Николай Асеев
Только деталь
(Московская фантазия)
Следите ли вы за изменением московских улиц? За Арбатом, за Мясницкой, Тверской, Сретенкой. За их внешностью, движением, жестами, сигналами. Я не ошибся, когда употребил именно эти выражения. Они, московские улицы, сигнализируются ежедневно, они жестикулируют пред нами с горячей убедительностью, но мы не замечаем этого. Их жесты — о проходящем времени, о смене лет и зим, о выступлении новых поколений. Каждая пустячная деталь, я не говорю уж о новом доме Моссельпрома, о памятнике Тимирязеву, об автобусах, с рычаньем прорезающих Сретенку и Кузнецкий Мост, но вывески, афиши, форма фонариков у ворот домов — разве это не горячий назойливый шепот на ухо прохожим о новом виде жизни?
А толпа? Разве такая была толпа на московских улицах еще десять лет тому назад? Прибавилось народу в Москве до отказа. Напоило до краев людским дождем московскую чашу. Все народ торопливый, бегучий, свежий. Потонули в нем барыни с собачками, бобровые шапки над почтенными сединами первогильдийскими, наваченые плечи лицейских выкормышей. Лохматые жеребковые куртки, шапки с наушниками, летом — кепковое море, открытые груди в загаре — рабфачья быстрая волна.
Соответственно с этим и привычки. В трамваях ли, в театрах, у трестовской ли очереди — все по-иному, все по-новому: «Коопсах», «Апхим», «Эльмаштрест».
А трамваи. Попробуйте вскочить на ходу — сами знаете, какой веселый свисток у бдительного снегиря.
Или еще вот: стоите в очереди к № «А». Стоите тихо, спокойно, с выдержкой. И вдруг этакий купчик с рассеянным видом поперек всей очереди заходит, а за ним другой, третий. «Эй, гражданин. В очередь»… Но гражданин глух и слеп; он и не подозревает об очереди — он, так себе, подошел и норовит за пять шагов до остановки взлететь на подножку, дернув с размаху по носу переднего в очереди. Этот — пройда. Этот может и с казенными деньгами удрать. Остерегайтесь такого - ему наплевать на новый быт — он инди-ви-ду-алист…
Но все это мелочи, штришки, морщинки. Ими не выпишешь лица улицы, городского лица омолаживающейся Москвы. Оно — старушечье, рыхлое, дряблое вдруг сверкает таким задором, так передернется вдруг в ухмылке, так подмигнет лукавой ресницей, что невольно остановишься: почудилось, что ли, что эта старуха стародавняя вдруг пошла двадцатипятилетней походкой, задорно сверкая кипенью зубов. Смотришь — она опять уже плетется Мертвым переулком в выцветшей наколке с стеклярусным ридикюлем. Что за притча? Ведь в оборотней теперь веры нет. А кто же был это? Чье лицо мне почудилось? Может, той, что через сорок лет будет?
Вся изменчивость эта, все эти штришки и оттенки всетаки ложатся чересчур медленно. Настораживай ухо, поводи глазом вкось, примечая их, а тут тебе и введет в скулу оглоблей тяжеловоз на перекрестке, «сам виноват, зачем зеваешь». Так и не заметишь. Уж разве какой-нибудь «Доброхим» сам в ухо лапками скребется. А то все как будто бы то же. Вон вывеску новую вешают, вон дом на Милютинском, что с 14 года недостроенным стоит, заканчивают. Хороший дом, восьмиэтажный. Но это все с затяжкой: сначала леса, потом побелка, потом окна вставят. А если б сразу его взмыть кверху дней в пятнадцать. Да не его одного, а десятками, десятками на место особнячков, насупленных по бульварным кольцам.
Тогда бы сразу обновились улицы. Тогда бы не жестами глухонемых остановили они прохожего. Ясными глазами стекла, сильными мускулами лифтов притянули бы они к себе: порядок, стройность, размер. Но это все мечтания. Так не бывает. А все-таки. Давайте пустим ленту немножко скорее. Смотрите, как вскипает каменное тесто. Как мелькают стеклышками калейдоскопа взлетающие и вновь срываемые вывески, как изламываются улицы, перестраиваясь в новые порядки. Как отцветают газоны площадей, чтобы занести памятники и вновь разрушить их. Как убыстряется движение и затем спадает его волна, ныряя под землю, в коридоры метрополитенов, как врастают в землю надгробные плиты кладбищ, уступая место искусственным лесам, фонтанами взлетающими на этой тучной почве. Как краснеют крематории, накаляясь от жара сжигаемых поколений. Как, наконец, плывет гражданин Иван Иванович по небу, спокойный и счастливый…
Что? Плывет по небу? Ну да, как облако, плывет по небу. Ведь уже изобретен воздухоподъемник — костюм для плавания в воздухе, Но это тоже мечты. Хотя говорят, что работа фантазии часто приводит к важным открытиям. Ну да мало ли что… Все-таки Иван Иванович пока не плывет, а плывет облако над Брянским вокзалом. Вот этот вокзал. Он как будто бы пешком пришел из Европы, да и остановился в Дорогомилове. Он выгнулся широкими арками, он поднял купола — он новый храм — храм движения. Но как уехать с него человеку приземленному, прикрепленному к жилой площади, к медленным вращательным движениям трамвайных колец, к кладбищам с особняками, к площадям и трестовским очередям? Видите ли, лента пошла немножко назад. Иван Иванович быстро смотался с неба, похудел на сорок лет, сделался Ванькой Облаковым, рабфаковцем Литературного института, изучающим метроритмические изменения ямба от Пушкина до наших дней, получающим стипендию в 17 рублей в месяц и жительствующим в общежитии Молодой Гвардии на третьем этаже, в комнате 13. Это из его головы и был взят весь предыдущий отрывок ленты рассказа, это его наблюдения и мелькали между строк.
Шел Ванька Облаков именно в Дорогомилово с Лубянки пешком — на трамвай денег не оказалось — и обдумывал будущую систему городского устройства.
И вдруг — вокзал. А ведь на вокзал-то ему и нужно. Недаром же он оттопал весь Арбат, пока все это передумывал. На вокзале что? На вокзале Граня из Педологического дожидает его, Ваньку Облакова. Живет она на Москве Второй. Приезжает в пять на лекции, а Облаков уж тут как тут.
Высоки залы Брянского вокзала. Светлы его лампионы, вделанные в потолок. А грохот, сотрясающий стены запыхавшихся дальних поездов. А неясный говор, ропот, топот вливающейся в двери дорожной сумятицы. Эх. Это тебе не Никола на Курьях Ножках.
Стеклянный вокзал.
Граня — педологичка. От Дорогомилова до Девичьего всего-то ходу двадцать минут. Да здесь, по Плющихе, и движения никакого. Потому и разговор не клеится.
А там, на вокзале, под вздохи паровозов, под шипение дуговых фонарей, под наплыв сотен шаркающих ног слова идут, точно под медные марши духового оркестра. Эх, жизнь, опять в сапог натекло. Ну и дрянь же улица Плющиха; одни еноты потертые попадаются. Даже нищих нет.
Вот тебе и клиника, а тут свертывать.
— Значит, в 11.
— Может, опоздаю на 15 минут, — Ты на углу обожди.
— Ладно.
Так — через день. И до чего это Граня подходящая.
Ни тебе скуления, ни тебе злобы. Только губы стиснет, а губы, как дождем вымытые. А ведь тоже не без фантазии. Шел Облаков назад, шел на Кудрине, не задумываясь. Хлеб горячий пахнет рожью, закромом, сытой теплотой. Уминал фунтов до трех. В особняке института жарко от набившихся ребят. Вечер синий от дыма, дыхания.
Спор, хохоток, лекция. Фррр… пошел частить: аллитерация, урбанизация, мелодизация. В академики лезут, черти. И ничего о том, как Москву перестроить. Стих не кирпич, рукой не вложишь. Эх, запеть бы о нем, о вокзале Брянском, пришедшем издалека в Дорогомилово. Чудаки. Попробуй о нем ямбом: так и выйдет — «летит кибитка почтовая». Ого. Уже девять с половиной. Долой мелодизацию. Даешь Девичье поле. И Ванька Облаков опять через Смоленский, замерзший в удавьем сне, — Граню встречать. Не плох и мост Дорогомиловский с огоньком своим. Дорого-милово. И дорого и мило идти с ней опять.
Вот гул вокзальный, полноголосый. Веселый звонок.
Ушел аккурат Гранин пригородный. Ну, не беда — через полчаса второй будет.
— Давай, Граня, сядем, в какой попало. Давай. Давай: нарочно ехать далеко, — далеко, невесть куда. В Египет, что ли? Давай.
— Ну смотри — вон полоса света в дверях какая желтая. И звонок. Третий. Эй, скорей в поезд. А поезд далекий, с мягкими подушками, с медными ручками. Значит, едем?
— Едем.
Ах, прощай, Москва стародавняя. Лацкнули буфера, отрыгнули стрелки. Пошли. Понаддай, понаддай, понаддай. Ах, та-та. Что это, будто быстро очень? Ничего, так и надо от старья убегать. Вот когда пошли. Рах-тахтах. Закачало. Эй, Иван, не разгоняй под уклон. Эй, Облаков, не затормозишь потом, ведь. Ничево, ладно будет. Сторонись, береза, отходи, сосна.
Уже горят буфера огнем. Уже свалился в топке машинист. А декапод, знай, колеса плавит. Стой, стрелка хрустнула, как веточка под ногой. Загремел весь состав в тупик. Разрывается сцепка. И весь поезд дальний — на воздух да под откос, вы думаете? Как бы не так! Да по воздуху через барьер тупика. Вытянулись вагоны в трубочки, заплавились на ходу двери — летит одна сплошная железная сигара вокруг земли. Вот какой мы развили ход. Вот какой ход мы развили.
— Ванча. Так же не бывает… Это уже фантастика.
— Ну и что. От фантастики и летать начали. А то бы все пешком ходили. Мне уж надоело. Я Два раза нынче Москву вымерял. Стоп: вон бригада идет. Пора смываться. Ну, прощай, поездок, еще мы на тебе поездим.
Но и Ванька Облаков — тоже только деталь — морщинка новой городской жизни. Медленно, медленно изменяется она. Города живут дольше, чем слоны. И вырастает Облаков, не заметив, как изменилась Москва. И не полетит он облаком над Брянским вокзалом. Полетит лишь пар паровозный, оторвавшись от свистка белым облачком. А все-таки хорош Брянский вокзал, пришедший откуда-то из-под Мюнхена и ставший в Дорогомилове образцом для площадных ларьков и покосившихся пригородных лачуг. И можно с него ехать на Брянск, на Киев, через все серединные губернии: Калужскую, Орловскую, Курскую. И еще дальше… Вот, например, станция. Название — «2000 год». Вся она играет огнями.
И к ней тянет Ваньку Облакова. Он видит ее отсвет с Брянского уже сегодня. А вы, писатели, хотите его к Николе на Посадьях приохотить? Не выйдет. Заранее предупреждаем вас с другом моим Облаковым. Между прочим, чтобы не спутать при встрече фамилии его Лыков, а это он так, для звучности себя Облаковым называет.
И стихи ловчее подписывать. Где он теперь? Вон он растет. Стоит на углу и растет у вас на глазах, как фикус.
И если вы хотите рассказа о нем во всех деталях и что случилось с ним, и что случилось с Граней, рекомендую вам лет через двадцать выйти на московские улицы (а до тех пор из дома, если можно, не выходить — для большей полноты впечатления) и посмотреть на них непредупрежденным глазом. Думаю, что вы заметите изменившиеся контуры, а пока это только еле видимое изменение, еле заметная деталь нашего бытия, которую я углядел, учуял и поставил под увеличительное стекло рассказа, находясь на Брянском вокзале весной прошлого года, где отправлял посылкой на север мой ненужный покамест пафос будущего и скоропортящийся в бытовой атмосфере революционный романтизм.