— И не зря! Табачком вот разжился! Она б тут на часок обопнулась, дак и ишшо че-нить выпросил бы.
— Ox, ox! Так уж бы вот и выпросил?! Вопше-то про тебя, видать, сказано, хоть ты и беспартейнай: «Нет таких крепостей, каки бы большевики не взяли!» Давай суды табак, в кисет ссыплю. А то выжрешь весь и станешь бычки по берегу собирать.
— Насобираешь тута! Де-эд, в кишках вой — жрать охота.
— А поди, поди по речке, рыбки пособирай, яблочков, пулемет-то попутно и засечешь.
— Де-эд, а убьют.
— Ково-о-о? Тебя? Не смеши-ко ты ие, она и так смешна.
— Де-эд, ково ие-то, поясни.
— Я те, маньдюку, поясню, я те поясню. Рыбки насбираш, сварим, пока туман, у меня сольца припрятана.
— Э-эх, де-эд, дед, никакого в тебе сочувствия. Сплотатор ты, хоть и коммунист. — С этими словами Булдаков, закинув винтовку на плечо, проворно юркнул за выступ яра. Оказавшись в речке Черевинке, зорко огляделся, еще бросок сделал — и никто бы сейчас не узнал в этом, еще минуту назад ваньку валявшем, оболтусе, лениво препиравшемся со своим напарником, того парня, что вроде бы и в росте убавился и кошачьи-гибок, стремителен сделался.
Через полчаса он вернулся, бросил вещмешок к ногам Финифатьева, упал спиной к осыпи, выпустил дух: «У-уффф! Ну, война…»
В мешке Финифатьев обнаружил все ту же падалицу груш и яблок, что реденько выкатывала Черевинка к устью, и сразу тогда бросалось несколько человек за теми яблочками, и не одного человека уж убило. В кармашке рюкзака пригоршни две малявок и усачей было, красноперый голавлик тут выглядел великаном. Среди падалицы обнаружилось даже несколько картофелин, Финифатьев возликовал:
— Олех! А картошки-те где взял? Бог послал, аль по огородам лазал?
— Бог, Бог… Он пошлет!.. Ручей этот вершиной задевает край деревни. Бомбами из огородов закинуло плоды. Я подобрал. А пулемет не нашел. Молчит, падлюка! Нажрался и спит, небось. А тут голодный воюй и промышляй, лодка приплывет — палить начнет. Ты вот командир боевой, нет, чтобы шумнуть тута, немца потревожить, залез в землю и бздишь горохом.
— Хорошо бы горохом-то — фриц бы сразу отступил. Финифатьев гоношился под яром, огонек разводил, препирался с Булгаковым — добытчик будь здоров — этакого на всем фронте поискать! Но уж богохульник, но уж грубиян!.. «Дак че с ево возьмешь? Он с детства без догляду, родом аж из самой-самой холоднющей Сибири, из Покровки какой-то, где, судя по всему, одни только каторжанцы и арканники живут. Арканники — это самые-самые страшенные смертоубивцы, оне веревку-аркан на человека набросят, на лед, в темь его уволокут, разденут догола и в прорубь спустят… Спаси и помилуй, Господи! Что и за земля, что и за народ? Вот опять Бога всуе помянул. Часто Он тут вспоминается. А эть коммунист, коммунист, будь я проклятой. Ну, да Мусенка поблизости нету, и все вон потихоньку крестятся да шопчут божецкое. Ночью, на воде кого звали-кликали? Мусенка? Партия, спаси! А-а! То-то и оно-то…»
Как только была дана связь из передового батальона, к речке пришел полковник Бескапустин, за ночь покрывшийся колкой щетиной, не отчистившийся еще от грязи, с глазами, провалившимися в черно темнеющие глазницы, толстые губы доброго человека у него обметало красной сыпью.
— Чего же не уплыл-то? — упрекнул комполка Зарубина, тот слабо отмахнулся, ровно сказав: — «Что же вы-то не уплыли? Вам же в госпиталь пора — давно уж созрели».
Уточнили месторасположение батальона Щуся, данные разведки соседних полков и сникли горестно командиры. Выходило: завоевали они, отбили у противника около пяти километров берега в ширину и до километра в глубину. Группа Щуся не в счет, она пока и знаку не должна подавать, где и сколько ее есть. На сие территориальное завоевание потратили доблестные войска десятки тысяч тонн боеприпасов, горючего, не считая урона в людях, — их привыкли и в сводках числить в последнюю очередь — народу в России еще много, сори, мори, истребляй его — все шевелится. А ведь и на левом берегу от бомбежек, артиллерийских снарядов и минометов потери есть, и немалые. По грубым подсчетам, потеряли при переправе тысяч двадцать убитыми, утонувшими, ранеными. Потери и предполагались большие, но не такие все же ошеломляющие.
— И это первый плацдарм на Великой реке. Какова же цена других будет? — выдохнул Авдей Кондратьевич, потянув выгоревшую трубку. Она пусто посипывала. Тут как тут возник Финифатьев, дал командиру полка махорки набить трубку, принес котелок и две ложки. В похлебайке из рыбной мелочи белели картошинки.
— Вот те на! — удивился полковник, — и в самом деле солдат наш суп из топора спроворил! Ты поешь, поешь горяченького, Алексан Васильевич, поешь да и отправляйся в укрытие. Я ел, ел, не беспокойся. И непременно эвакуируйся, непременно. Я думаю, днем нам тут дадут жару!..
— Сегодня не жар, сегодня пар будет, жар с завтрашнего дня начнется, — уверенно объявил Зарубин, здоровым боком припав к котелку, и боясь показаться жадным, все равно частил ложкой, черпал горяченькое от полынного дыма горьковатое варево, впрочем, весьма и весьма наваристое и вкусное.
Лешка Шестаков выкатился из норки, справил нужду под насыпью яра, пригреб за собою песком, вздумал умыться, притащился к воде и заметил, что вся осока глядится розовеньким гребешком, в корнях буро-грязная, осклизлая. Не сразу, но догадался: обсохла закровенелая вода. «Ах ты, ах ты!» — выдохнул Лешка и пригоршнями побросал на лицо воды, колкой от холода, утираясь подолом заголенной рубахи, оглядывал изгиб берега, до островка, сделавшегося совсем плоским, низким: все на нем сшиблено, все выгорело.
Призраками бродили, наклонялись, что-то собирая по урезу воды солдатики — рыбу, щепки? Скорей всего и то, и другое. Снова померещилось что-то знакомое в облике, фигуре ли близко бродившего солдата.
— Феликс? Боярчик?
Солдат приостановился, вглядываясь в окликнувшего его человека.
— Я. А вы кто?
Спустя небольшое время соседи-штрафники, Феликс Боярчик и Тимофей Назарович Сабельников, были гостями войска, занявшего удобную оборону в устье речки Черевинки.
Тимофей Назарович, приговаривая обычное, докторское: «Ну-с, ну-с, молодой человек, посмотрим, что тут у нас?» — перевязывал раненых, вызнавших по солдатскому телеграфу, что именно сюда, к устью речки, приходила санитарная лодка и, может быть, еще придет — вот и скопились здесь.
Осмотрев майора Зарубина и сказав, что опасного пока ничего нет, однако и тянуть нельзя — в полости скапливается жидкость, — Сабельников перевязал его свежими бинтами, не выбросив, однако, и окровавленные, и солдатам не велел выбрасывать — если, мол, бинты прополоскать в холодной воде — пригодятся.
Видя, что в устье Черевинки копошится уж многовато народишку, старший тут на сегодня майор Зарубин велел здоровым солдатам брать лопаты и закапываться, раненых укрывать, потому как только сойдет с реки туман, непременно налетит «рама», все тут высмотрит и вызовет самолеты.
Солдаты не очень споро орудовали лопатами, по звяку лопат о камень заключил майор. Из побережного кустарника бил и бил неугомонный пулемет. Леха Булдаков, работавший в паре со своими ребятами, Шестаковым и Боярчиком, точнее делавший вид, что он работает, говорил сержанту Финифатьеву, что, если тот не засечет фрицевского пулемета, он его окончательно презреет, и добавлял, пугая напарника, — «у бар бороды не бывает», и все жаловался на слабость, на головокружение из-за отсутствия жратвы. Что ему тот супец из малявок? Он на Енисее, когда на «Марии Ульяновой» работал, после загрузки дров тайменя на пуд за раз уписывал, стерляди, да еще чуток подкопченной, да ежели под водочку — так целую связку за один присест.
— Мели, Емеля — твоя неделя! — отмахивался от него Финифатьев.
— Н-ну, Боярчик! Н-ну, Феликс! В штрафной? — все время удивлялся Булдаков на гостя. — Ето, бля, нарошно не придумать! Ето, бля, цельный анекдот. И не охраняют, а?
— А что нас охранять? Зачем? Охрана осталась на левом берегу. Там безопасней.
— Начит, и не охраняют, и не кормют? Так воюй! Во блядство! — Булдаков в который уж раз требовал, чтоб Феликс рассказал, как это он исхитрился загреметь в штрафняк?
— Потом, потом, — мелко моргая и беспрестанно кивая головой, отмахивался Боярчик и, словно удивляясь себе, озадачивая напарников по работе, выдыхал: — Под колесо я попал.
— Под какое колесо?
Шорохов имел свой интерес, прилип к старому человеку с вопросом:
— Скажи, доктор, умная голова, вот дрочить вредно или нет?
— Н-ну, если хочется и есть сила в руках…
— Держи лапу! — Шорохов от всего сердца пожал Сабельникову руку. — А то все везде: кар-кар-кар, кар-кар-кар, вредно и постыдно, вредно и постыдно! А где ж школьнику, солдату и зэку удовлетворение добыть, коли у них для утехи во всей необъятной стране одна шмара — Дунька Кулакова.
— Поразительно! — хмыкнул Сабельников. — Здесь, на плацдарме, этакая странная озабоченность, если только этот тип не придуривается, мы и в самом деле народ непобедимый.
— Он, этот шалопай, я думаю, хотел вас подразнить и публику распотешить, — сказал Боярчик.
— Да уж весельчак… Феликс, вы с женщиной успели полюбиться?
— А? С женщиной? Я с Соней — жена это моя. А-а, почему вы спросили?..
— Да вот видишь, солдат озабочен вопросами секса, все другие — поесть да поспать бы, а он, видите… разнообразия в жизни ищет…
— Этот человек без особых претензий к миру — водка, баба, конвой помилосердней. У меня же одна забота: скорее бы умереть.
— Грех это, юноша, очень большой грех — желать себе смерти.
— А жить во грехе? В содоме? В сраме? Среди иуд?
— Чем же это, юноша, вас так подшибло? Что с вами произошло?
— Почему только со мной? А с вами? А с тысячами. этих вон, — Феликс кивнул на шевелящихся вдоль берега, во взбитой пене мертвецов.
— Ах, юноша, юноша! Зачем вы углубляетесь в такие вопросы? Это губительно для рассудка. Что, если бы мы, доктора, да еще к тому же фронтовые хирурги, сутками роющиеся в человеческом мясе, начали задумываться, анализировать.
— А вы не устали?
— Я не имею права уставать.
— А я вот сломался, разом и навсегда.
— И хочется забыться разом и навсегда?
— Так, именно так.
Сабельников выдохнул протяжно, молчал, не шевелясь.
— Бог и природа предоставили человеку одну-единственную возможность явиться к жизни, и со дня сотворения мира способ его рождения не изменялся. А вот сам человек устремленным своим разумом придумал тысячи способов уничтожить жизнь и достиг в этом такого разнообразия и совершенства! Неужели вам не хочется попробовать обмануть смерть, обойти ее, сделаться хитрее?.. Право слово, жизнь стоит того, чтобы за нее побороться.
— За такую вот?
— И за эту. За эпизод жизни, после чего повысится цена и усилится красота настоящей жизни.
— А она есть, настоящая-то?
— Как понимать настоящее. Есть, конечно.
В это время артиллерийский разведчик, понаблюдавший в стереотрубу за надоедливым немецким пулеметом, доложил Зарубину, что в пойме ручья, за поворотом, — не один пулемет, там хорошо и хитро оборудованное гнездо из трех, почти беспрерывно работающих пулеметов. И вообще по Черевинке идет подозрительное оживление. В пойме ее накапливается противник, копает, оборудуется. С тревогой глянув на реку, по которой пулеметы почти беспрестанно выстрачивали длинные швы, Зарубин, сложив карту на песке, прилег на бок. Топограф достал изпод яра планшет — и началась работа, непонятная пехоте, вызывающая у них недоверчивое почтение: чего тут мерять циркулем? Чего чертить? Прицелься из пушки и лупи.
— Ага, лучше всего через дуло, — насмехались высокомерные артиллеристы. — Глянул в дыру и дуй!
Финифатьев, допущенный в ячейку наблюдателей — глянуть хоть разок в «ентот прибор», взвизгивал:
— Все как есть, знатко! Ну все как есть! — И, сраженно утихая, шепотом произнес: фри-ы-ыц! Живой! — и торопливо зачастил: — Олех, Олех, Булдаков! Фриц стоит, курва така, руки в боки и на меня смотрит.
— Н-ну, дед, ну и жопа же ты! — втыкая в землю лопату, заругался Булдаков. — Это тебе работать неохота, навык в парторгах придуриваться. — Но, глянув в стереотрубу, Леха, все на свете видавший, все знавший, тоже сраженно сказал:
— Правда, фриц! Он че, офонарел? Я ж его… Винтовку мне, дед, винтовку…
Но в это время ударили за рекой орудия — и пойму ручья начало месить взрывами, вырывать из нее кусты, ронять ветлы, осыпать остатки грушек и яблочек с кривых деревьев. И в это же время из редеющего тумана приплыла лодка. На корме с веслом сидела Нелька, лопашнами гребли два солдатика, и еще трое военных, держась за борта лодки, опасливо смотрели на приближающийся берег. Четверо бойцов, перепутавших берега во тьме, счастливо не попавших под огонь заградотряда, возвращались в свою часть. Пятым оказался командир огневого взвода десятой батареи, лейтенант Бабинцев — его послали заменить майора Зарубина.
— Старше и умнее никого не нашлось? — раздраженно проворчал Зарубин и торопил Нельку: — Побыстрее, побыстрее, товарищ военфельдшер, загружайтесь, и теперь уж до ночи. Вот-вот налетят самолеты. Бабинцев, остаетесь здесь. Идите к наблюдателям. Окапывайтесь.
Нелька, вместе с бойцами приплавившая два мешка хлеба, полную противогазную сумку махорки и ящик с гранатами, ядовито заметила, так, чтобы слышно было по берегу:
— Старшие все, товарищ майор, очень заняты. Агитируют, постановляют, заседают, планируют, сюда им плыть некогда. — И пошла к лодке в обнимку с раненным в ногу командиром пулеметного взвода. Он мог управляться на лопашнах. Устраивая на беседку раненого, Нелька обернулась и добавила: — Я вас, товарищ майор, следующим рейсом уплавлю. Силком. Неча тыловых пердунов тешить.
Майор Зарубин поморщился: этакое выражение, да еще для женщины, да еще такой симпатичной, пусть и войной подношенной, он воспринимал с удручением.
— Ладно, ладно, видно будет…
Леха же Булдаков, опять ко времени и разу, оказался у лодки, опять навалился на нее, с грохотом и скрипом столкнул, и на этот раз уже жалобно произнес:
— Эй, подруга! Приплавь обутку сорок седьмого размера. Видишь, каков я, — и показал на стоптанные задники ботинок, снятых с убитого солдата. Наполовину всунув ступню в обутки, этот бухтило, как про себя нарекла его Нелька, ковылял по берегу. Говорили, что во время переправы лишился казенной обуви и на первых порах воевал вообще босиком. О том, что сдал под расписку старшине Бикбулатову свои редкостные обутки, Булдаков, на всякий случай, не распространялся — украдут, на такую вещь кто угодно обзарится.
Снаряды непрерывно шелестели над головой, падали в дымом наполнившийся распадок Черевинки. Пулеметы не работали, и, праздно положив кормовое весло на колени, Нелька какое-то время не гребла, сплывая по течению.
— Ладно, земеля, — отчетливо молвила она. — Добуду я тебе прохаря по лапе.
— И выпить, и пожрать!
— Поплыла я, поплыла, а то еще чего-нибудь попросишь! — засмеялась Нелька, разворачивая лодку носом на течение.
Среди возвращенных с левого берега бойцов, вялых, молчаливых, подавленных, один оказался из отделения связи щусевского батальона. Звали его Пашей. Родион ему обрадовался и сказал, что это напарник его, старший телефонист, и пущай им разрешат сходить к острову, похоронить как следует Ерофея.
Но налетели самолеты, пошли на круг, через реку, выставив лапищи, так вот вроде и готовые тебя сцапать за шкирку, поднять кверху, тряхнуть и бросить. Небо, едва просвеченное солнцем, продирающимся сквозь полог копоти и пыли, наполнилось гулом моторов, трещаньем пулеметов и аханьем зениток. Бомбежка была пробная, скоротечная и малоубойная. Ни одного самолета зенитки не сбили, и народ ругался повсюду: столько боеприпасов без толку сожгли! На берег бомб упало совсем мало, но в реку и в глубь берега валилось бомб изрядно. Несколько штук угодило гостинцем к немцам — фрицы обиженно защелкали красными ракетами, обозначая свое местонахождение.
Майор Зарубин подумал: со временем немцы сообразят бомбить плацдарм, заходя не с реки, а пикируя вдоль берега, вот тогда начнется страшное дело — обваливающимся яром будет давить людей, будто мышат в норках.
Трупы на берегу, которые зарыло, которые грязью и водой заплескало, иные воздушной волной откатило в реку, одежонку, какая была, поснимали с мертвых живые. Мертвые, кто в кальсонах, кто в драной рубахе, кто и нагишом валялись по земле, полоскались в воде. С лица Ерофея снесло платочек, в глазницы и в приоткрытый рот насыпалось ему земного праху. Раздеть его донага не успели или не захотели — грязен больно, ботинки, однако, сняли. Что ж делать-то? Полно народу на плацдарме разутого, раздетого, надо как-то прибирать себя, утепляться. По фронту ходила, точнее кралась тайно, жуткая песня:
Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки,
Нам еще наступать предстоит…
Щель выкопали неглубокую, но зато нарвали травы и устелили ее дно. Родион в комках глины нашел лоскуток, которым пользовался как носовым платком, снова закрыл им лицо товарища, с которым они за ночь пережили несколько смертей. И вот: один живет дальше, или существует, другой успокоился. И, пожалуй, ладно сделал. Не больно ему теперь, не страшно, ни перед кем не виноват.
Родион и Ерофей сошлись, как и большинство солдат сходилось, — в паре на котелок. Еще в призывной команде сошлись и определены были в учебной роте во взвод связи. Так назначено было старшими, сами-то они ничего не выбирали, ничем и никем не распоряжались. Подходил командир, тыкал пальцем в грудь; ты — туда, ты — сюда — вся недолга. Ерофей был из смоленских, почти уж белорусских мест, мешался у него говор. Его беззлобно передразнивали: «Бульба дробна, а дурак большой». Родион из вятских, мастеровых, и его тоже передразнивали: «Ложку-те, едрена-те, взял ли драчону-те хлебать?!» Родион двадцать пятого года рождения, призывался к сроку. Ерофей был гораздо старше, но по животу его браковали — кровью марается. Потратив кадровую армию, перевели правители по России всякий народ, и вот пришла нужда гнилобрюхих, хромых, косых и даже припадочных загребать в боевые ряды. Ерофей на судьбу не роптал, подержится за живот, поохает маленько и дальше служит — голова у него сметливая, память хорошая, руки на любое дело годные. Родион, безоговорочно приняв старшинство напарника, во всем ему подчинялся, перенимал от него все полезное для жизни и работы.
На берег реки они прибыли с пополнением, угодили в стрелковый полк, которым командовал полковник Бескапустин, и оттуда уже были назначены в боевую группу капитана Щуся, который влил их или соединил со своим отделением связи, поставив короткую, но точную задачу: «Связь должна быть на другом берегу!»
Для этого, для связи или катушек, телефонных аппаратов и прочей трахамудрии, был им выделен отдельный плотик — два бруса, связанные проводами, обмотками, бечевкой. Ерофей, помнится, поглядел на это сооружение, на другой берег взгляд перенес и вздохнул:
— Легко сказка сказывается, да вот как дело-то сделается…
Поначалу все шло как надо, планово. Они забрели в воду. Ерофей, Родион, Паша, командир отделения Еранцев и приблатненный мужик Шорохов, который еще на берегу предупредил: «Кто полезет на салик — прирежу!..»
Таким вот боевым связистским составом и плыли чуть позади людской, в воде кипящей каши, поталкивали свои драгоценные брусья, огрузшие под катушками со связью, под оружием и всяким барахлом. Шли, шли, доставая вытянутыми пальцами дно, и разом всплыли, погреблись руками, наперебой успокаивая друг друга: «Ниче, ниче, уж недалече…» Сверху осветили — и началось! На плотик насела орущая куча людей, опрокинула его вниз грузом, разметала связистов. Хватаясь друг за друга, люди уходили под воду, бурлили, толкались. Издали доносились властные крики: «…р-р-ре-од! р-ре-од, р-рре-о-од!» — связисты какое-то время узнавали голоса своих командиров, пытались правиться на них, но завертело, закружило, то свет, то тьма, то промельк неба, то нездешний вроде бы свет, взлетающий снопом в занебье и огненным ошметьем опадающий вниз, все заполняющий вопль: «А-а-а-а-а!» Еранцев, Паша и Шорохов где-то потерялись, командир куда-то исчез. Из последних сил, из последних возможностей держась за плотик, ускользающий во тьму, взмывающий вверх, связисты тоже орали, но не слышали себя. Катушки со связью отцепились, утонули в реке, плотик, сделавшийся ловушкой, затапливало от саранчой на него наседающих людей. Где-то, в каком-то месте плотик еще раз опрокинулся, накрыв собою людей, и тихо, голо всплывал, белея крестиками штукатурных лучинок, но снова и снова человеческое месиво облепляло его, снова огонь или свет преисподней и крик беспредельного пространства, крик покинутой живой души, последний, безответный зов.
Ерофей все время поддерживал изрыгающего крик и воду Родиона и радовался крику паренька, присутствию его — раз напарник жив и он слышит его, дотрагивается до него, стало быть, и сам он еще жив, глотает воздух, забитый тошнотной гарью, вроде сама вода уже горит. И пусть окольцованы огнем, пусть… но двое — есть двое.
— Родя! Роденька! — исторгался голос Ерофея, и младший понимал: держись, держись меня, мы живы, еще живы.
На них наплыл тонущий понтон, из которого, утробно булькая, выходил воздух, кренилась пушчонка, скатываясь к закруглению борта, ладилась упасть в воду и отчего-то не падала. За свертывающийся, шипящий, буркотящий понтон и даже за пушечку уцепившись, копошились люди. И когда понтон, став на ребро и сронив, будто серьгу с уха, в воду пушку, все же опрокинулся и накрыл уже сморщенной, пустой резиной людское месиво, Ерофей и Родион обрадовались: не обзарились, не ухватились за эту гиблую плавучую тушу. Их настигли, хватали из-под низу, из воды. «Заныривай!» — тонко вопил Ерофей и тянул за собой Родиона. Выбились наверх, устало погреблись, слыша отдаленное хрипение, бульканье, вопли — на их скудном плотике боролись за жизнь и погибали обреченные люди.
Но их Бог был сегодня с ними — не зря они звали Его, то оба разом, то попеременке. И услышал Он их, услышал, Милостивец, послал им какой-то длинный, пулями избитый, ощепинами ощетинившийся столб. Пловцы, не потерявшие голову, умеющие держаться на воде, облепили тот столб и молча, боясь привлечь внимание тонущих, греблись руками. Где-то, в конце уж, у сахарно белеющих в воде фарфоровых станков осторожно прилепились к столбу Ерофей с Родионом. Плыло их, держась за телеграфный столб, человек шесть. Кто постарше, поопытней, по возможности спокойно просили, нет, не просили, умоляли:
— Тихо, братцы! Тихо!..
Понятно, кричать, шебуршиться, шум издавать не надо, не надо лезть на бревно, толкать друг дружку, отрывать oт столба. Всюду должен быть и бывает старший. Они, эти старшие, владели собой, подгребали одной рукой, затем, когда сделалось ближе к отемненному вспышками орудийных выстрелов просекаемому берегу, когда появилась надежда, заработали, захрипели: «Греби! Греби! Бра-атцы! Бра-атцы-ы!»
Родион и Ерофей тоже греблись, чтоб не подумали, что они прицепились за бревно и плывут просто так, на дурика. Греблись из всех сил, и что-то вспыхивало, стонало, просило: «Скорей! Скорей! Ско-о-оре-й!» — Но и здесь, в этой смертью сбитой кучке людей, объявились те, кто хотел жить больше других, кто и раньше, должно быть, вел линию своей жизни не по законам братства — они брюхом наваливались на узенькое, до звона высохшее на придорожном ветру, бревешко. Ерофей и Родион, за короткие минуты сделавшиеся мудрыми и старыми, одергивали с бревна тех, кто норовил спасти только себя — ведь им, и Ерофею с Родионом, тоже хотелось туда, наверх, на бревно, и оттого, что хотелось того, что делать нельзя, остервенясь до основания, до такой ярости, какой в себе и не подозревали, мужики лупили, оглушали кулаком впившихся в бревно паникеров. Булькая ртом, те уплывали куда-то, но возникали, появлялись из тьмы другие пловцы, хлопались по воде, будто подбитые утки крыльями, отпинывались, кусались, старались завладеть бревном.
Скорострельный пулемет, высоко где-то стоявший и полосовавший темноту, оборвал светящуюся нитку, повременил, ровно бы вдергивая нитку в ушко иголки, коротко и точно хлестанул по плывущему столбу. Уже набравшиеся опыта, Ерофей и Родион погрузились в воду, но рук от бревна не отпустили. Выбросились разом, хватанули воздуху, ненасытно дыша во вновь прянувшем свете, подивились своей везучести — почти всех пловцов с бревна счистило. Между делом смахнув пловцов с бревна, пулемет снова занялся основной работой, сек горящую темноту, сплетая огненные нити с том клубом огня, который шевелился в ночи на далеком берегу, ворочался, плескался ошметками белого пламени.
Миновав главную полосу смерти, которая не то чтобы отчеркнута, она определена солдатским навыком, тем звериным чутьем, что еще не угас в человеке и пробуждается в нем в гибельные минуты, уговаривая вновь из воды возникающих людей: «Не лезьте! Не лезьте! Не надо! Нельзя!» — греблись еле-еле — все силы истрачены. Когда коснулись отерплыми ногами каменистого дна, то не сразу и поверили, что под ними твердь, еще какое-то время тащились на коленях, толкая бревешко, потом уж разжали пальцы и выпустили его. Кто посильней, подхватил ближнего, совсем ослабевшего собрата по несчастью. Покалывая живой щетиной одряблую от воды кожу на щеке Родиона, Ероха и какой-то дядек подхватили, замкнули его руки на шеях — зачтется такая милость, верили и спасенный и спасаемые.
— Держись, браток, держись… Кому сгореть, тот не утонет. — Кучей свалились на берег, но качалась под ними земля, пылала, бурлила, шипела от горючего металла, исходила стонами и криками бескрайняя и безбрежная река. Стыдясь тайного чувства, Ерофей и Родион, случайные товарищи, — ликовали: они-то здесь! Они-то на суше. Они прошли сквозь смерть и ад… они жить будут…
Ерофей разжал пальцы и обнаружил в руке что-то мягкое, напитанное водой и кровью, сразу — вот какой он сделался догадливый! — сразу уразумел — это кровь из-под ногтей. Его кровь, тряпки же от гимнастерок тех… И вот ведь какой он добрый сделался! Не было в нем ни зла, ни ненависти, но и сочувствия тоже не было — одна облегчающая слабость. А ногти, они отрастут, руки поцарапанные, в занозах и порезах — заживут. Расслабились солдаты, горячее текло из тела, прямо в штаны текло, и так текло, текло, казалось, конца этому не будет.
— Долго теперь пить не захочется…
— Браток. Брато-о-о-к! — тряс кто-то за плечо Ероху, — кажись, немцы! Фрицы, кажись!
И тут только вспомнил Ерофей и Родион, ради чего они тонули — умирали и спасались — они же воевать должны. Они на фронте. Они не просто утопленники, которых в деревне, если поднимут из воды, то все жалеют, в бане отогревают, кормят хорошо и работой целый день, когда и два — не неволят. Им же задание выполнять надобно — связь проложить.
— Немцы! — изумился Ерофей. — Зачем немцы?
— Бежим, бежим! — дыхнул рядом Родион. И они, схватившись за руки, бросились к темной крутизне берега, к кустам или каменьям. Впереди них кто-то упал в белой рубахе. Ерофей тоже упал и понял, что человек, бежавший впереди, не в белой рубахе вовсе, он нагишом. Ерофей хотел оттолкнуть Родиона от голого человека, на которого тот следом за ним свалился, голый же человек, зажав рукою причинное место, вскочил и рванул по каменьям в гору, но тут же, взмахнув руками, упал.
— Стой! Стой! — кричали из темноты по-русски. — Стой, в Бога мать! Трусы! Стой, сто-ой, сволочи! Стой, изменники!…
«Немцы, а матерятся по-нашему, — удивился Ерофей и зажался меж потрескавшихся, царапающихся камней, ладонью прижал Родиона — никак его ноги в камни не затянешь… — дохлые ноги, длинные, дохлые. Бывалые фронтовики говорили: немец, если напьется, в атаку пойдет, так по-нашему материться начинает, потому как наш, русский мат — самый в мире выразительный, но в Бога и в рот только наши могут, потому как неверующие…
Громыхал под чьими-то сапогами камешник, палили в воздух, по камням и по кустам секли какие-то люди.
— А-а, падла! А-а, притырился! — разносилось из тьмы, — смылся! Воевать не хочешь…
— Бра-а-атцы-ы-ы! Да что же это, бра-атцы-ы-ы!..
Волокут человека, по камешнику волокут, к воде. Видать, бедолаги попали на левый берег, им же полагается быть на том, на правом, где немец. Им воевать полагается. И вот люди, которым судьба выпала не плавать, не тонуть, а выполнять совсем другую работу, — вылавливали ихнего брата и гнали обратно в воду. Они удобное на войне место будут отбивать яростней, чем немцы-фашисты — свои окопы. Ведь эта ихняя позиция и должность давали им возможность уцелеть на войне. Доводись Родиону и Ерофею так хорошо на войне устроиться, тоже небось не церемонились бы. Вот только не получалось у них — у смоленского крестьянина и вятского мужика — удобного в жизни устройства, не могли, не умели они приспособить себя к этому загогулистому, мудрому и жестокому миру — больно они простоваты, бесхитростны умом — стало быть, поднимайся из-за камней, иди в воду, под выстрелы, в огонь иди. И когда высветившие их фонариком какие-то громадные, как им показалось, безглазые, клешнерукие люди схватили их и поволокли, то под задравшейся рубахой ширкало каменьями выступившие позвонки и ребра. Оба мужика, и молодой, и пожилой, рахитными были в детстве, младенцами ржаную жвачку в тряпочке сосали, да и после объявленной зажиточной колхозной жизни на картошке жили, негрузные, с почти выдернутыми суставами ног и рук, волоклись, разбивая о камни лица, и не сопротивлялись, как тот пожилой дядька, в котором являлась такая живучесть, что он с воплями выскакивал из реки, рвался на берег. Тогда нервный от нечистой работы командир юношеским фальцетом взвился:
— По изменнику родины!..
Смоленского и вятского мужиков хватило лишь на то, чтобы взмолиться, забитым ртом выплюнуть вместе с песком:
— Мы сами… Мы сами… Не надо-о-о.
О том, что их вообще нельзя гнать в воду: нету у них оружия, сил нету, иссякло мужество — не хватит их еще на одно спасение, чудо не может повториться, — они не говорили, не смели говорить. Выколупывая песок, дресву из рта, сблевывая воду, которой был полон не только тыквенной формы живот, но и каждая клетка тела свинцом налита, даже волосок на голове нести сил не было. Младшего ударили прикладом в лицо. С детства крошившиеся от недоедов зубы хрустнули яичной скорлупой, провалились в рот. Ерофей подхватил напарника и вместе с ним опрокинулся в воду, схватился за брусья, прибитые к берегу течением.