Под конец монолога Франсуа у меня возникло неприятное чувство собственной вины. Мне было неловко, тем более что мой друг говорил от имени жертв. По его мнению, я страдал психическим заболеванием, из тех, что свирепствуют в определенных кругах и Парижа, и Нью-Йорка. Он назвал меня диаспораноиком, и в его устах это прозвучало не как комплимент.
Франсуа снова стал лавочником с улицы Конвента. Недолго же он пробыл в новом обличье. «Надо вычеркнуть это из памяти», — предложил он. Я возразил, что мне трудно это сделать, так как вычеркивающий карандаш увязает в крови, и дальше мы не продвинулись. Подобное преступление карается только отчаянием. Мой друг считал, что люди, пережившие такой ад, обречены на вечную скорбь и все претензии к ним просто нелепы.
Пытаясь прервать собеседника, я рискнул поднять палец. Тщетно. Протестуя против долга памяти, Франсуа даже не дал мне вставить слова, хотя я был абсолютно согласен с тем, что если память сродни долгу, то с таким же успехом можно предпочесть ей забвение. По мере того как Франсуа говорил, разделявшая нас пропасть непонимания становилась все глубже. Желая, чтобы я запутался в собственных противоречиях, приятель причислил меня к тем эгоцентрикам, зацикленным на еврейском вопросе, которых я всегда осуждал. Он не понимал, что я должен разоблачить эту женщину не как антисемитку, а как доносчицу. Меня притягивала лишь истинная природа Зла — того, которое человек совершает, и того, от которого он страдает, — обе стороны зла были неразделимы.
Никто не смог бы унять безудержное словоблудие Франсуа. Он хотел, чтобы я отказался от своих планов и навсегда поставил крест на клиентке. Не ворошить былое… Он то и дело это повторял. Действительно, речь шла о его родственниках и его клиентке. Он разве что не потребовал, чтобы я послал ей цветы в качестве извинения. Признаться, я даже задумался: не скрывается ли нечто другое за миссией миротворца? Не служит ли она прикрытием для его тайных шашней с дочерью госпожи Арман? Но я прикусил язык, опасаясь показаться бестактным.
Между тем изначально именно Франсуа убедил меня взяться за это дело, он, и никто другой, ведь он жаждал докопаться до сути, ему не терпелось узнать правду — это мне не пригрезилось. С тех пор прошло всего несколько недель, но они были столь насыщенными и напряженными, что могли сойти за годы. Напрашивалась мысль, что Франсуа, очевидно, решил приостановить ход истории, подобно тому как он перевешивал старые, изъеденные молью шубы в комнату, примыкавшую к его мастерской, — меховые манто, забытые или оставленные клиентами, пылились там на плечиках по двадцать с лишним лет. И в том, и в другом случаях их хранили, так как было жалко выбрасывать.
Франсуа также обличал мое двусмысленное поведение. Он отмечал, с каким патологическим наслаждением я совал нос в затхлые отстойники оккупации, с какой готовностью перебирал события минувшей войны, подобно тому как другие копаются в дерьме. Еще он попрекал меня тем, что я начитался книг и насмотрелся фильмов. Я ждал, что друг вот-вот вспомнит «Ворона» [14] — эту старую картину он смотрел всякий раз, когда ее показывали. Мои ожидания оправдались. Я тут же прикрыл рот приятеля рукой и сказал:
— Франсуа, перестань! Я уже столько раз это слышал. Сюжет «Ворона» — не то, что ты думаешь. Он никак не связан с оккупацией. Просто недоразумение, какая-то жуткая чушь, что этот фильм стал символом войны. Подлинная его тема — предательство и страдания, к которым оно приводит: безличная ненависть, безымянный страх и мучительное ожидание. Персонажи «Ворона», возможно, чудовищны, но они — наше зеркало.
— Знаешь, когда был снят фильм? — спросил Франсуа с легким сарказмом. — В сорок третьем году…
— А знаешь, когда был предложен сценарий? В тридцать седьмом. А на чем он основан? На заурядном факте, приключившемся в семнадцатом году. Забавно для кино, якобы отражающего самую суть оккупации!
Франсуа отрицал общечеловеческий смысл этого произведения, на который явно указывали титры; он не понял, что маленький городок на экране мог находиться где угодно; он забыл о сцене с лампой, показывающей игру света и тени в движении маятника, в то время как двое врачей спорят об упадке нравственных ценностей.
Мы погрязли в бесплодных словопрениях. Франсуа допил кофе и откинулся на спинку стула. Наступила пауза. Я нарушил молчание, сострив, но вложил в свою шутку столько горечи, что мой друг, вероятно, воспринял ее как насмешку.
— Жаль, что из-за меня ты лишился клиентки…
Франсуа окинул взглядом каких-то людей, облокотившихся на стойку бара, затем ватагу друзей за одним из столиков, окутанных облаком сигаретного дыма и, наконец, кассиршу табачного киоска, выставлявшую на обозрение свою роскошную грудь; после этого приятель повернулся ко мне и сказал:
— Знаешь поговорку: «Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит…»
На кого он намекал: на госпожу Арман или на меня? Франсуа Фешнер явно испытывал отвращение к образу, о котором он себе напомнил. Он встал и, не проронив ни слова, удалился. Один из нас зашел слишком далеко, но кто именно?
* * *
На следующий день в моей квартире раздался странный звонок. Это был не вызов, а приглашение. Меня просили незамедлительно зайти в полицейский участок нашего округа по делу, касавшемуся лично меня, без каких-либо разъяснений. Просьба была неофициальной и даже заискивающей. Мне стало любопытно, и после обеда я отправился в полицию. Меня принял сам комиссар.
Он выглядел столь же сконфуженным, как и директор моего банка, когда тот размахивает мулетой неоплаченных счетов. Вдобавок комиссар был похож на него. Такой же маленький, круглый, краснолицый и необычайно угодливый. Подобно директору банка, он принялся убаюкивать меня медоточивыми речами, чтобы затем ударить побольнее. Я уже понял, что к чему, но забавы ради и из любви к искусству не мешал этому человеку рассыпаться передо мной в любезностях. К тому же у меня было небольшое преимущество. Комиссар не только придавал значение престижу, которым пользуется в обществе профессия писателя, но и явно ценил любое мало-мальски известное имя, из тех, что создаются журналистами, кстати и некстати подсовывающими нам свои микрофоны и камеры.
— …Вот почему было бы желательно, уважаемый месье, чтобы вы окончательно отказались от любых контактов с госпожой Арман-Кавелли и ее дочерью, чтобы вы забыли о них. Таким образом, все снова войдет в нормальное русло.
— Кто-нибудь подал на меня жалобу?
— Еще нет, то есть не совсем: люди выражали недовольство вашим поведением.
— Вы хотите сказать, что на меня донесли?
Комиссар воздел руки, пыхтя, как тюлень, но не произнес ничего вразумительного. Он хотел избежать огласки. Больше ничто его не волновало. Он вмешался, чтобы замять это дело. Когда я вышел из кабинета, пожав на прощание мягкую, влажную руку комиссара, на меня нахлынули сомнения, нерешительность сковала мои действия, и тихое помешательство овладело моей душой. Я чувствовал, что этот мир мне чужд, ибо он отторгал меня за то, что я посмел указать на Зло. Вот в чем состоял мой проступок, и окружающие хотели, чтобы я без дальнейших церемоний посыпал голову пеплом.
Тот, кто доносит на доносчицу, падает в глазах общества. Такой человек сбрасывает с себя личину. Распахивает перед всеми свою отнюдь не прекрасную душу. Теперь это произошло со мной: я стал persona non grata[15] в XV округе Парижа и не сомневался в том, что депрессия станет отныне неизменной спутницей моей чувствительной натуры.
И вот я остановился посреди тротуара, сдвинул ноги, уперся руками в бедра и застыл, как гвардеец, дав крен влево на шестьдесят градусов. По истечении нескольких минут, проведенных без движения в этой позе посреди безусловно прямоходящего человечества, я поневоле убедился в своем полном одиночестве. Оно простиралось до горизонта; даже в густой и плотной толпе я стоял особняком.
Я уходил из квартала со странным ощущением, что мне не суждено больше вернуться в эти места. За какой-нибудь сезон, а то и меньше человек приобретает привычки, наживает воспоминания, привязывается даже к камням. Оказавшись здесь впервые, я воспринял сообщество коммерсантов как своего рода непрерывный семейный совет. Меня обласкали, словно какого-нибудь нежданного кузена из провинции. Теперь же, когда я был в опале, я видел лишь обратную, постыдную сторону семейной тайны.
Расставаясь с улицей Конвента, я с замиранием сердца узрел на противоположной стороне знакомый силуэт. Я остановился, чтобы получше его разглядеть. Да, это была она, моя цветочница, вечная клиентка Сесиль Арман-Кавелли. Я растерялся, гадая, пойти ли за цветочницей или повернуться к ней спиной. У меня было всего несколько мгновений на раздумья. Здравый смысл и осмотрительность побуждали меня идти своей дорогой.
Я последовал за цветочницей.
Вскоре она зашла в церковь святого Ламбера Вожирарского — место, расположенное в стороне от нашей обыденной суеты сует, на небольшой площади из другого времени. Там не было почти ни души. Всего лишь два-три расплывчатых силуэта прохаживались по галерее, обрамлявшей хоры. Очевидно, госпожа Арман часто приходила сюда. Я видел, как она уверенно прошла между колоннами, не задерживаясь, обошла сзади клирос, миновала часовню Святых Даров и, наконец, приблизилась к часовне Богоматери Прощения.
Там женщина преклонила колена на скамеечке для молитвы, предлагая Богу заглянуть в потемки ее души, окутывавшие невыразимый позор. Только теперь мне стало ясно, что цветочница не до конца утратила память, как я полагал. Просто, очевидно, ее память была пепелищем с грудой развалин. Глядя, как она в одиночестве беседует с Всевышним, я впервые подумал, что преступница, совершившая Зло, могла в то же время быть его жертвой. Грех и боль были перемешаны в ней в равной мере. В какую пустыню могла она удалиться, чтобы искупить свою вину?..
Когда госпожа Арман снова перекрестилась, я машинально отошел в сторону, к окну поперечного нефа. Она на миг остановилась возле ризницы, но, поскольку священника не было на месте, она тотчас же пошла дальше. Чего бы я только не отдал за возможность послушать, как цветочница исповедуется в грехах!.. Чувствовала ли она себя хоть немного виноватой? Стремилась ли к искуплению? По правде говоря, я об этом не ведал.
Не желая снова преследовать госпожу Арман на улице, я предпочел остаться наедине с собой в этом месте, отрешенном от мира, где время словно остановилось. Ненадолго присев, я стал наблюдать за солнечным лучом, проникшим сквозь витраж, чтобы посмотреть, на что же укажет Божий перст. Это могла быть живая плоть, например плечо, но свет упал на пустой стул.
Я был уверен, что узнаю о цветочнице куда больше, следуя по ее стопам от придела до внутренней части храма, нежели гоняясь за ней по городу. Глядя на все, на что глядела она, я силился проникнуть в ее душу.
Под хорами, рядом с исповедальней, находилась маленькая часовня, посвященная памяти жертв Второй мировой войны. Повинуясь давнему репортерскому рефлексу, я машинально занес в блокнот имена, высеченные на мраморной мемориальной доске.
И тут меня заинтересовал витраж с изображением величественного святого Георгия, в окне западного притвора. Не потому, что это произведение было пожертвовано церкви прихожанами по случаю ухода каноника в 1940 году, а потому, что у мученика, победившего дракона, не было лица. Стекло откололось именно в этом месте. Набор свинцовых пломб, скреплявших черты лика, исчез. Со святого сорвали маску. Глядя на него, можно было увидеть лишь облака в решетчатом окне. Надпись на мозаичном панно, расположенном напротив, окончательно меня озадачила. Она гласила: «Я хочу жить на небесах, творя добро на земле».
В тот миг, когда я оказался на паперти и зажмурился от резкого дневного света, я осознал, что церковь — одно из немногих общественных мест, откуда удалены зеркала. Госпоже Арман не грозила там встреча с собой. В церкви не было ничего, что могло бы напомнить ей о собственном образе. Кроме разве что ее совести. Любое отражение в этих стенах становится благословенным. Здесь нас пронизывает бесконечно чистый свет.
7
То, что раньше казалось важным, теперь утратило всякое значение. Все мои дороги вели к госпоже Арман, но она оставалась недоступной, как и прежде. В своих кошмарах наяву я протягивал к цветочнице руку, но что-то парализовало меня в тот миг, когда я должен был к ней прикоснуться. Я не смыкал глаз по ночам, пытаясь постичь непостижимое. На рассвете это наваждение таяло без следа. Мир вокруг меня расплывался, терял очертания. Я превратился в старичка четырех с половиной лет, родившегося 22 июня 1940 года и умершего 8 мая 1945 года. Доказывая urbi et orbi[16], что этот период не был ни черным, ни белым, я страстно полюбил бесконечно богатую гамму серых тонов, непревзойденным мастером которой я стремился стать. В один прекрасный день меня должны были провозгласить мэтром полутраура, владыкой мягких смешанных красок, повелителем серого колорита. Однако все, что входило в данную палитру, непременно оказывалось сложным. Подобно этой запутанной истории, я становился непредсказуемым человеком.
Я погрузился в изучение свода законов, дабы отыскать там понятие, заимствованное из одного разговора адвокатов, нечто вроде неискоренимой вражды. Это вполне меня устраивало. Ничто другое не могло связывать меня с госпожой Арман.
Мой ночной столик был завален философскими трудами, вытеснившими исторические книги. Лишь размышления о природе Зла могли удержать мое внимание. Но чем больше я вдавался в этот вопрос, тем отчетливее понимал, что мои поиски тщетны. Я был уверен, что когда-нибудь меня найдут на рассвете уснувшим за компьютером с экраном, испещренным бесконечными вопросами «Почему?». Пойдут толки о том, до какой страшной беды могут довести человека знаки препинания. Психиатрическая экспертиза поставит на мне крест. В больнице мне станут приносить букеты с этикеткой «Цветы Арман». Это окончательно меня доконает.
Невыразимое не подвластно никаким определениям. Даже если бы я счел это роком, мне все равно было бы суждено стать еще одним бесплотным призраком в царстве теней. В то время как окружающие старались заставить меня выпустить добычу из рук, я лишь крепче сжимал кулаки.
Смириться? Это значило бы умерщвлять мертвецов. Отступиться? Это значило бы глумиться над трупами. Решено, если мне оставалось только умыть руки, я готов был окунуть их в чернила.
Ничего нельзя было объяснить, это можно было лишь испытать на собственном опыте. Так или иначе, дойдя до последней стадии невроза, я не собирался никого ни в чем убеждать. Рано или поздно в жизни каждого настает миг, когда мы говорим откровенно только с самим собой, со своей совестью и душой, со своими глюками. Только в этом случае человек может быть уверен, что он не обманется в своих ожиданиях. В силу непонятной метаморфозы я больше не чувствовал себя одним целым с моим героем Дезире Симоном, а отождествлял себя с Иовом. Подсознательно я играл роль праведника-страдальца, который боится Бога и в то же время богохульствует. Вот только я не роптал на судьбу, а мои стенания уже превратились в сплошной поток сдержанной ярости. Почему все они так перепугались? Стоило пролить немного чернил, дабы напомнить, что другие пролили столько же крови. Больше ничего. Но людей сажали в психушку за меньшие проступки. Я не давал воли отчаянию и, следуя совету поэта, старался не падать духом.
Я столкнулся с калекой, обделенной сердцем. Она не подавала признаков жизни. Я мысленно воспроизводил наши дебаты, подобно монтажеру кино. Мне не хватало разве что латной рукавицы, купленной на улице Святого Сульпиция, чтобы не порезать палец о непроявленную ленту. Причем обычная перчатка не могла меня защитить, для этого требовалось нечто гораздо большее. Это была открытая душевная рана.
Если человек действительно помнит не дни, а мгновения, то я хранил в памяти каждую секунду. Ни малейшего проблеска. Ничего. Я имел дело с неисправимой грешницей. Но, признаться, в минуты одиночества мне не приходило в голову, что эта женщина может быть жертвой тайны, превратившей ее в чудовище. По крайней мере, когда такая мысль меня посещала, я гнал ее от себя. Это могло окончательно выбить меня из колеи. Я перестал бы что-нибудь понимать. А мне следовало докопаться до сути.
* * *
Я запутался в собственных сетях, оказавшись на передовой кризиса, и был не в состоянии остановить адскую машину, которую самолично привел в действие. Существовало лишь два выхода из этого тупика. Нижний — чистосердечное признание и верхний — попытка небытия. И в том, и в другом случае речь шла о самоубийстве, но я не видел иного способа избавиться от навязчивой идеи абсолютного Зла. Я увидел и распознал этот ужас, но я не понимал его, и все убеждали меня, что не следует стремиться его понять. Мне казалось, что я говорил по-французски с французами, которые меня не слышали, воспринимая только звук моего голоса. Очевидно, от моих слов исходила своеобразная музыка, но она начинала жутко резать людям слух, насколько я мог судить по их реакции.
* * *
Сказать можно все, но можно ли все услышать? Чтобы это выяснить, я решил зайти слишком далеко, хотя и не за грань реальности. Подобает кланяться лишь с высоко поднятой головой. Что меня ждет? Не стану ли я в итоге невротиком, отказывающимся спать из опасения больше не проснуться? Нет уж, лучше покончить с этим раз и навсегда, предав историю огласке в одной из крупных газет. Я мог напечатать ее в ближайший четверг, день, когда лавочницу должны были наградить орденом «За заслуги», как почти всех граждан этой страны, где люди столь падки на мишуру, льстящую их самолюбию. Данной церемонии суждено было стать идеальной прелюдией к грядущему скандалу.
Я долго взвешивал «за» и «против», прекрасно понимая, что на конечном этапе гонки мне предстояло следовать только велению своего внутреннего голоса. Не возбраняется спорить с собственной совестью, при условии, что последнее слово останется за тобой. Я не сомневался, что это рискованная игра. Обнародуй я содержимое секретных документов, которые я клятвенно обещал не разглашать, путь в архив был бы мне навсегда заказан. Для художника это значило бы закрыть себе доступ в лавку торговца красками. Но это было необходимо. Даже рискуя оказаться на скамье подсудимых по обвинению в клевете.
Мое решение доказывало, что я готов перейти рубикон. За его чертой таились неизвестность и критическая точка, откуда нет возврата. У меня были все шансы перенестись в другое измерение, где и не пахло чудесами. Не все ли равно, раз без этого нельзя было обойтись!
Поскольку я не мог предъявить документы, следовало непременно собрать свидетельства очевидцев. Не приходилось рассчитывать на Фешнеров и тем более на обеих Арман-Кавелли. Мне оставалось только и дальше идти по следам, найденным в архиве. Тщательно изучив тексты, переписанные мной от руки с упорством заправского писаря, я вознамерился отыскать инспектора, представившего в 1941 году отчет о результатах расследования по делу Фешнеров.
* * *
Шиффле во Франции много. Что касается моего героя, я знал лишь его имя и приблизительный возраст. Пожалуй, ему было лет семьдесят пять — я сделал этот вывод на основании его стиля, что было довольно нелепо, но я упорно стоял на своем. Возможно также, этот человек давно умер.
Я листал телефонные справочники, обращался в товарищества отставных полицейских, советовался со специалистами по генеалогии, рылся в словарях собственных имен. Ничего, по крайней мере, ничего стоящего. Всякий раз проверка показывала, что это не тот, кого я искал. Между тем по телефону мне всегда отвечали приветливо. Но, сталкиваясь с очередной неудачей, я спрашивал себя, не издеваются ли надо мной все эти люди. Разве антропонимика не говорит нам о том, что, подобно всем производным от «chiffle», слово «шиффле» когда-то означало насмешника?
Поначалу я собирал информацию в пределах Иль-де-Франса, а затем решил прочесать всю Францию. Как-то раз, после нескольких десятков безуспешных попыток, мне наконец почудилось, что я близок к цели. Голос на другом конце провода соответствовал моему представлению об инспекторе.
Довольно уверенный тон с изрядной примесью металла, размеренный темп речи, — возможно, это был он. Сгорая от нетерпения, я начал разговор:
— Господин Шиффле?
— Да.
— Робер Шиффле?
— Так точно.
— Кто говорит? — спросил он.
Все заранее приготовленные слова внезапно показались мне неуместными. Стоило вожделенному моменту настать, как все мои усилия были сведены на нет. Я чувствовал, что удача плывет мне в руки, это было чистейшей воды наитие, основанное только на внутренней убежденности. Из недр памяти всплыли два запечатленных в ней слова. Только два слова, которых мне не следовало произносить: «журналист» и «историк».
— Вообще-то я — писатель. Мне бы хотелось с вами встретиться.
— Со мной? По какому поводу?
— По поводу одного расследования, я занимаюсь периодом оккупации и…
Трубку повесили. Напрашивался вывод, что в конечном итоге у меня вырвались четыре слова, которых ни в коем случае нельзя было употреблять в данных обстоятельствах. Из-за них передо мной закрылись врата, ведущие к истине. Я пытался дозвониться целый день. Трубку положили у телефона. Хороший знак. Это побудило меня отправить Шиффле письмо с просьбой принять меня, хотя бы ненадолго. Дабы не усугублять положения, я вызвался заглянуть к нему в воскресенье, сославшись на то, что буду в его краях.
Шиффле прислал мне ответ с обратной почтой, как это было принято раньше.
«Месье!
Мне нечего рассказать о тех далеких временах. У чиновника нет истории. К тому же я не интересуюсь литературой. Словом, в эти выходные, как и в предыдущие, я собираюсь провести время с семьей. Затем я уеду отдыхать. Так или иначе, я не намерен делать никаких заявлений.
С сожалением и сердечным приветом».
На большее я не рассчитывал. Ничто так не воодушевляло меня, как решительный отказ. В следующее воскресенье я доехал автобусом до Сен-Ке-Портриё, коммуны, расположенной на берегу залива Сен-Бриёк. Задержавшись ненадолго, чтобы подышать запахом моллюсков на берегу небольшого рыбацкого порта, я отправился пешком к Шиффле, в его частный дом в самом центре. Когда я позвонил в дверь, часы на церкви показывали четверть второго.
Мне открыл немолодой мужчина. Его волосы с проседью были тщательно зачесаны назад. Он щеголял в клетчатой рубашке и бархатных брюках отменного качества. Совершенно новая твидовая фуражка красовалась на вешалке у входа. Две собаки резвились у ног хозяина. Шиффле во всем походил на «gentleman farmer» [17] , за исключением самого главного: на его облике лежал неуловимый отпечаток времени. Пока хозяин старался успокоить лаявших собак, мне удалось обстоятельно его рассмотреть. Первое впечатление — самое верное.
— Робер Шиффле?
— Он самый… — произнес он неохотно, нахмурившись.
— Мы с вами говорили недавно по телефону. Простите, что я потревожил вас в воскресенье, но, по-моему, произошло недоразумение, поэтому…
Он покачал головой слева направо, слегка скривился, поджал губы и тихо закрыл дверь, не говоря ни слова. Я инстинктивно просунул ногу в дверной проем. Собаки снова залаяли. Пока Шиффле оттаскивал их за ошейники, я, воспользовавшись моментом, слегка толкнул дверь и оказался внутри.
Я был хозяином положения. Мне следовало только как можно дольше не сдавать своих позиций. Старик с трудом сдерживал гнев:
— Месье, я прошу вас выйти! Я, кажется, не разрешал вам входить в мой дом! Так что не вынуждайте меня спускать собак.
— Господин Шиффле, послушайте меня хотя бы минуту. Я приехал из Парижа специально, чтобы встретиться с вами. Неужели я проделал весь этот долгий путь напрасно? Мне нужно непременно с вами поговорить. Не о вас, а о госпоже Арман-Кавелли и деле Фешнеров, помните? Улица Конвента, тысяча девятьсот сорок первый год…
— Кто это?
— Магазин меховой одежды Фешнеров…
— Ах да, смутно припоминаю. Но мне нечего сказать, вы зря приехали, я очень сожалею.
У меня в запасе оставался только один довод, единственное преимущество, не позволявшее мне окончательно признать себя побежденным. Как правило, я держал его при себе, пуская в ход лишь в крайнем случае. Это решающее средство смахивало на шантаж.
— Месье, как бы то ни было, я напишу большую статью об этой истории. Ваше имя будет упомянуто, ваше поведение во время войны станет достоянием гласности. Если вы увидите в статье ошибки, не надо потом жаловаться. Никто не читает опровержений, газетчики превосходно умеют их прятать на обратной стороне листа, в самом низу слева… Не говоря уже о том, что я могу представить ваш поступок в черном цвете просто по незнанию, обычная издержка производства; уж не обессудьте… Поверьте, в ваших же интересах мне помочь.
Шиффле почесал в затылке, отвернулся, сделал три шага, а затем вернулся и указал мне на стул в прихожей:
— Я обедаю в кругу семьи. Когда я закончу, мы поговорим несколько минут, если вам угодно.
Старик удалился, оставив меня одного. Я присел. Передняя не была отделена от столовой дверью. Там собрались приблизительно дюжина человек, из них половина детей. Они продолжали есть, пить и болтать, как будто меня тут не было. Говорили тихо, и до меня доносился лишь гул голосов. Время от времени тот или другой из сидевших за столом бросал на меня взгляд, как бросают кусочек сахара собаке. Сначала мне было не по себе, затем я пришел в сильное замешательство и вскоре почувствовал себя униженным. Тем более что меня к столу не пригласили, и я начинал чувствовать голод. Я то и дело закидывал ногу на ногу, но это уже не помогало мне справиться со своим смущением. Я даже не мог встать и пройтись или порыться в книгах, стоявших на полках книжного шкафа. Испытание, которому меня подвергли — если только это было испытание, — становилось невыносимым.
Через полвека после войны бывший инспектор полиции по делам евреев поставил меня в угол. Держал на расстоянии, как врага. Его близкие не говорили со мной, но их взгляды кричали мне в лицо: «Вон!» Было ли этим людям хотя бы известно то, что я знал об их патриархе, восседавшем во главе стола? При других обстоятельствах я бы просто встал и ушел. Но не сейчас. Цель оправдывала средства. Я должен был все выяснить. В данный конкретный миг меня обуревала одна-единственная сильная страсть — неодолимое желание знать. Чтобы понять наконец, в чем дело, я был готов обречь себя на куда более тяжкое унижение. Моя одержимость позволяла мне стойко сносить все удары и держаться на плаву под градом плевков. Тяга к истине, стремление понять, в высшей степени присущие человеку, не сдают своих позиций с незапамятных времен. Любопытство не дает угаснуть жажде жизни. Несколько часов ничего не значили по сравнению с целой жизнью.
Пытка продолжалась до начала пятого. Лишь после того, как подали кофе, Робер Шиффле как ни в чем не бывало повел меня в библиотеку на первом этаже, захватив с собой кофейник. Он держался со мной, как с посетителем, который только что пришел.
— Знаете ли, мне нечего стыдиться своего прошлого. Я исполнял приказы…
Может быть, в библиотеке кто-то был? Или в ней царил беспорядок? Если только там не хранились документы, которые Шиффле хотел скрыть от моего пытливого взора. Так или иначе, он передумал и повел меня в детскую. Хозяин опустился на единственный в комнате стул. Мне оставалось только последовать его примеру, и я сел на нижнюю из двух кроватей, расположенных в два яруса. Я бы не смог сказать, что было хуже — гнетущая атмосфера или нелепое положение, в котором я оказался. Если Шиффле хотел таким образом дать мне понять, что наш разговор будет коротким, то он умело взялся за дело.
За полчаса я удостоился полной картины оккупации, увиденной глазами чиновника из своего кабинета. Старик нехотя уточнил, что он был ревностным служакой весьма секретного отдела полиции, которая продолжала исполнять свои функции в этот довольно критический период истории Франции. Мировосприятие бывшего инспектора было настолько бюрократическим, что это обескураживало.
Как обычно в подобных случаях, я воздерживался от каких-либо возражений. Я пришел сюда не для того, чтобы спорить с Шиффле или в чем-то его уличать, а чтобы вытянуть из него сведения. Однако поводов для неприязни было предостаточно. Глядя, как старик дымит трубкой, слушая, как он воссоздает историю на языке законов и указов, я испытывал тошноту. Никогда еще мне не приходилось так близко соприкасаться с обыденным злом.
Вынырнув из этого чудовищного словесного потока, я составил некоторое представление не об антисемитизме, а о Власти. Обладает ли должностное лицо, будь-то высокопоставленный чиновник или мелкая сошка, совестью? Все сводилось к этому неразрешимому вопросу. Так или иначе, даже если у Шиффле и были угрызения, то он искусно их скрывал.
Подобные люди страшнее всех, так как они гораздо чаще встречаются, меньше бросаются в глаза и причиняют больше вреда, чем подлинные злодеи. Они выставляют напоказ свои принципы, носятся с чувством долга и прикрываются службой отечеству. Если когда-нибудь снова грянет война, надо будет в первую очередь остерегаться чиновников, тех, кто составляют отчеты и подписывают циркуляры. Одним махом печати они могут послать человека на смерть, никогда не задумываясь о последствиях своего поступка. Жертвы бюрократических зверств безлики. Коллективная ответственность смягчает вину преступников. Можно ли более безнаказанно творить зло?
Когда Шиффле встал, чтобы налить себе еще кофе, я, воспользовавшись паузой, вставил слово:
— Вы так ничего и не сказали о деле Фешнеров…
— Что вы хотите услышать? Обычное дело. Эти подпольные кустари среди бела дня мухлевали со своей бывшей клиентурой, я накрыл их с поличным, бах! Такова жизнь. В конце концов, то, что с ними случилось… Каждый должен отвечать за свои действия, не так ли?
— Как же вы их нашли?
— На то и сыщик, чтобы искать, — невозмутимо отвечал старик. — Я был молод, у меня были крепкие башмаки, я не боялся ходить пешком и стучаться в разные двери.