший в лодку.
— Ничего, ничего. Сестрица, можно без носилок?.. Майор Зарубин все понял, сам скатился с носилок на мокрое днище лодки.
— Грести? Кто может грести? Только без обмана. Нужно второго гребца, второго на лопашни.
— Сможем, сможем! Хоть через силу, хоть как, — посыпали раненые, оттирая друг друга от лодки.
Почти не державшийся на ногах мужик с вятским частым говорком уцепился за борт лодки.
— З-зубами, хоть зубами!..
— Зубами тут не надо. Надо руками, родимый.
— Отталкивайте! Доплывем как-нибудь. Шестаков! — выкрикнул из лодки майор. — Давай!
Лешка забрел в воду, потыкал пальцами в шинель, нащупал руку майора, задержал его руку в своей. Испытывая братское чувство, которого он стеснялся, майор сказал совсем не то, что хотел сказать:
— Звездами героев я не распоряжаюсь, но «Слава» тебе и Мансурову…
— Да вы что, товарищ майор! Об этом ли сейчас? До свидания, товарищ майор! Выздоравливайте скорее, товарищ майор. — Лешка навалился на скользкий обнос лодки, с трудом оттолкнул ее и какое-то время стоял в мелководье с протянутыми руками, ровно бы удерживая лодку или надеясь, что она вернется к нему.
Раненые гребли сначала суетливо, вперебой. Мужик, что сыпал вятским говорком, стал на колени перед гребцами на лопашнях и начал рывками толкать весла, помогать им — дело пошло согласованней, лодка, уменьшаясь, удалялась по сталисто отблескивающей в темноте реке, оставляя за собой раздваивающийся след и круглые воронки от весел, похожие на след свежекованой лошади.
— Эх, товарищ майор, товарищ майор, — сыро хлюпал ртом ординарец майора Утехин. Лешка удовлетворенно закинул за плечо ремень автомата, высморкался и пошел от берега. Следом послышались торопливые, на бег переходящие, шаги.
— Ну, че? Легче тебе стало? Легче?
«Легче!» — хотел отрезать Лешка, но сдержался и, не оборачиваясь, пошлепал по пойме Черевинки, которая простреливалась вдоль, поперек и наискось. Пули посвистывали в кустах, взбивали песок.
«Потревожили немцев, — отметил Лешка, — не спят. Или спят не так крепко, как мы». Ординарец Утехин шарахался во тьме, спотыкался, падал в подмоины, приседал под пулями. «Ничего, повоюй, потерпи, покланяйся пулям. Изварлыжился, мордован», — испытывая удовлетворение, злорадствовал Лешка.
— Тут че, все время так?
— Днем будет хуже.
— Пропа-ал, пропа-а-а-ал! И че меня сунуло в лодку?
«А чем ты лучше нас? Чем? Почему мы тут должны пропадать, а ты жить? Почему?» — злился Лешка и сказал громко:
— Запомни! Если вобьешь себе это в голову, в самом деле пропадешь…
Когда он доложил начальнику штаба полка, что в их распоряжение прибыл еще один боец, мерекающий в связи, Понайотов обрадовался:
— Кстати, кстати! А то я гляжу, здесь работать некому, зато на другой стороне дружно идут дела, контора пишет, повар кашу выдает.
— А Бикбулатов водяру, — врезался в разговор Шорохов.
— Да че я мерекаю в той связи? Че? Подменял дежурных и только.
— В советской армии есть правило: «Не слушаешься — накажем! Не умеешь — научим?» Забыл?
— Ниче я не забыл.
— А раз так, садись к телефону, на утре сменим. Немцы упрямо стреляли и освещали острова и берег, оттого от устья реки Черевинки тихая лодка шла хотя и опасливо, но скоро, без задержек. Вот уж скрыло ее ночной мглой. Лодка, все ходче журча, вспахивала носом воду, правясь к тем, затаенным, мирно спящим лесам, вершины которых размыто смазанно, прочеркивались на глухом осеннем небе. К правому берегу опасливо пристало еще две лодки. Из-под темного навеса, опережая друг дружку, к ним толпою бросились раненые, которые не отходили от воды, нахохленными птицами сидели вдоль уреза, втихомолку боролись возле лодок, стараясь кучею влезть в них, шепотом ругались, кого-то больно задели, раненый вскрикнул, и тут же во тьме зажегся, затрепетал вражеский пулемет.
— Тих-ха, тих-ха! — призвал кто-то, уже устроившийся в лодке. — Жить надоело?
Вернувшись в блиндаж, Лешка посоветовал Финифатьеву идти на берег и попытать счастья. Сержант долго кряхтел, собираясь, еще дольше прощался со всеми, но под утро вернулся с берега, удрученно присел на кукорки возле печки, которую на прощанье подживил Булдаков.
— Там такое сраженье идет, не приведи Господи! — ознобно втягивая в себя воздух, ответил он на немой вопрос. — Вот ежели б с немцами билися так же, дак Гитлера давно бы уж ухряпали. — И не возмущаясь, все так же удрученно поведал: — Девчонка эта, Нелька, — дока! Углядела маньдюка одного — завязал голову бинтами, кровью измазался и тоже в лодку норовит. Она повязку-то сорвала и как гаркнет: «Убейте его!»
— Ну и…
— Забили палками, каменьями, как крысу, растоптали на берегу… — И ровно бы утешая слушателей или себя, длинно, со стоном выдохнул: — И хорошо, что в ту лодку я не попал, — опрокинулась она от перегрузу. Уж помирать дак на суше.
Булдаков подбросил в печку хвороста. Приоткрытую дверцу заскребло огоньком, выхватило согбенную фигуру сержанта.
— Деваха та, не знай, утонула али нет. Сходили бы, робяты, а. Обогрецца бы ей, коли жива, — стоко она добра людям сделала.
— Хлопца своего похороните. А Мыколу я забэру, — сказал спустившийся к ручью Сыроватко и, отступив в сторону от своих бойцов, какое-то время глядел, как на одеяле тащили они в ночь подполковника Славутича, тяжело проседая, покойник высовывал ноги из узла. Сыроватко необходимо было выговориться, излить душу. — Похороним мы его на крутом берегу, як батько его. Волны шумлять, пароходы слыхать. Пионэры мимо пойдут, квиток ему на могылу кынуть… — Сыроватко снова закачался. — Ах, Мыкола, Мыкола!.. Зачем ты ране мэни загынув?