Обертон
ModernLib.Net / Отечественная проза / Астафьев Виктор Петрович / Обертон - Чтение
(стр. 3)
— Я ей даже ни одного письма не написал. — Все по причине самоуничижения? — Чувство вины меня гнетет, боюсь, много слез на бумагу накапается. — Ах ты, дурень, дурень! — Но она скоро замуж выйдет — чтобы мне досадить. — Откуда ты знаешь? Вы же, говоря старомодно, в переписке не состоите. — Я чувствую. — Гос-споди! Вот ненормальный-то!.. Мы еще посидели. Я достал из кармана по яблоку. Похрустели яблочками. Я бросил огрызок во тьму и рассмеялся, придавая смеху беспечность. — А знаешь, Слава пообещал нам освободить помещение, если что… — Что — если что? Не Виталя ли Кукин наплел вам чего, на подвиги надоумил? — А че, у тебя было с ним? Или треплются? — Что было, то сплыло. За войну много чего случилось — все не упомнишь. Хватило ума без глумления рассказать о своей нескладной любви, чего я, откровенно говоря, боялась, так вот и держись благородно и не ляпай грязью святой дар. — Вот так свидание! Роковое какое-то… — нервно рассмеялся я и придумывал, как дальше-то быть, чего молвить. — Роковое! Батюшки, слово-то какое старинное и редкое, будто булыжину с военно-полевой дороги выворотил… — Со мной трудно. Люба. Я ж пригородная шпана: днем, на свету, — удаль, ухарство, показуха; наедине с собой — смирен и почтителен. — Ты хоть с женщиною-то был? — Был. В станице одной, кубанской. — И это тебе далось трудно? — Да. А откуда ты знаешь? — Знаю. Вижу. Люба напряглась и отстранилась от меня, полагая, что уж тут-то я со всей солдатской откровенностью попру. Но в это время в клубе умолк баян. Народ начал разбредаться по садам и хатам. Я хотел окликнуть мимо проходивших корешков, но Люба прикрыла мне рот соленой ладошкой — почта уже не ходит, но девчонки по привычке моют руки соленой водой или керосином. Во двор сортировки никто не заглядывал, видать, Тамара провела серьезную профилактическую работу. Прославленная украинская ночь звездным небом укрыла землю так плотно, что кипы дерев за речкою, где тремя-четырьмя окнами светилась цензура, гляделись облаками в небе, и только пики островерхих тополей не теряли своих очертаний, стойко и четко отпечатывались в осеннем, холодом веющем поднебесье, по земле, особенно густо из сада, плыли запахи мреющего листа и подмороженных яблок. Доходяги наши, проходя мимо сортировки, блажили, свистели и ухали проводили девок и потопали в общежитие: завтра с утра всем на конюшни воздвигать пристройку. Арутюнов, кого изловил, гнал домой, тонко выкрикивая: «Прекратите!» Сделалось тихо, и от звезд иль от краюшечки луны посветлело, желтые поля на холмах за Ольвией тоже посветлели и как бы придвинулись к домам, уже погасившим лампы, дальний лес, обозначившийся по-за полями, похож был на темную тучу. — Ты знаешь, — после долгого молчания нарушила завораживающую тишину Люба, — госпитальным сестричкам, няням надо бы посередь России поставить памятник из золота, не только за то, что они лечили, грязь, гной и вшей с вас обирали, но и за то еще, что помогли вам мужчинами стать… — Люба опять чуть отстранилась, вглядываясь в меня из темноты. — Во! Отморозила! И взаправду ты мудрец! — Мудрец! Какого же хрена вы презираете своих спасительниц? Мерзости про них говорите. Ах, Слесарев, Слесарев! Пропадешь ты, однако, невоспитанный, от народа отсталый… — Да ладно пугать-то, — буркнул я. — На фронте пугали, пугали… Теперь ты допугиваешь. — Я снял с себя шинель, укрыл Любу и себя. Шинель объединила нас, ближе сделала. Люба прижалась ко мне, и я прижался к ней. — Ну ее, эту войну. Да и все прочее. Научи лучше меня петь «Камышинку». Люба не решалась нарушить ночь, помедлила, потом кашлянула в кулак и негромко запела, как бы только для себя. Понятно: если грянет во весь голос — остатные груши в пришкольном саду осыплются, лампы, которые еще светятся в хатах, — погаснут.
Так и я, девица, камышинкой горькой
На ветру качаюсь и от стужи гнусь,
На чужой сторонке плачу да печалюсь:
Кто меня полюбит. Кто развеет грусть?
«Не гнись, камышинка, не грусти, девица. Со родной сторонки веет вешний ветер, он тебя согреет, он развеет грусть», — подхватил я, и закончили мы песню в два притаенных голоса. Тихо. Тепло оттого, что мы греем друг друга. Подмывает сердце. Люба не шевелится. И ей одиноко, и ее сердце болит. Я пробно притиснул Любу поплотнее, давая понять, что люблю сейчас и ее, и эту ночь, и мирно спящую землю, и звезды над головою, и последние огоньки светящегося селения Ольвия, да сказать об этом не смею. Да и надо ли что-то говорить? Я ведь под смертью ходил, убили бы — и ни Любы, ни ночи этой, ни сонной Ольвии, ничего-ничего для меня не было бы… — Прилетит ли тот теплый ветер? Согреет ли? — прошептала Люба. — Ты про любовь свою вспомнил, да? Не надо. Не думай. Я здесь, я с тобой. Я нашел в темноте руку Любы, благодарно пожал ее. Долго сидели мы, затем целовались и забыли о всяких горестях, о недавнем отчуждении. И начало у нас мутиться в головах. И начал я шариться по Любе, и дошарился до того, что Люба почти уж опрокинулась на скамейку, как вдруг со стоном отстранилась, зажала лицо руками: — С ума сошли! О-о-ой, дураки-иы-ы-ы! Оба! Если уж чему быть, так не здесь же… не по-походному… — Когда унялось сердцебиение и немного прояснилось сознание, Люба погладила меня по голове: — Ну, прости! Ну еще раз прошу: не думай о девчонках и обо мне дурно. Конечно, зацепило кой-кого на боевых путях… Но, клянусь тебе, половина, если не больше, наших девчонок таскают свою перезрелую невинность, как чугунную гирю, — не каменные ведь, и любви им хочется, и плоть эта презренная томит, терпят, хотя и блудят в трепотне, в частушках-посказушках, которые онанизмом тешатся, две-три парочки лесбиянством занимаются… — Это что еще за зверь? — Это когда женщина с женщиной живут. — Да ведь срам же! — Жизнь разнообразна… Ничего-то ты не знаешь. Да и не надо тебе об этом знать. И народ наш пусть не все про войну знает. Крепче духом будет, чище телом. Свидание наше не получило надлежащего завершения. Оба-два — умельцы наводить тень на плетень. На прощанье Люба чмокнула меня в ухо и ушла спать в сортировку. Закрывши дверь на железный засов, проходя мимо окна, увидела, что я не ушел, резко распахнула раму и облокотилась на подоконник: — Иди ж, иди. — Нагрянут бендеровцы, унесут тебя в лесок. — У меня ружье. Вот! — подняла Люба винтовку из-под окна, будто из-под подола, вынула боевое оружие. — Откуда винтовка заряжается? — Раз оружье женского рода, значит, со ствола! — рассмеялась Люба и махнула рукой. — Да ну тебя! Вместо того чтоб уйти, я приблизился к окну, обхватил Любу и с неутоленной жаждой впился в ее губы и чуть не вытащил постового наружу. — Да иди же ты, иди! — смятым голосом произнесла Люба. — Кажется, губу прокусил. — И с наигранным озорством пообещала, закрывая окно на шпингалет: Не будет у тебя женщины с именем Люба! Не будет! Попомни мое слово… И не было. Закон ли природы иль высших сил происки — уж коли по небесному штатному расписанию определено вековать тебе с Зиночкой, то Зоечки тебе уж не видать. Я вон сколько на своем боевом, курортном, домоотдыховском и прочем пути встречал Анечек, но ни одной из них принадлежать мне не дано было, все кренило меня к Дарьям, и прикренило-таки к одной из них, и роптать нечего — с законами природы не заспоришь. Пока вот тискал я да целовал Любу в глуби Ук раины, Дарья, предназначенная мне, возрастала во глубине России, училась, развивалась и неотвратимо надвигалась на меня. Осень сделалась просторная и прозрачная, к душевному покою она совсем не располагала. Бодрящая осень. Жизнь победоносная. Вычислив, что соседняя, все еще действующая, часть почти обезбабилась, мужичье там находится в неприбранности и разброде, но к боевым действиям каким-никаким еще годно, цензорши вспомнили об юбилее своего подразделения и по этому случаю затеяли комсомольскую конференцию с гулянкой, по нынешнему просвещенному времени называющейся на иностранный манер — банкет, если еще ближе к нашим дням — презентация. Увы, мне и моему другу Славе Каменщикову не суждено было присутствовать на торжествах. Так и не повидав родного дома и семьи своей, в госпитале скончался Славин отец. Родителями и войной наученный почитать не только свое, но и чужое горе, я друга своего не бросил. Я придумал заделье и увел его от конюховки к общежитскому колодцу — ополоснуться, если же баня, в которой перед юбилейным торжеством омывались «циколки», не выстыла, и постирать коечто. Возле общежития с ноги на ногу переступал и громко негодовал сержант Горовой, назначенный Арутюновым дежурить в общаге: — Во гадство! Повезло так повезло! Сам, армянская морда, гуляет, девок щупает. А я чего щупать буду?! И Колотушкин туда же… Н-ну, друг Артюха! Ну, отцы командиры! Я вам этого не забуду! Мы с другом вызвались освободить бравого сержанта для более занимательных дел. Он аж подпрыгнул и, заправляясь на ходу, бегом ринулся в гору; «Я вам выпить принесу и закусить принесу-у-у-у». Не успели мы замочить в корыте портянки и белье — бац! — гости к нам. Две девицы: миловидная, пышноволосая шатеночка с улыбчивым ртом, в котором поблескивали два золотых зуба, и ма-аленькая, беленькая, но вся такая решительная подружка ее. К удивлению нашему, они оказались из цензуры, сбежали с праздника. От бега иль от внутреннего возбуждения — у маленькой румянец во все лицо! Попросили попить. Я достал из колодца свежей воды, ковшом разлил по граненым стаканам, случившимся в общежитии по случаю пьянки. Культура! Девицы плюхнулись на скамейку возле стены, обмахиваясь платочками, разговоры разговаривают о том, о сем, отчего это мы не на празднике, интересуются. Слава в предбаннике мокрым бельем шлепает, об стиральную доску дерет его, будто сук на сердце тупой ножовкой перепиливает. Это он нарочно чтоб гости ушли. Последнее время он прямо стервенеет, если я с девками вяжусь, лишь для Любы исключение делает. «Не всей же армии праздновать да веселиться, — отвечаю я так, чтобы в предбаннике слышно было, — кому-то надо и работать, и добро сторожить». Толкую я и вспоминаю, где эту маленькую слышал и даже видел. И вспомнилось; во тьме средь грязи случилась занятная наша встреча. Гарцую я, значит, по местечку на своем жеребце, джигитом не джигитом, но выдающимся человеком себя чувствую. Гордо мне и вольно на боевом горячем коне. Хочу — еду шагом, хочу — скачу, да так, что всякая тварь бежит прочь, всякая птица — будь то курица, будь то воробей — с криком разлетается на стороны. Уж до середины Ольвии я догарцевал, как вижу: тащится через мосток с чемоданом и постелью, завязанной ремнями, крепкая телом женщина, одетая в военное, с погонами лейтенанта. Ну и тащись, мне-то что? Тем более она — не наша, из цензуры тащится. — Эй, парень! — Чего тебе, эй, девка? — Я не девка, я баба. Ну-ка подвези мои вещи! — Может, и тебя подвезти? — принимая чемодан на седло, игриво хохотнул я. — Я не умею на лошадях ездить — упаду и тебя уроню. — На машине привыкла? — А ты как угадал? — Зад расплющенный. — А-а! — пощупала она себя и тут же спохватилась, погрозила мне: — Ты эти вульгарные штучки оставь своим девицам, я — женщина серьезная. — Ух ты! — Я бесстыдно уставился на встречную и обнаружил, что она совсем не старая и в глазах ее, голубовато-водянистых, окруженных белыми ресницами, бесовство, чуть конопатое лицо дышит бабьей зрелостью и этаким самой себе присвоенным чувством превосходства над всеми, кого она зрит. Звали ее Раей Буйновской. Она переезжала на другую квартиру, так как в хату, где она жила, явился с войны хозяин, и хозяйка попросила квартирантку выселиться, «щоб нэ так тисно було». Переночевав несколько ночей в цензурной вошебойке, Рая нашла пристанище у одинокой, еще не старой вдовы. Увидев меня, хозяйка заявила, чтоб никаких парубков квартирантка не водила, но, поскольку был я на коне, поинтересовалась, не привезу ли я ей дров. — Кто ж возит на таком иноходце дрова? В тот же вечер явился я к Рае в гости, помог ей собрать кровать, прибил над кроватью старый гобелен с оленем, насадил валяющуюся посреди двора секиру, расколол несколько чурок, которые из-за сучков хозяйке не давались, принес с огорода мешок с фруктами, рассыпал их в сенцах на полу — в хате сразу густо запахло яблоками, пообещал бабке привести войско — копать картошку, может, и дров привезу. Хозяйка так расположилась ко мне, что напоила нас с Раей чаем. Сама, допив чай, перекрестилась и ушла за перегородку, пожелав нам доброго вечера. Мы вышли с Раей на крыльцо, долго, хорошо говорили. Рая — ленинградка, потеряла в блокаду родных, молодого мужа убили на фронте — они и детей заиметь не успели. Когда я уходил, Рая поцеловала меня в лоб, поблагодарила за труды, за добрый вечер, сказала: если я хочу, могу приходить, но не за тем, за чем к девкам ходят, а чтоб душу отвести в приятной беседе. Возвращаясь в конюховку, что-то я напевал довольно громко, вызывая ответные голоса собак из дворов, сбивал первый сон громодян в хатах, погасивших лампы. Из переулка вынесло меня на поперечную улицу. Дальше всякое движение застопорилось, грязь, густо замешенная в «корыте» улицы, не просыхавшая меж каменными заборами, тынами и под навесами дерев, кисла тут и летом и зимой, вбирая в себя всякую живность, от мотылька до человека. Я пощупал сапогом дорожную хлябь, сунулся туда-сюда — везде вязко. Но как-то ж люди да и скот ходят, добираются до своих хат и дворов? И не сразу, но понял: скот бродит по пузо в грязи, люди же — где держась за тыны, где за тычины, за жерди, где — за выступы и щели в каменьях. По скользкому раскату меня сносило в «корыто», и я уж прикидывал, что, если надумаю идти к Рае в другой раз, опущусь к ее хате садом — там хоть за стволы деревьев держаться можно. И только я наметил дальнейший план жизни, как тут же, во тьме, столкнулся нос к носу с человеком женского пола и понял, что женщина меня не испугалась, военная потому что, да и не раз, поди-ка, сталкивалась она так вот, среди грязи, под теснистым забором, со встречными путниками. — И как же нам теперь быть? — игриво спросила женщина из темноты. Я намек понял, но от тына не отпускался. Завязался разговор. Меня потянуло — в который уж раз за последнее время — похвалиться своей начитанностью, потому как больше-то хвастаться было нечем. Последняя книга, которую я одолел, была «20 тысяч лье под водой». Я и прежде читал эту книгу, но под менее загадочным названием, там «лье» называлось километрами, и это шибко опресняло название. Стою я, держась за тын, перед незнакомкой в непроглядной ночи и засоряю ей мозги, повторяя: лье да лье, лье да лье. Но на «лье» долго не продержишься, тем паче что я и по сю пору не знаю: длиннее это километра или короче? В разговоре установилось, что ночная незнакомка из цензуры квартирует неподалеку со своей верной подругой и та ее уже заждалась. Ну да ничего, не каждую ночь на глухой улице удается повстречать молодого воина и поговорить про литературу. Я развивал мысль о том, что за войну отечественная культура заметно пошатнулась, ее надо укреплять, и как бы между прочим сообщил собеседнице, что после демобилизации поступлю в университет, на филфак. Филфак филфаком, но надо и домой идти, скоро заступать на дежурство. Если опоздаю, Коляша Хахалин или Горовой допрос учинят: на филфачке иль на хохлушке залежался?.. Дался им этот филфак! Девки, которые еще не разъехались, парни да и сам майор Котлов чуть чего: «Ну, эти филфаковцы!» Я обреченно отпустился от тына. В конюховке долго отмывал из дождевой бочки сапоги, одновременно докладывая начальнику своему — Славе Каменщикову, — где был, чего делал. Слава не без укоризны молвил: — Опытный вроде воин, а по площадям бьешь. Тебе, хоть и рядовому бойцу, должно быть известно, что стрельба по площадям малоэффективна. Ну зачем тебе толпа девок? Ты что, султан какой? Ты простой советский калека, и дай тебе Бог с Любой управиться, не пасть в бою. Надо ж кому-то на конном дворе дежурить, животных кормить, поить… Все время, пока наши гостьи, девицы из цензуры, охлаждались водичкой, Слава бухал за стенкой корытом, доской стиральной, будто пулеметом строчил. И гостьи не засиделись, поблагодарили за водичку, удалились туда, откуда доносились звуки музыки. Нет, сегодня нам решительно не дано было завершить стирку, ополоснуться горячей водой и отдраить друг друга волосяной вехоткой, так как толсто зарастали мы около коней грязью и пылью. Только-только начали мы оба-два разболокаться, чтобы и амуницию, пропахшую потом и назьмом, замочить в корыте, как видим: из-за клуба вывернули и явно к нам спускаются люди военного вида. — Осмодеи! — послышался наигранно-веселый голос Любы. — По ним девки сохнут, ночей не спят, а они прячутся, сердце ихое рвут на лоскутки и во, потрясла она подштанниками, развешенными на груше: чтоб скорее сохло, перенесли мы белье с городьбы на солнце, — стирают… Тогда как бабы за счастье сочли бы обиходить спасителей отечества, кальсонину нюхнуть… Ну, здравствуйте, мальчики! Здравствуйте, орлы-филфаковцы с конюшни, как кличет вас полководец Котлов. — Она поцеловала нас поочередно в щеки и отступила в сторону, разведя рукой, как бы церемонию представления демонстрировала: Мишу-молдаванина и Тамару да в отдалении смущенно теребящую комсоставский пояс военную девушку с волной чисто промытых волос. Белые узенькие погоны со сверкающей эмблемой — змейкой меж двумя полосками и двумя каплями янтарно светящихся звездочек — украшали это милое создание. — Самые счастливые на сегодняшний день в Ольвии, кубыть и на всем белом свете, супруги Тамара-несмеяна и святой Михаил! — продолжала Люба представление. Тамара, прикрывшись рукой, прыснула. Миша, в одной руке державший бутыль, заключенную в прутяную изгородь, в другой — новый вещмешок, снисходительно улыбался. — А это, ну, подойди, подойди, красавица. Они хоть и конюхи, назьмом пропахшие, ~ парни славные, книжки читают, на филфаке собираются обучаться конскому делу! А это подружка нашей Сонечки Некрасовой. Заехала вот. А Соня прийти не может. Мы со Славой на ходу подпоясались, прибрались, сдернули бельишко с груши, снова перевесили за баню, на ограду. Но там, в тени, белье и до ночи не высохнет. Да черт с ним, с бельем! А лейтенантша-то, лейтенантша — можно сдохнуть и не воскреснуть! Вот и ее небось такой же, как я, дурак любил, обнимал и прочее. Где их, умных-то, на всех набраться. Славику, однако, на сей раз несдобровать, хоть он и кремень мужик, хоть и не хочет жениться, хочет учиться… на филфаке. Несдобровать, несдобровать! Тряхни, Славик, тряхни всеми «Славами», всеми «Звездами», всеми «Знаменами» и медалями, да так, чтоб все наши гости рот открыли, увидев, какой герой перед ними, хотя с виду простой человек, на конюшне работу ломит. Что-то Люба сегодня очень уж раздухарилась, колоколит и колоколит, накрывая на стол, прыгает, галдит, того и гляди чего-нибудь на ней из туго ее облегающей одежды от резвости лопнет!.. — Люба! Поди сюда, — поманил я ее на улицу и сказал, что у Славы большое горе и только по этой причине — только по этой! — подчеркнул я, мы не пошли на празднества в цензуру. — А вас никто и не приглашал! — заявила Люба. — Больно гордые оба и девок боитесь, а их там штук двести. Что предупредил — спасибо. Общежитский стол накрыт простыней, украшен сорванными возле общежития желтыми подсолнушками-пасынками, оставшимися на обезглавленных будыльях. «Как это красиво! — удивился я. — Подсолнухи в виде букета!» Чистые кружки, молдавское виноградное вино, присланное Мише родителями, спирт, выделенный военной медициной на дорогу лейтенантше, курица вареная, опять же молдавская, колбаса американская, помидоры, огурцы, лук, вареные кукурузные початки и хорошо пропеченный ржаной каравай. — Дорогие подруженьки и друзья, Сережа, Слава! — подняла кружку Люба. Подписаны документы второй очереди, пора домой Тамаре и Мише, пора мне и Соне. Мы за это и выпить собрались. Но оказалось, что у Славы такое горе… Война продолжается и долго, видать, еще не кончится. Так выпьем стоя за еще одного павшего русского солдата. — Спасибо! — промолвил Слава, и глаза его наполнились слезами. Он с трудом вытянул из кружки разведенный спирт, сел, укрывши одной рукой глаза, другой начал щипать хлеб. Миша продекламировал что-то похожее на «Коку маре, маце куру». — Миша сказал: пусть смерть и горе уходят, жизнь и радость остаются, пояснила Тамара; она готовилась к жизни в Молдавии, овладевала языком мужа. Так, Миша? — Прыблызытэлно. Выпили еще, потом еще. Славика не пробирало, компания не складывалась, веселья не получалось. — Вы меня, ребята, простите, — сказал Слава, поднялся и ушел, показав мне глазами, что белье соберет и досушит в конюховке. Выпивку мы так и не осилили. Миша еще не окреп после госпиталя, захмелел, начал клевать носом. Попытка возбудить в нем энергию бодрой песней про смуглянку-молдаванку успехом не увенчались. Зато за речкой, на холме, веселье разрасталось и уже начало растекаться по садам и закоулкам Ольвии. Тамара увела Мишу спать. Лейтенантша сказала, что после дороги хочет поваляться, да и Соня дома одна.
Дальней улицей мы с Любой вышли за околицу, в поля, местами не убранные. Медленно и молча двигались мы на солнце, клонившееся к закату, брели каждый сам по себе, со своими думами, со своей усталостью, и в то же время объединенные осенней тишиной. Не хотелось нарушать ее. Дорога, выгоревшая за лето, по обочинам снова зазеленела от все чаще перепадающих дождей. К дороге ластились, клонились отяжелевшие овсы. Приветливо желтели ясные полевые цветы осени: куль-баба, яснотка, ястребинка. Сквозь замохнатевший осот на волю выбрался упрямый цикорий. В проплешинах овсов небесно сияли мелкие васильки, если мы задевали сапогами межи, в глуби их начинали потрескивать и порскать черными семенами дикие маки. — Тебе хоть жаль немножко, что я уезжаю? — наконец заговорила Люба. Я пожал плечами и вымучил вежливый ответ: — Немножко жаль. Мы приблизились к мохнато средь полей зеленеющему, кое-где уже запламеневшему островку, огороженному колючей проволокой. К нему, точнее, в него вела едва приметная дорога. Среди островка, под ореховыми деревьями, опутанные вьющимся растением с черными ягодами, стояли давно не беленные строения, трансформаторная будка без крыши. Кинутая техника, машина без колес, тракторный скелет, теплицы с выбитыми стеклами и водонапорный заржавелый бак. Далее — тоже ржавая сетка. Навстречу нам, громко лая, выметнулась рыжая собачонка. За островом с неухоженным, полуодичавшим виноградом виднелись гряды с вилками капусты и оранжевыми, туго налитыми тыквами. Из дощаного строения с провисшей крышей вышла баба в расшитой украинской кофте, с подоткнутым подолом и, подрубив рукою лицо от ослепительно сверкающего уже на кромке земли солнца, насторожённо смотрела нам вслед. — Взял бы да и украл мне кисть винограда, — молвила Люба и, когда я начал озираться, отыскивая лазейку в спутанной проволоке, насмешливо добавила: — Не надо. Настоящий кавалер без раздумья ринулся бы на преграду. Нас-то-ящий! Она свернула с дороги, спокойно приподняла бухту проволоки, пролезла около столбика в густые заросли. Явилась с двумя увесистыми кистями глянцевиточерного винограда. — Мы к самообслуживанию привыкли. Когда-то здесь была опытная станция садоводческого совхоза, дальше — бахчи. При немцах полный порядок соблюдался. Они поставили по краям две виселицы и вроде никого не повесили, но никто не смел сунуться в эти владения, ну а после — виселицы унесли на дрова, а мы ох и полакомились арбузами, виноградом, вишеньем, орешками… Вы в окопах лапу сосали да сухари глодали, а мы тут, ведомые энкавэдэшниками, жировали да пировали. Циколкам, как вы их кличете, всю войну вместо табаку шоколадик выдавали, и я возле них лакомилась, гли, какое тело нагуляла! — Ну и жируй дальше. Чего сгальничаешь-то? — Я отчего-то наедине с Любой снова построжел, напряжение во мне нарастало, вызверяться начал. — Кто вам и вашим покровителям указ? — Совесть! — Х-хэ, совесть! — Я послушал сам и дал послушать Любе далеко на просторе звучащий баян. — Тела вот много вы тут накопили на шоколадах-мармеладах да на фруктах, но вот насчет совести… Зря фрицевские виселицы спалили, зря! — Перевешал бы всех? — Всех не всех, но кой по кому веревка плачет. — Мало еще вам смертей, мало вам еще крови?.. — Не тебе об этом рассуждать. — А кто яму для других роет, сам в нее и попадет, как в тридцатых годах было. — Да ты-то откуда про это знаешь? — Оттуда! — При этих сердито ею сказанных словах Люба свернула к разоренной скирде, плюхнулась на солому, лежит, ладонью от солнца прикрывшись, виноград зубами рвет, косточки далеко выплевывает и ровно не замечает, что юбка ее военная заголилась так высоко, что уж застежки черных резинок видно и чего-то дальше резинок белеется. Справная! Ляжки ядреные, грудь так ходуном и ходит, того и гляди гимнастерку разорвет! Нарочно, зараза, так развалилась, нарочно и разговор неприятный завела. Дразнится. Я пошарил по ее телесам и, когда она выпялилась на меня, сердито поддернул на ней юбку и откусил от кисти сразу горсть винограда и захрустел косточками: мне сейчас камень дай — искрошу зубами. — Ой! — Люба села, вытаращилась на меня и со змеиной усмешкой спросила: Тебе меня хотца, да? Я лупанул в нее виноградной кистью: — Стерва ты, больше никто! — Хочется, хочется, — продолжала Люба, утирая ладонью лицо, — и не меня персонально, просто бабу. Любую. Ба-бу, ба-бу-бы — первобытного человека первые слова. Все это естественно, требования природы. И на первой встречной бабе ваш изголодавшийся брат и погорит! И ты погоришь, помяни мое слово! Вы, которые конопатые, — самые есть страстные и ревнивые, — щекотнула она меня, отчего я повалился на солому. У меня, пока Люба предрекала мне ближнюю судьбу, созрело решение тоже ее подколоть: понял я, дескать, понял, на чем вы с начальником сошлись. На демагогии. На дурословии. Виталя, если в отставку выйдет, в школе самодеятельностью будет заправлять или марксизмом-коммунизмом в захудалом вузе, а ты хвостом перед хахалями будешь вертеть… Но я смирил себя: вечер-то уж больно хороший наплыл и свидание наше, судя по всему, последнее. — И все-таки ты, Любовь… как тебя по батюшке-то? — Представь себе, Гавриловна. — Любовь Гавриловна, все-таки ты есть большая стерва. — Не больше других. Солнце уже половиной диска увязло в мутной тине горизонта, вторая же половина светилась красной окалиной, сжигала проступившие соломки, колосья, колючки с черными шишками. Край неба, тоже налитый красным во всю ширь, упорно и зловеще горел, и темень, вдавливающая его в землю, казалась стелющимся по небу дымом. Установилась наконец полная тишина, вроде даже слышно стало, как в скирде осыпаются зерна с колосьев и под дородным телом Любы, ломаясь, хрустит солома. Собачонка, обеспокоенная нами, перестала тявкать, и сразу забегали по винограднику птицы: шурша листвой, стуча клювами, они подбирали падалицу винограда на земле. Малая птаха, устроившаяся на ночь в ореховом древе, реденько роняла похожий на кругленькие ягоды голосок с настойчивым призывом всем успокоиться и спать ложиться. Ширился, густел и как бы приближался с полей звук цикад. Мерклый свет одиноко светящегося окна в глуби дерев и виноградника вовсе запал в кущи и запутался в их переплетении. Меня пробирало ознобом — без белья ведь на рандеву попал, а мундир солдатский, бесхитростноубогий, не греет и не красит человека. — Пошли давай, чего уж… — буркнул я и от вечерней стыни, не иначе, зазевал во весь рот. — Да не зевай хоть! — стукнула меня кулаком по башке Люба. — Скажи лучше, как жить-то? — Чего я тебе, вещун какой иль комиссар, который наперед знает, куда идти, чего делать, как жить. — И не удержался все же от изгальства: — Свали какого-нибудь начальника, лучше генерала — они таких сиськастеньких обожают, — и живи себе в сытости и довольстве. — Да ты-то, пехтура, откуда знаешь генерала? Небось за версту его зрел и драное галифе со страху обмочил. — Зато ты зрела всех во всей красе изблизя. — Н-ну, дурак! О-ох и дур-ра-ак! — От дуры слышу! — Если же я хочу жизни другой? — Какой такой ты жизни хочешь? Я слышал, у тебя мать — известная певица в Москве. Учиться сможешь. Работу по душе найти сможешь. В театры ходить станешь, музицировать, в ресторанах с хахалями пировать!.. Это мне с мазутным рылом по мазутной части служить. Отец у меня — вагонный слесарь, мать вагонная малярка. Мать держится огородом, ждет домой работника. А что я умею, что могу? Соответствовать фамилии, какую мне ротные писаря изобразили, Слесарев. — А как было? — Слюсарев. — О-о, мамочки! О-о, ми-ылочки-ы! — Люба поворошила мои волосы, теребнула за ухом: — Сере-ож! А все ж таки и тебе, и мне хочется жизни не жвачной, духовной… «Я не то хочу, да молчу» — снова потянуло меня уязвить ее — мужика, мол, тебе здоровенного с жеребячьей ялдой хочется, а не того, у которого рана сочится. — Хочется и мне, — переждав приступ раздражения, заговорил я, — чего скрывать, лучшей доли, вольной воли, выучиться бы и тоже в столице иль где дыму и грязи меньше жить, чистую работу править. — Вздохнул. — Бога бы попросить об этом, да ведь богохульниками были и остались. Я уж забыл, с какого плеча крестятся, а ведь мать учила, на колени ставила, лбом в пол тыкала… — А я, может, уже и молюсь. — Сектантка, что ли? С комсомольским значком на титьке! На щеку Любы неожиданно выкатилась слеза, зажглась, закровенела, засветилась на исходящем солнце. Люба слизнула слезу. — До чего ж соленая!.. Я сразу же размяк, погладил Любу ладошкой по голове, прощения таким образом взыскуя. — Редкие слезы всегда солоны, — почему-то угодливо получилось у меня. Люба обняла колени и до глухих сумерек, быстро и густо наплывающих с полей, сидела не шевелясь.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|