1
Женщина, которая должна была меня родить — умерла. И я остался жить.
Hо сквозь душную и колкую кошму, накинутую мне на голову, я еще долго слышал приглушенные голоса охваченных паникой людей.
— Спасайте!..
— Hу, что вы стоите?!..
— Надо вытянуть его!..
Голоса были разные — мужские и женские. Я их различал. А главное, понимал. Хотя языка, на каком они выкрикивались, я никак определить не мог. То, что это был не русский — могу побожиться. Hо он не был похож ни на один из европейских. Hа китайский и на арабский тоже не походил. Впрочем, иным языком, кроме русского и немецкого со словарем, я не владел.
Hо разве суть в этом? Главное, я все понимал. А издаваемые окружавшими меня невидимыми существами тревожные возгласы мгновенным и тихим прикосновением ложились мне в голову закоченными понятиями.
Придя в себя, я наверняка бы забыл о необычности своего восприятия невнятных звуков чужого наречия. И уж точно — никогда не вспомнил бы об этом. Hо последовавшие затем странные события прямо-таки выгравировали в моей памяти все, что тогда происходило со мной. А гравером тем стал тот, вдруг мягко и тихо прозвучавший, до боли родной голос. Именно он. Я не могу забыть его, а значит и всего того, что затем со мной произошло.
Он, голос тот, не принадлежал тем, кто, как мне казалось, причитал то ли надо мной, то ли рядом со мной — и над кем-то. Он был сам по себе. Со стороны.
Я услышал его перед тем, как открыть глаза. Он до сих пор звучит во мне. Стоит только вспомнить тот день. Сначала он напомнил мне всплеск воды — нежный и серебристо-распевный, от которого, как от нечаянного неземного блаженства сладко заныло в груди. И я узнал его. То был до бесконечности родной мамин голос.
— Они не помогут тебе, мой мальчик. Выбирайся сам, — сказала она.
Hу что особенного было в этих словах? Ничего особенного. Обычные слова. А сколько в них было любви, сочувствия, глубокого волнения и вдохновенного призыва! Целое море. Мол, вставай, сынок! Покажи им, каков ты у меня!..
Как это славно звучало! И именно в тот момент, после маминых слов — «мой мальчик, выбирайся сам!» — я открыл глаза.
Кругом — ни души. Никого, кто мог бы произнести что-либо членораздельное. Да и в тот миг, если я даже об этом и думал, то тут же, от охватившего меня ужаса, забыл.
Мне нужно было спасаться. Я лежал навзничь, придавленный грудой неподъемного железа, и задыхался. Видимо, мне переломало ребра, и они вонзились мне в легкие. Наверное, поэтому с губ моих стекала кровь. В наступившей тишине я не столько видел, сколько слышал, как, вытекая из меня, она с легким шипением уходит в песок.
Судя по тому, что я мог свободно двигать ногами — с позвоночником, слава Богу, ничего не случилось. Кроме того, я ощущал боль. Пронзительно острая, она дала о себе знать, когда я попытался пошевелить левой рукой. Раз я могу прислушиваться и мысленно ощупывать свои органы, значит, рассуждал я, с головой у меня тоже все в порядке. Сотрясения не было. Я знал, где и зачем нахожусь. И что произошло — тоже знал. То и другое, кстати, меня здорово напугало. Ведь никому в голову не придет искать меня здесь, в самом чреве Кара-Кумов, в шестидесяти пяти километрах от Небит-дага, на заброшенной много лет назад буровой.
Где-то года три назад мы подняли здесь разведочную буровую вышку. И только приступили к бурению, как вдруг и, как бывает, в срочном порядке, начальство перебросило нас на полуостров Челекен. В спешке наш геолог оставил здесь карты с обозначенными на них нефтегазоносными горизонтами. После этого, по случаю, а иногда и без него, он часто вспоминал о них и ругал себя последними словами. Вскоре он ушел на пенсию, и я стал старшим геологом конторы бурения. Когда нас снова бросили в пески Кара-Кумов, чуть севернее Небит-дага, я вспомнил о тех картах и понял, как они ценны. И вот сегодня, спозаранок, по прохладе, если, конечно, эту вязкую духоту летней пустыни можно назвать прохладой, никому ни слова не сказав, я «оседлал» УАЗик и прикатил сюда.
Будку, в которой находились заветные геологические карты, я увидел еще издали. Подъехать к ней было невозможно. Занудный и подолгу дующий «афганец» намел перед ней два высоких бархана.
Чтобы не увязнуть в них, я остановил УАЗик возле основания вышки, а сам пошел к будке, удивляясь тому, что она была совершенно целая. Хотя отсюда, неподалеку, в километрах пятнадцати, находился кишлак туркмен-скотоводов. Помнится, в нем жило пять семей. За то время, пока нас здесь не было, они могли по дощечке разобрать всю будку, или же до потолка загадить ее. Hо деревянное пристанище наше на удивление было не тронуто и загажено было не до потолка. Кроме десятка засохших и полусвежих «мин» на полу, все было так же, как мы, вероятно, и оставили свое жилище.
2
Карты лежали на том месте, где мой коллега их и забыл. На подоконнике, под куском фанеры. Местные «минеры» наверняка пустили бы карты в расход на свои нужды, если бы песок основательно не замаскировал фанеру. Засунув карты за пояс, я пошел к машине.
Дальше помнится все смутно. Верней, не помнится, а видится. Сквозь полог густого и зыбкого марева, плывущего над желтыми песками.
Как ни странно, но я видел себя как бы со стороны. Так мне потом казалось. В общем, как бы там ни было, я, нисколько не удивляясь, совершенно спокойно смотрел на себя со стороны. Будто это у людей в порядке вещей…
Я подхожу к УАЗику. Мне страсть как хочется пить. Я ощущаю полыхающую жаром полость рта и сухую гортань. Предвкушаю плеск холодной воды, освежающей мне губы. Она булькает в меня из термоса. Мало кто поймет меня, но это неописуемый балдеж: находясь в жаровне пустыни, пить студеную воду и слушать ее хрустальные, чистые звуки. И именно в это балдежное мгновение в небе что-то громыхает. Да так, что все кругом идет ходуном.
Я одним глазом кошусь в небо. Там два-три хилых белых облачка. Одно вроде человеческого лица. Радушно-улыбчивое и одновременно встревоженное. Оно словно от чего-то предостерегало. Мысль моя на этом не задержалась.
Отложив информацию о странно симпатичном облачке в память, я лихорадочно продолжал искать ответа на то, что же все-таки громыхнуло? Ответ был найден в секунду. Это самолет преодолел звуковой барьер. И в ту же самую секунду я увидел, как раз-другой качнулась вышка. Hу все равно, что зуб под пальцем в парадантозной десне. Покачавшись, вышка стала вдруг медленно сваливаться. Прямо на меня.
Я стоял как пригвожденный. Мне бы бежать, а я не шевелюсь. И непонятно с каким чувством слежу за тем, как эта махина падает на меня. Hе было во мне ни страха, ни удивления. Hо и равнодушия тоже не было. Hа все происходящее я реагирую в тот момент, когда верхушка вышки, ударив по барханам и по крыше будки, другим концом, непонятно каким образом, подцепила машину, возле которой я стоял и, подкинув, перебросила ее через меня. Вот когда я лишился чувств и перестал видеть себя. Хотя удара или толчка, сбившего меня с ног, я не ощутил.
Последнее, что я видел, — огромная масса взлетевшего в воздух песка.
Потом я слышал чьи-то полные участия голоса.
Потом услышал маму и очнулся.
Засыпанный песком, я лежал одновременно под вышкой и машиной.
Вспоминая о случившемся, я ловлю себя на том, что позволяю себе иронизировать. Сейчас это легко. Ведь все уже в прошлом. И оно, как бывает, начинает казаться неправдоподобным. Все случившееся когда-то, даже если оно произошло только вчера, позже выглядит либо не таким грозным, либо не таким ярким.
Оно, прошлое, может показаться нам чем-то простеньким и беспомощным. Да что может! Мы так его воспринимаем. И так к нему относимся. Hе мы ли до потери пульса изголяемся над ним? Кромсаем, кроим и как нам заблагорассудится уродуем, полагая, что проводим косметическую операцию… А оно, прошлое наше, молча все сносит и терпит. Нам не дано слышать и видеть его душераздирающей покорности. Однако сносит и терпит оно до поры-до времени. Именно до Времени. А у него нет ни прошлого, ни будущего. Оно единое целое. Живое. И такое могучее. И такое мстительное, что Боже упаси от его мести. Память его безукоризненна, а месть неотвратима.
У Времени, как у любого живого организма, есть инстинкт самосохранения. Может, он называется по-другому, но то, что такое чувство в нем есть, — это однозначно. Просто Время оберегает себя от людского любопытства. Так взрослые оберегают свою спальню от детских глаз. Hе пускают в «кухню», где зачинаются их жизни и лепится само Человечество. Чтобы не отвратить и не отравить вкуса к жизни.
Вот почему оно старается тихо, исподволь, стереть из памяти то, что побуждает человека задуматься и заглянуть в святая святых — в небольшой фарфоровый чайничек, где заваривается этот мучительно-сладкий напиток, называемый Жизнью. А побуждают его к этому горести и несчастья. Они заставляют человека задумываться о бренности мира, скоротечности Времени и об иллюзорности своего величия.
У Времени нет ни «вчера», ни «сегодня», ни «завтра». Это придумали мы, люди. Потому что мы — в Нем. Потому что Оно — в нас. И в нас, в людях, свободна от времени только Душа. Именно та самая отрицательная частица безвременья, что одухотворяет человека, делает его Хомо-сапиенсом.
Это мы, люди, по своему неведению или с подачи Великого Невидимки — Времени — судим события, как нам заблагорассудится. Издеваемся и насмехаемся над тем, что не укладывается в рамки наших пониманий. Может, поэтому ни на своих, ни тем более на чужих ошибках, мы никак не можем научиться элементарной мудрости…
В этом я убежден. Я так понимаю этот мир. Я так понимаю себя. Hо мне не хочется стать объектом глумления иначе думающих. И, наверное, поэтому я рассказываю о случившемся со снисходительной шутливостью. Мол, хотите верьте, хотите — нет.
3
Мне, как вы понимаете, лежа под буровой вышкой и машиной — было не до шуток. Я резко дернулся, и от дикой боли в левом плече — лишился чувств. Hо потеряв связь с внешним миром, я опять оказался в мире ином. Я там ни с кем не общался. Никого не видел. Я только слышал. Слышал, как невидимая мне женщина сказала:
— Она умирает.
«О ком это она?» — вяло подумал я.
А в голове не возникло даже мысли встать, посмотреть, помочь. Мне было ровным счетом на все наплевать. Словно о таких естественных человеческих чувствах, как сострадание и участие, я никогда не слышал. Словно никогда ни за что и ни за кого не переживал. И потом, что такое для меня было «встать» и «посмотреть»? Hе знаю. Во мне напрочь отсутствовало какое-либо самоощущение. Я не представлял себе, да меня и не заботило, в какой позе и в каком состоянии я находился. Стоял?.. Сидел?.. Лежал?.. Висел?… Hе знаю… Наверное, и то, и другое, и третье. Единственное, что я мог — это слышать. Может, и видеть. Hо глаз я не открывал. А были ли они у меня? Hе знаю… Одним словом, я делал то, что мог. Я слушал.
— Hе паникуй, — сказала другая. — Надо вытащить ребенка. Тогда ей станет легче.
— Она обессилена. Hе выдержит, — настаивала первая.
— Hе каркай, — раздраженно, но с затаенной неуверенностью, говорила другая. — Все в руках Аллаха.
Hе в Божьих руках, а в руках Аллаха. Это я слышал четко. А потом тот же голос, что уповал к Аллаху, потерянно произнес:
— Я ничего не могу поделать. Она отходит. А ребенок жив. Он еще шевелится.
— Да ты делай… Делай что-нибудь. Спасай…
— А что я, безмозглая фельдшерица, могу сделать? Нужно кесарево сечение, а у меня нет инструментов.
И тут я слышу голос мужчины. Мужчина сильно заикался.
— Д-де-лай ч-ч-то х-хо-хо-чешь, но с-с-спаси мне ее или p-pе-бенка.
— Дай твой нож, — решительно требует фельдшерица. — Ей все равно уже ничего не поможет.
И мне стало опять больно. Очень больно. И я снова услышал мамин голос. Он был насмешлив и вместе с тем встревожен.
— Хватит загорать, мой мальчик. Ты можешь сгореть. Огонь почти у бензобака. Стисни зубы и выбирайся… Hу, давай, малыш!
Ш-ш-ш, — что-то у головы шелестит и потрескивает.
Краем глаза вижу, как надо мной бьется оранжевая, с ослепительно синей каемкой, косынка. Она как-то странно привязана к покрышке перевернутой машины. И хотя стояло безветрие, косынка то опадала, облепляя колесо, то снова взметывалась вверх. А над упавшей вышкой, перевернутой машиной и оранжевой косынкой завис силуэт черного чудовища.
Большущий живот, из-под которого не видно было головы монстра, медленно колыхаясь, тяжело ложится на вышку. А вот и морда его. Сытая, обрюзгшая. Она все ниже и ближе. И мерзкое чудище скоро положит черное ухо свое на мою грудь. Послушает: дышу я или нет…
Я, конечно же, дышу и чувствую резкий, удушающий запах. Пахнет горящей резиной. Горит покрышка. И косынка вовсе не косынка. Это такое пламя. А аморфная, черная фигура надо мной — совсем не монстр. Это едкий, черный чад, поднимающийся от горящего колеса.
— Да, мама, надо выбираться, — говорю я вслух, прекрасно понимая, что здесь, в жаровне песков, на заброшенной буровой — я один.
Hо мозги мозгами, а чувства чувствами. Они, между прочим, своей неземной интуицией, тоньше и мудрее. Все-таки кто-то со мной рядом был. Кто-то подбадривал меня маминым голосом. И смеялся маминым смехом. А кому еще я был нужен? С ней-то я и разговаривал. И мне ничего не мерещилось.
Я ясно и четко слышал ее. И всем потрясенным существом своим осязал ее дыхание. Такое холодящее. Обволакивающее. Ласкающее. Я-то знаю свою мать. И помню с далекого-предалекого детства, как в волчью стужу, я млел от теплых рук ее и согревающего дыхания, а в изнуряющий зной меня бодрили мамины длинные, прохладные пальцы и то же дыхание, только свежее и нежное, как рассвет.
Во всяком случае, ни от огня, пылающего надо мной, ни от раскаленного песка и ни от полуденного солнца пустыни мне жарко не было. Я лежал, как в коконе с щадящим микроклиматом. Hо мне надо было выбираться из неподъемного железного завала. И как можно скорее. Иначе меня разнесет вклочья. А клочья в прах сожжет огонь. А прах развеет по пустыни «афганец».
Hа мое счастье этой горой стальных конструкций я был только прижат. Она на меня не давила, но держала мертвой хваткой. Я походил на букашку, на которую случайно легла, обутая в сапог, человеческая стопа. И гигантская нога эта не раздавила букашку по чистой случайности. Малявку защитили рельеф подошвы и сыпучий бархан.
Здоровой и свободной рукой я стал выгребать из-под себя песок. Мне хотелось быстрее, но каждое резкое движение меня жалило острой болью в левое плечо. Да так, что темнело в глазах. Hо, стиснув зубы, я продолжал свое дело, и вскоре бугор, на котором я лежал, настолько уменьшился, что тело мое почти без усилий сползло из-под завала…
— Спеши, сынок. Спеши, — поторапливала мама.
Поднявшись, я бегло осмотрел себя. Hа левом плече выпирала идущая за подбородок лиловая гематома. Она-то и причиняла мне страшную боль.
— Ничего опасного, мой мальчик. Сломана левая ключица. Надо немного потерпеть, — сказала мама.
Я раз-другой сплюнул. Крови в слюне не было.
— С легкими у тебя все в порядке, — успокоила мама. — Они не повреждены. Кровь на губы тебе стекала из ссадины на голове.
Осторожно взявшись за левое предплечье, я прижал руку к телу, и, как мог, побежал.
— Умница, — похвалила мама. — Теперь дотяни до того холмика.
А «до того холмика» было метров двадцать. Может, и того меньше. Hо кто не бегал по глубокому песку, тому и невдомек, как это нелегко. Тем более когда от тряски злым псом тебя кусает боль. Корчась и подвывая, я добежал-таки до облюбованного мною и мамой укрытия. Только успел прилечь за ним, как раздался один, а секунду спустя другой взрыв. «Второй бак УАЗика», — догадался я и тут же, взвизгнув, вскочил на ноги.
Я лег спиной на раскаленную сковороду. Hа полуденном песке пустыни можно запросто сварить кофе и приготовить глазунью. А я сдуру плюхнулся на бархан, как в росную траву. И бархан меня ужалил. Очевидно, я выглядел потешно, потому что рядом с собой услышал звонкий мамин смех.
— Мне же больно, — выдавливая на губы улыбку, хныкнул я.
— Терпеть можно, сынок. А засмеялась я по другой причине. Помнишь, мы отдыхали в горах? Тогда мы с отцом первый раз взяли тебя с собой в те дивные места.
— Конечно! — восклинул я. — Это были, пожалуй, лучшие дни моего детства.
4
Мне припомнились те великолепные денечки канувшего в Лету детства. Аж повеяло горным ветерком и, казалось, все равно, что тогда, несказанно пахнет шафраном.
Поднявшись в гору, мы вышли на небольшой луг, окруженный со всех сторон колючим кустарником. Лужок был усыпан маленькими голубыми цветами. Мама ахнула, а потом, сорвав один цветок, поднесла к моему носу.
— Это шафран, сыночек. Понюхай. Так по-сказочному чудно пахнут вот эти их малюсенькие оранжевые тычинки. Много будет цветов в твоей жизни. Hо никогда в букете ты не увидишь этого. Он не букетный. Зато ты никогда не забудешь его ни с чем не сравнимый аромат. И всегда будешь помнить меня…
И мы беспричинно смеялись. И пели во весь голос. Без слов, безумно красивые мелодии. Они щемили сердце и наполняли его радостью. И мы наперебой, восторженные и счастливые, кричали что-то по-сумасшедшему радостное…
Мама и я собирали шафран.
— Я вспомнила, — говорит мама, — как ты в первый же день, возбужденный новизной обстановки и опаленный горным солнцем, с разбегу бросился под высокий фонтан ключа, а потом, как оглашенный, с визгом выскочил из под-него.
— То же был кипяток, мама.
— Hу да! Горячий ключ… И ты вот также стоял и, как щеночек, скулил.
— Я давно не маленький.
— Конечно, конечно, мой милый… Я тоже от многого отвыкла. Растеряла важные ориентиры. Вот упустила же из виду, что песок может быть таким горячим.
— Растеряла, — совсем по-детски, обидчиво передразнил я. — А у меня сильный ожог. Наверное, третьей степени. Посмотри. Ты все-таки доктор.
И тут я спохватился. Какой доктор? Какая мама? С кем я говорю? Жив ли я? Или я в беспамятстве и брежу?
Я рыскал глазами в поисках той, с кем беседовал. Естественно — никого.
Нет, все же я не того, не рехнулся. И отнюдь не в потусторонней обители. Боль в плече, скрип песка, пекло и гарь от горящих машины и досок из-под основания вышки — все было наяву. Все было перед глазами. Правда с памятью стало что-то неладное. Все странно в ней смешалось и спуталось.
Моя мать никогда врачом не была. Она учительница. Педагог начальных классов. И голос, кстати! Голос, кажется, ее. И, кажется, смеется она не так. Впрочем, я давно не видел ее смеющейся. Замотанная жизнью, нервная женщина. Все время под прессом проблем. Выжитая, то и дело подолгу болеющая, она доживала отпущенное ей в той же небольшой и скудной квартирке, где выросли и откуда разлетелись в разные стороны мы, пятеро ею выстраданных и любимых чада.
А голос… Голос — мамин. Хотя он совсем не похож на тот, что я слышал сызмальства и еще вчера по телефону. Теперь он мне казался чужим. Очень близким, беззаветно любимым, но… другим.
Стоп! Я еще когда-то слышал этот, смутивший меня сейчас, голос. Hо когда?!
Я силился вспомнить. И никак не мог. Hе мог отогнать от себя стоявшую передо мной картинку горной поляны.
Hо меня никогда не вывозили в горы. Мы для этого были бедны… А прозрачно-синие, похожие на корону цветы с золотистыми тычинками, источающими колдовской аромат? Откуда они у меня в памяти? Я ведь собирал их…
Хотя, сколько себя помню, за все свои тридцать три года никогда этого не делал…. Собирал их вместе с мамой. Мы еще с ней, как полоумные, заражая друг друга, смеялись, громко пели и просто так, для себя, счастливо кричали что-то нечленораздельное, задорное и веселое…
Это же было. Конечно, было. А когда? Боже! Великий Боже, дай сил вспомнить!
— Hе мучай себя, малыш. Самому тебе трудно будет это сделать. Я помогу… А сейчас ты должен идти. Ты не погиб под вышкой, так сможешь умереть от ядовитых гадов. Если до вечера не доберешься до кишлака.
К кишлаку надо было идти на юго-восток. Дорогу туда я знал. Зрительно определившись со всеми мне известными ориентирами, я молча зашагал в нужном направлении. Старался идти быстро и осторожно, чтобы не беспокоить покалеченную руку. Hо попробуй по песку, да быстро. Уже метров через пятьдесят, почти достигнув верхушки очередного, умеренно крутого бархана, я вдруг почувствовал, как лавина песка сносит меня вниз. Как я не старался, а удержаться на ногах не сумел и ткнулся разбитым плечом в этот треклятый сыпучий бугор. Я слышал скрип собственных зубов. Хотя, если по правде, страшной боли не почувствовал. Как это противоестественно не было. Стонать — стонал…
Поддерживая сломанную руку другой, я встал на колени, а затем, поднявшись на ноги, опять зашагал вперед.
— Молодец, сынок! — похвалила мама и посоветовала: Если тебе больно — кричи. Hе стесняйся. Так будет легче.
— Hе беспокойся. Все терпимо, — процедил я через закушенную губу.
— Hу и хорошо, — сказала она и, немного помолчав, добавила:
— Таким темпом до кишлака ты дойдешь часа за четыре. А оттуда — домой…
Это последнее слово — «домой» — она произнесла с растяжкой, вкладывая в него некую значимость. Да, оно прозвучало по-особому. И в темном хранилище моей памяти словно кто высек искру, которая всего на один миг осветила его.
— Вспомнил! Вспомнил! — вскричал я обрадованно.
— Hе останавливайся. Шагай… Я знаю, что ты помнишь.
— Я вспомнил, как только услышал тебя.
— Ничего удивительного. Ты же мое дитя.
— Нет!.. То есть, да. Hо я не о том…
5
Hа самом деле, вспомнил. Это было в день моего рождения. Я проснулся от протяжного воя собак. Где-то неподалеку от нашего дома собралась большая стая псов и устроила этот жуткий концерт. Я не раз слышал, как говорили, мол, если собаки воют, знать, быть покойнику.
Кожа моя от страха стала гусиной. Я спрятал голову под одеяло и зажмурился. А потом страх прошел, и мне стало до жути тоскливо. Я вдруг почувствовал себя одиноким и потерявшимся. Hе знающим где нахожусь, где мой дом, где мои отец и мать. А все вокруг — чужое: и братья, что сопели рядом, и комната с прыгающими на стенах таинственными бликами, и весь дом… Из глаз брызнули слезы. И тут прямо надо мной прозвучал этот задушевный и теплый-теплый голос:
— Малыш, не плачь… Ты слышишь меня?
— Ага, — сказал я. — Где ты? Я потерялся.
— Нет, что ты, родненький. Мы знаем, где ты. Мы видим тебя.
— Я к тебе хочу.
— Пока нельзя. Рано еще, мой маленький.
— Я не маленький. Мне завтра уже семь лет.
Она засмеялась. И смех ее прозвучал так, будто им она, как рукой, потрепала меня по голове.
— Миленький, завтра тебе всего три годика и тринадцать дней.
— Неправда! Семь лет, — возразил я.
— Три года тому назад, за тринадцать дней до этого дня рождения, один четырехлетний мальчик, набегавшись во дворике, забежал домой, чтобы напиться. Его мама готовилась мыть полы. Полы в том доме дощатые и, чтобы они были желтыми и чистыми, их травили поташом.
— Знаю. Это в бывшем нашем доме. Мама всегда моет полы поташом. И всегда говорит, что поташ — страшная отрава.
— Она правильно говорит. Ты слушайся ее.
— Буду слушаться, — охотно согласился я.
— Так вот, мама того мальчика поставила на стол стакан с поташом, а сама пошла за ведром. Мальчик вбежал в комнату, подумал, что в стакане вода и… выпил.
— Это было со мной. Мне мама говорила. Правда, я ничего не помню. Hе помню, как захотел пить, как зашел домой и выпил отраву. Помню только, как я кружился по комнате. Прямо по воздуху кружился. А мама бегала за мной, плакала и ловила меня. Я к ней тянул руки, и она за них меня поймала.
— Как хорошо ты все запомнил, — сказала она. — Hо не ты был тем мальчиком. В тот день, мой хороший, ты стал вместо него.
— Это так я потерялся? — спросил я.
— Да, мой маленький.
— Найди меня. Снова найди меня, — кричал я в темноту.
В комнату вбежали перепуганные мать с отцом. Я горько, навзрыд плакал.
— Что с тобой? — спросил папа.
— Я хочу домой, — сказал я.
— Да ты же дома. Посмотри.
— Нет, к себе домой хочу. К моей маме.
— Я вот она, — убеждала мама, положив холодную лодонь мне на лоб.
Нет температуры у меня не было. Я не бредил. Hо я ей ничего не сказал.
Я тихо плакал. Потом родителям показалось, что я успокоился, и они на цыпочках покинули меня. Уже закрывая дверь, мама сказала:
— Ему приснилось что-то.
А мне ничего не снилось. Я не спал…
И сейчас, здесь, в пустыне, я опять-таки находился в полном сознании. И с мозгами у меня было все в порядке. Позже врач-нейролог мне однозначно заявит: «Сотрясения у вас не было»… От жажды с ума не сходил. Пить хотелось, но можно было терпеть.
В общем, я не бредил. Алкоголя в излишестве никогда не потреблял. Пью более чем умеренно. По праздникам — обязательно. Пить с утра для меня — нонсенс. Разве только под хаш. А его едят с друзьями и зимой. Хаш — блюдо под зимнее утро, но не в полдень и не летом…
Так что, если учесть, что последний праздник отмечался в мае (День Победы), а ближайший — мой день рождения — еще впереди, алкоголя во мне не скопилось столько, чтобы взбеситься от белой горячки. Значит, разговор мой с невидимым существом — не плод больного воображения.
Тогда, беседуя с мамой, я параллельно думал о том же. Мол, как это можно, находясь в полном здравии, активно вести диалог с невидимкой, называть его мамой и верить, что так оно и есть.
— Ты меня видишь? — спросила вдруг она.
— Нет, — ответил я. — Может, ты в образе того облачка в небе? Оно какое-то человеческое.
— Может, — сказала она. — Hо это, скажу, тебе странно.
— Что странно?
— То, что не видишь меня.
Она не успела еще досказать всю фразу, как я вдруг остолбенел.
«Мираж!» — пронеслось в голове. А вместо этого выдохнул:
— Вижу!
— Hе останавливайся, сынок. Продолжай шагать. Это не помешает нам общаться, — попросила возникшая неожиданно в плывущем мареве пустыни мама.
Я ее узнал. Она стояла в проеме открытой двери очень знакомого мне, своего кабинета. В белом халатике и в белом, до синевы накрахмаленном, колпачке.
Насколько я помнил, маме не нравилась докторская униформа. Ей казалось, что она выглядит в ней непривлекательно. А мне и папе — наоборот. В своем врачебном халатике она выглядела по-особенному прелестной. Впрочем, любое, даже простенькое платьице подчеркивало ее необычную красоту. Мама походила на снежную королеву, только с горячим сердцем, лучащимся в каждом ее взгляде, в каждом ее движении.
Как я любил ее иссиня-серые, похожие на искрящийся под солнцем лед, глаза. Под красиво изогнутыми собольими бровями они могли казаться надменными и жесткими, если бы не внутренний теплый свет, озаряющий их. Те, кто не знал мамы, робели под ее взглядом. Он способен был обдать таким холодом, что сердце замирало от страха. Она меня, неслуха, иногда им наказывала. А вообще-то они были умны, иронично-насмешливы и очень ласковы.
Когда, после долгих разлук, мне приходилось видеться с ней, а встречи наши происходили, как правило, на ее работе, я всегда, сжимая ее в объятиях, старался снять или, как бы по неловкости, сбить с ее головы больничный колпак. И мамины белокурые, не длинные, но ухоженные и всегда изумительно пахнущие волосы делали ее лицо юным и озорным.
Маме не нравились свои волосы. И при всяком удобном случае она искусно маскировала их то под косынками, то под шляпками, которые, кстати, ей очень шли, то под врачебной шапчонкой. Ей казалось, что волосы у нее тонкие и жидкие. А нам, мне и отцу, мама нравилась простоволосой. Hо сколько мы ее не убеждали — она нам не верила. Считала, что мы ее успокаиваем, а то и дразним.
Зная этот мамин пунктик, я старался над ним подшучивать. Иногда насильно (это уже когда стал взрослым) не давая вырваться из своих объятий, я свободной рукой снимал с нее головной убор. Зачастую она играла со мной в поддавки. Позволяла мне это делать. Хотя всегда ругала меня, называя увальнем, бестией и еще кем-то, а сама не отрываясь, жадно и с любовью смотрела на меня. Гладила по голове, щекам, плечам. Как она светилась! Как я ее любил!
И вот она передо мной. Сквозь маслянистое марево пустыни я вижу маму в ее кабинете. Я не могу ее обнять. Она поднимает руку и медленно снимает с головы врачебную шапчонку…
Я стою, как вкопанный. Мама улыбается и говорит:
— Тебе нельзя стоять. Пожалуйста, иди. Мы сможем с тобой общаться на ходу.
И я шел. И мы говорили. И я многое вспомнил. И многое понял. И видел я себя. И был я совсем другим.