Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В тени Гоголя

ModernLib.Net / Отечественная проза / Терц Абрам / В тени Гоголя - Чтение (стр. 18)
Автор: Терц Абрам
Жанр: Отечественная проза

 

 


      В итоге подобного погружения в мельчайшую пыль жизни вещи ведут двойную игру и контрастно совмещают понятия мизерного и громадного, тривиального и эксцентрического. Проходя между ними и всматриваясь в этот странный паноптикум элементарного бытия, невольно ждешь чего-то и напряженно вопрошаешь о смысле существования в самом первичном значении этого слова материальной данности мира, его физического присутствия, глубокомысленно молчаливого под испытующим взором художника, вперившимся в низкопробную корку материи, как в некую тюремную стену. "Сезам, откройся!" Но отворяются только двери, щели, прорехи, ведущие к новым поверхностям и прорехам; раздробленная масса растет и не трогается; напряженное безмолвие мертвого моря вещей ничем не нарушено; переползая с предмета на предмет, постепенно обвыкаешь, приноравливаешься к ландшафту, смутно догадываясь, что так, вероятно, и надо и этот дом предназначен для обживания и имеет порядок и стиль, несмотря на дикую, с первого шага, неразбериху, что рухлядь собрана архитектурно, продуманно, и в ее пространственном контексте, чтобы не заблудиться, следует передохнуть, осмотреться, а можно осесть здесь навек, расплодиться, обстроиться, развести огород, написать роман ни о чем, о прозе, предоставленной нам в заселение и прохождение жизни без какой-либо мысли и цели, разве только с тем, чтобы кто-то, настойчивый, упершись в стену материи, долбил и добивался ответа на безответный вопрос: зачем этот стул, и к чему эта пыль, эта речь или ветошь?..
      "О вступил в темные широкие сени, от которых подуло холодом, как из погреба. Из сеней он попал в комнату, тоже темную, чуть-чуть озаренную светом, выходившим из-под широкой щели, находившейся внизу двери. (Какая нелепая и безграмотная фраза, но как "из-под нее" мы пролезаем в дверь, чтобы уже не выйти!) Отворивши эту дверь, он наконец очутился в свету и был поражен представшим беспорядком. Казалось, как будто в доме происходило мытье полов и сюда на время нагромоздили всю мебель. На одном столе стоял даже сломанный стул, и рядом с ним часы с остановившимся маятником, к которому паук уже приладил паутину. Тут же стоял прислоненный боком к стене шкаф с старинным серебром, графинчиками и китайским фарфором. На бюро (углубляемся), выложенном перламутною мозаикой (еще углубляемся), которая местами уже выпала и (входим дальше) оставила после себя желтенькие желобки (еще и еще дальше), наполненные клеем, лежало множество всякой всячины (на таком испещренном бюро много чего поместится): куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом, лимон (для переклички с яичком), весь высохший, ростом не более лесного ореха, отломленная ручка кресел, рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами (успeл-таки пересчитать!), накрытая письмом (значит, под письмом углядел трех мух!), кусочек сургучика, кусочек где-то поднятой тряпки, два пера (ну и счетовод этот Чичиков!), запачканные чернилами, высохшие как в чахотке (перья тогда были гусиные), зубочистка, совершенно пожелтевшая, которою хозяин, может быть, ковырял в зубах своих еще до нашествия на Москву французов. (А вот и французы живопись вписывается в общую кучу или нашествие вещей.)
      По стенам навешано было весьма тесно и бестолково несколько картин (между прочим, не так уж бестолково - куча кучей, но Гоголь довольно логичен и упорядочен в организации своего беспорядка в духе барочной композиции с ее неустойчивым равновесием форм, мысля предметы живописными группами, перекличкою объемов и пятен), длинный пожелтевший (как зубочистка, которой ковыряли до нашествия французов) гравюр какого-то сражения, с огромными барабанами, кричащими солдатами в треугольных шляпах (разумеется, французы) и тонущими конями (еще бы не потонуть в этаком море!), без стекла, вставленный (кто это вставленный? - ах, да, гравюр!) в раму красного дерева с тоненькими бронзовыми полосками и бронзовыми же кружками по углам. В ряд с ними занимала полстены огромная почерневшая картина, писанная масляными красками (а эта зачем еще? - наверное, классический натюрморт, по образцу и по контрасту с которым строится собственный, гоголевский), изображавшая цветы, фрукты, разрезанный арбуз, кабанью морду и висевшую головою вниз утку (а почему она так висит, мы сейчас увидим). С середины потолка висела люстра в холстинном мешке, от пыли сделавшаяся похожею на шелковый кокон, в котором сидит червяк (у Гоголя непременно в одном сидит другое). В углу комнаты была навалена на полу куча того, что погрубее и что недостойно лежать на столах. Что именно находилось в куче, решить было трудно (устал перечислять вещи и перешел на кучное описание), ибо пыли на ней было в таком изобилии, что руки всякого касавшегося становились похожими на перчатки (тоже кокон); заметнее прочего высовывался оттуда отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога (земля, самый низ земли). Никак бы нельзя было сказать, что в комнате сей обитало живое существо (но оно сейчас и покажется, из этой пыли, из кокона матери и - червяк-человек), если не возвещал его пребыванье старый, поношенный колпак, лежавший на столе". (После чего, естественно, и появляется хозяин-колпак, Плюшкин.)
      Не дивно ли, что все главные герои "Мертвых Душ", включая Плюшкина, Ноздрева, Манилова, Коробочку и Собакевича, - приобретатели и накопители. Это какая-то общеродовая черта персонажей Гоголя, объединяющая, унифицирующая, сопряженная с намерением автора представить в поэме различные формы и стадии накопления вещей. Кто салом, пенькой и птичьим пером набивает закрома, кто ту же потребность возмещает породистыми собаками и курительными трубками, кто за отсутствием хозяйственной хватки и разорением имения пробавляется домашним запасом табака и табачной золы, возводя из выпущенной в трубу материи затейливые горки на подоконнике. Так или иначе, описания запасов и складов составляют ядро изображаемых в поэме характеров. И посреди всех накопителей проходит искусительный путь хапуга, обративший приобретательство в подвиг, скупщик мертвых душ - Чичиков.
      Страшные идеалы накопления, представленные в "Мертвых Душах", с нравственной и хозяйственной стороны возбуждают в Гоголе двойственные чувства отталкивания и признания; в качестве же художника он находит в них безусловную, близкую его творческой наклонности аналогию, отчего многообразие человеческих типов в поэме вылилось в вариации единого типа и стимула - накопителя. Не сами лица, до конца отрицательные, но их вещевые заместители вызывают любование автора, создавая как бы реальную базу и эти характеры, и всю композицию книги строить по подобию склада, наполненного всевозможным добром. Сама идея колоссальности здания и несоразмерности его построения, изобилие включенного в работу материала и языка толкнули Гоголя выйти в негласной роли стяжателя и воспользоваться приватно руками обличаемых персонажей. В таком аспекте не столь существенно, что они и как накапливают, будучи дурными или рачительными хозяевами. Важно, что в их бережливости и мотовстве, практической сметке и лени скрывается более общая и главная, авторская жадность до всякого куска и товара. Пускай завтра картежник Ноздрев снова всё спустит до нитки, сегодня его покупки идут на потребу поэмы, даруя автору лишний случай продемонстрировать список вещей:
      "Если ему на ярмарке посчастливилось напасть на простака и обыграть его, он накупал кучу всего, что прежде попадалось ему на глаза в лавках; хомутов, курительных свечек, платков для няньки, жеребца, изюму, крупичатой муки, табаку, пистолетов, селедок, картин, точильный инструмент, горшков, сапогов, фаянсовую посуду - насколько хватало денег".
      Язык круглых сумм и торговых оборотов, коммерческих прейскурантов и описей дорог и внятен Гоголю. Ибо художественная речь для него это тоже первым долгом накопление слов, человек - накопление черточек и вещей подобающего образца и разряда. Творчество Гоголя, движимое ненасытным духовным голодом созидания, реализуется внешне в повсеместном материальном стяжательстве. В этом смысле допустимо признать известное родство Гоголя с его героями. Он не смешную страстишку юности к приобретению чернильниц и вазочек запечатлел в накопительстве Чичикова, но более глубинные свои, писательские страсти и корни - сизифово упорство в той же работе над "Мертвыми Душами", бесконечную жажду приумножения вещественного богатства в литературном образовании. В этом отношении "Мертвые Души" можно смело назвать поэмой Гоголя о собственном опыте, о художественной его жадности и мании приобретательства. Скупость Плюшкина в таком повороте тоже лишь повод для подбирания контрастных мелочей и деталей и гиперболического рассматривания всяческих перышек и зубочисток. Сколько бы Гоголь ни поносил несчастного старика, мы-то видим, кто тут главный скряга. Фигурой Плюшкина увенчивается портретная галерея стяжателей, и поэтому ему посвященная шестая глава звучит каким-то гимном гоголевской прозы. Плюшкинский сад и плюшкинский дом это величайшие символы ее стиля.
      Здесь, разумеется, заметно противоречие. Писатель, руководимый высокими духовными запросами, свои художественные потенции выражает непомерным раздуванием вещества. Аскет, отрешенный от суеты, остывший к плотским удовольствиям, предается пиру плоти, какого еще не бывало у нас в изящной словесности. Достаточно указать на изобилие снеди, поедаемой со знанием дела при каждом удобном случае. Помимо непременных обедов и закусываний, Гоголю показалось мало на его галерею одного генерального объедалы Собакевича, и он расширил и без того пространную тему обжорства портретом Петуха, наиболее ему удавшимся во втором томе. Поедание подробно исчисляемых блюд входит в общий поток универсальной страсти стяжания. И так же, как в отношении накопительских инстинктов, авторские насмешки по адресу чревоугодников не мешают поэме за их счет наращивать бока, переполняясь материей в ее телесно-раздражающей форме. В более широком значении всё это сродни и под стать гоголевским гиперболам и царящему в его творчестве пафосу размеров, объемов, множеств, мощности, роскоши, громкости, живописности, избытка, беспредельности. В широком смысле устремления Гоголя к небу не так уже полярны прожорливости его героев, подстрекаемых с другого конца тем же максимализмом в достижении абсолюта.
      Славянофил Шевырев, желая извлечь из поэмы Гоголя больше положительных эмоций, чем та содержит на поверхности, сравнивал стиль "Мертвых Душ" с традиционным русским хлебосольством:
      "...В фантазии нашего поэта есть русская щедрость или чивость, доходящая до расточительности, свойство, выражаемое у нас старинною пословицей: всё, что ни есть в печи, то на стол мечи... Гоголя можно сравнить с богатым русским хлебосолом, который за роскошным столом своим, кроме двухаршинной стерляди, архангельской телятины и прочих солидных блюд, предлагает множество закусок, прикусок, подливок и дорогих соусов, которые все идут в придачу к неистощимому пиру и непременно съедаются, заслоненные главными сокровищами щедрого русского хлебосольства" ("Москвитянин", 1842, № 8).
      Против подобных сравнений ничего нельзя возразить; кроме того разве, что следовало бы и в национальной физиологии преизбыточной стилистики Гоголя отыскивать более общие и менее скованные психологическими мотивировками корни, сопричастные не одной какой-то симпатичной привычке русского быта и нрава, но исходным доводам нашей национальной природы. Проза Гоголя представляется настолько русским по своему складу образованием, что нуждается в аттестациях, покрывающих частные склонности или достоинства наши, назовем ли мы их хлебосольством или хмельным разгулом. На Руси, по определению Гоголя, брошенному в "Мертвых Душах", которому они вольно или невольно следуют своим слогом и построением, "всё любит скорее развернуться, нежели съежиться", "любит всё оказаться в широком размере, всё, что ни есть: и горы и леса и степи, и лица и губы и ноги...." Распухание плоти, явленное в сочинениях Гоголя, держится тех же размеров. Композиция "Мертвых Душ", например, с этой точки зрения, приближается к распуханию платья у одной из дам в той же поэме:
      "Во время обедни у одной из дам заметили внизу платья такое руло, которое растопырило его на полцеркви, так что частный пристав, находившийся тут же, дал приказание подвинуться народу подалее, то есть поближе к паперти, чтоб как-нибудь не измялся туалет ее высокоблагородия".
      Дело не только в том, что Гоголь испытывает слабость к большим масштабам, что ему мила сама замашка русской породы, жаждущая разъехаться на полсвета по примеру страны, данной нам в основание. Независимо от замыслов автора, от тех или иных намеренных уподоблений, его текст норовит раздаться вширь и захватить большую отведенной ему по расчету площадь. Это в натуре гоголевского слова - разъехаться. Не зря в синонимы собственной прозе у Гоголя нет-нет, а срываются с языка иносказания, вроде "кучи", "громозда", "дребезга", говорящие об относительной аморфности художественной структуры, к которой он исподволь тяготеет, расплываясь, как тесто, и разваливаясь, как гора, в своей страсти к колоссальному. Сами упования Гоголя на Россию с ее первобытностью, противостоящую европейской, не сулящей уже никаких надежд, твердой ограниченности формы, связаны с нашей традиционной, непреодолимой бесформенностью, которую он принимает за временное, возрастное явление, обещающее массу удобств в дальнейшем оформлении, как можно было бы в это верить в начале прошлого века.
      "Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя всё, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней" ("Светлое Воскресенье").
      Текучесть русской натуры, как бы еще не вошедшая в границы формы, которая еще не готова, еще превозмогает себя и позволяет жизни пространно изливаться в этих поисках исполинского, пророчествующего о своей безмерности очерка, так ощутительно извещает о себе в "Мертвых Душах", что сама неуклюжая бесструктурность этой вещи мнится символом России, несущим изъяны и прелести всей нашей непосильной метафизики. Ах, это так по-русски, увязая по уши в низменной прозе, грезить поэзией и, взяв дурной анекдот, силиться выдуть из него не новеллу, не скромную повесть, а поэму, с этаким, знаете, даже уклоном в эпопею, в Энеиду, с библейским этаким даже намеком, с богатырским посвистом и громом, от которого сам этот колосс странно покачивается, грозясь развалиться в мусорную кучу. Нет, это нужно иметь отвагу и какую-то бесшабашную отчаянность в душе, чтобы с "мертвыми душами", запасшись одними Собакевичами да Чичиковыми, штурмовать небеса и задирать нос перед оторопевшей Европой, положась на нашу родную расхлябанность или бесформенность, что, даст Бог, еще себя оправдает!.. Нужно решиться на неслыханное смешение языков, традиций, жанров и стилей, чтобы из этой смеси, из этой дикой глины, вылепить нечто бесформенное - поэму не поэму, сатиру не сатиру, роман не роман, однако же, кивающее расплывшимися чертами всем этим фундаментальным понятиям и традициям, словно вобравшее их предварительно и переварившее в кашеобразную массу, в свободную форму, которую не испортишь ни Гомером, ни Нарежным и которая уже названием своим, адресованным прозе, поэма как будто выступает из собственных берегов и никуда не желает укладываться. А "Мертвые Души" - это оксиморон, вынесенный в заглавие, звучащий сплошным исключением из смысла сомкнутых слов - хотите невинными ревизскими списками (если это повесть), хотите (если это сатира) убийственной насмешкой над человеческим родом, хотите (если это поэма) "Божественной Комедией", "Энеидой", разговорами в царстве мертвых!..
      Сюжетная схема анекдотического профита (покупка мертвых душ), положенная с основу гоголевского создания, нарушена в первых же главах за счет непомерно распространившихся портретов встречных помещиков. Сюжет здесь съеден портретами и задавлен мелочами. Акцент с занимательной фабулы переносится на характеры, в характерах же (или портретах) акцент переносится на подробности обстановки. Роман съезжает в ландшафт - дорожный или домашний; усадьбы с их владельцами - страны, острова в океане; всякий дом обрисован как замкнутая среда со своим специфическим, местным колоритом; как подобает в путешествиях, выдвинут географический принцип; лицо преподано преимущественно рельефом среды, интерьером, интерьер образует космос, сотканный из предметной материи; вещи под микроскопом вспухают земною корой; вещественная материя, смыкаясь с материей речи, порождает иллюзию собственно пространственной формы; поэма в употреблении Гоголя сближается с понятием пространственным - панорама. Лирическая тема России, не вытекающая формально из лиц и событий переднего плана, сопрягается с идеей пространства, предельно акцентированного, и вписывается не в сюжет, но в кругозор прозы Гоголя. Бесформенность и преизбыточность прозы становятся свойством земли.
      В указанном качестве она, эта проза, несет отпечаток ярко-национального гения. Русскому чувству внятны зов земного горизонта и притяжение объемной природной массы земли, ее вспухающей плоти, ее дебелого тела, столь означенных в народном творчестве и сознании. Сама бесформенность наша, быть может, лишь следствие этой верности матери-земле и нежелания расстаться с началом более широким и текучим, более духовным и реальным для нас, нежели частные формы и лица, нежели мы сами. Человек на Руси - при необычайной оригинальности индивидуального нрава и фантазиях характера - более расплывчат, непостоянен, менее личен, стабилен, чем человек Запада. Страсть к бродяжнической жизни и странничеству, так же как - в ином состоянии традиционная русская лень, инертность, неподвижность, того же поля ягоды. Мы либо сидим сиднями, чтобы быть поближе к земле, либо бегаем по ней куда глаза глядят - тоже чтобы быть к ней поближе...
      Известно, какое серьезное влияние на творчество и здоровье Гоголя имела дорога. Человек не слишком любознательный, лишенный жизненной прыти и страсти к приключениям, к дорожной интриге встреч и расставаний, скорее неподвижный и замкнутый в кругу однообразных привычек и дум, Гоголь по какой-то таинственной необходимости всю жизнь путешествовал и находил в дороге как будто пуповину, питавшую его тело и дух от источников жизненной силы, что отвечало, по-видимому, его внутреннему ядру, гипертрофии земли в его составе и облике. У Гоголя была физиологическая потребность дороги, и, пускаясь в путь совершенно больным и разбитым, он выздоравливал, обновлялся, принимая ее как лекарство, спасительное для его организма. Курьеры, курьеры, курьеры, тридцать пять тысяч курьеров Хлестакова, скачущие фельдъегеря в розовых мечтах Городничего, полеты на чорте, бешеные гонки с ведьмой на спине и верхом на ведьме, козацкие кони, тройки, брички, коляски, кареты, версты, одним махом пролетающие или медленным шагом истоптанные города, проспекты, страны, - всем этим бредил Гоголь, переселяясь мысленно в идеальное для его немощной плоти состояние дороги.
      "С какою бы радостью я сделался бы фельдъегерем, курьером даже на русскую перекладную и отважился бы даже в Камчатку, чем дальше, тем лучше. Клянусь, я был бы здоров" (М. П. Погодину, 17 октября н. ст. 1840 г. Рим).
      Тут мало, кажется, от Музы дальних странствий или от неугомонной охоты за новыми картинами жизни. Тут что-то более кровное и связанное, сдается, больше всего с землей как стихией и формой Гоголя, которую он осваивал, измерял, пожирал, проецируя на себя и свои сочинения, когда колесил по свету. Легкая отрешенность, какую вселяет дорога, от эмпирической действительности и житейской материи (в дороге мы ближе к небу, к свободе и беззаботности) сочеталась у Гоголя с обострявшимся в путешествии внутренним зрением на мир в его стереоскопической резкости и протяженности, на собственные литературные планы и образы.
      "Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге" (С. П. Шевыреву, 10 августа 1839 г. Вена).
      "Еду я для того, чтобы ехать. Езда, как вы знаете, мое всегдашнее средство, а потому и теперь, как я ни хил и болезнен, но надеюсь на дорогу и на Бога и прошу у Него быть в дороге, как дома, то есть как у Него Самого, в покойные минуты души, дабы быть в силах и возможности что-нибудь произвести" (С. Т. Аксакову, 5 мая н. ст. 1846 г. Рим).
      Дорога и удаляет от Гоголя объект изображения и приближает к нему, поворачивает под новым углом, меняет масштаб и перспективу - как бы в согласии (иной раз обратном) с пройденным путем и произведенными на нем поворотами. Дорога, надо полагать, помогала строить пространственную форму гоголевской прозе. Ради создания "Мертвых Душ", как известно, был предпринят отъезд из России, причем значение имели не только дальность расстояния, необходимая для лучшего обозрения предмета, но и внезапные перемещения "европейской" точки обзора, которые дарила дорога, совпадавшие с какими-то внутренними, структурными требованиями поэмы. В то время, как Чичиков пылил по губернии, его создатель проделывал соответствующие движения, разъезжая по Европе, - текст произведения находился в определенной зависимости от пространственной гимнастики автора. Вероятно, сам процесс писательства - тем более в столь протяженном и плотно упакованном, эпическом повествовании, каким являются "Мертвые Души", - нуждался в этих упражнениях, разыгранных за тысячи миль от места действия и оттого, быть может, еще отчетливее прорисовывающих его образные контуры. Колеся по Европе, Гоголь круче и гуще месил землю, находившуюся в процессе художественного формотворчества. Он, фигурально выражаясь, писал не только пером, он писал ногами, колесами, маршрутами, разъездами и стоянками, разбросанными как вехи на пути сюжета в различных точках физического и умозрительного пространства. Гоголь работал над пространством, как если бы речь шла о каком-то проекте вселенского сооружения, и, чтобы придать поэме какой-то новый аспект, ему приходилось подчас пускаться в нежданные экспедиции, не имевшие, очевидно, в большинстве случаев никакой конкретной, сознательно поставленной цели, кроме той, что эта езда включалась у него в программу работы, в порядок обзора и уяснения его пространственных воплощений.
      "...Путешествие и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб. Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим, уяснить духовный взор и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что мне нужно. Я уже не говорю, что из каждого угла Европы взор мой видит новые стороны России и что в полный обхват ее обнять я могу только, может быть, тогда, когда огляну всю Европу. Поездка в Англию будет слишком необходима мне, хотя внутренне я не лежу к тому и хотя не знаю еще, будут ли на то какие средства" (С. П. Шевыреву, 28 февраля 1843 г. Рим).
      Эти поездки существенны не только для "Мертвых Душ". Они открывают нам в облике Гоголя - географа, землепроходца, завоевателя всё новых и новых земель. Гоголь от начала развивался, как если бы совершал путешествие по землям и весям, и его писательский путь очень точно очерчивается в географических именах и понятиях. Он движется от страны к стране, часто название местности вынося в заглавие книг и отдельных произведений, каждое из которых несет печать своего места на карте, свой локальный, сочно обрисованный космос. Гоголь мыслил автономными, замкнутыми в своих границах мирами - Диканькой, Миргородом, Запорожскою Сечью, Речью Посполитой, жидовским гетто в Варшаве, Петербургом, Невским проспектом, Римом, Россией, идя от периферии к центру, как сам приехал, чтобы затем, удалясь в Европу, растечься по всероссийской равнине. Последовательное перемещение к центру (Миргород - Санкт-Петербург - Рим - Иерусалим), помимо прочего, вызвано, кстати, его поисками верховной точки земного обзора и такой ориентации в пространстве, которая бы давала максимально полный охват. К его творчеству в целом приложим феномен, описанный в "Страшной Мести": картина видимого мира стремится перейти в космографию за счет различного рода оптических усилителей.
      "...Вдруг стало видимо далеко во все концы света. Вдали засинел Лиман, за Лиманом разливалось Черное море. Бывалые люди узнали и Крым, горою подымавшийся из моря, и болотный Сиваш. По левую руку видна была земля Галичская..."
      У Гоголя наблюдается повышенный интерес к месту действия, в широком смысле - к ландшафту описываемой страны, герои которой имеют ярко выраженные приметы соответствующего этой местности этноса. Художественное произведение сближается с исследованием географа и этнографа. Это не было бы столь интересным, когда бы в качестве туземной среды и природы выступали у него лишь далекие, допустим, читателю страны и племена, наподобие той же Малороссии или Италии. Но Гоголь и всем известный Невский проспект с его сменой населения, с приливами разнообразной фауны, преподносит тем же методом и повадки губернских дам, и привычки чиновников, разделенных на фратрии толстых и тонких. Гоголь, как Купер - индейцев Америки, описывает промозглый, шинельный климат Петербурга. От него мы получаем массу сведений, своим содержанием или формою изложения лежащих всецело в области географии. Ибо Гоголя-художника чрезвычайно занимала проблема, в опущении которой, как жаловался он однажды в разговоре, состояла, по его мнению, основная беда исторической науки, - проблема "связи человека с той землей, на которой он поставлен" (А. О. Смирнова "Записка о Гоголе").
      Исторические интересы Гоголя в его собственных статьях и набросках резко потеснены в пользу географии. Недаром воображение нашего автора было приковано одно время к многотомному изданию ученого труда под названием "Земля и Люди" - к очерку всеобщей истории, надо думать, в географическом истолковании. Земля, согласно его взглядам, является формообразующим фактором истории, определяя статут и лицо народов; ее естественный рельеф содержит предвечный проект человеческого общежития - жестокий материализм в теории воздействия внешней среды на жизнь и духовный облик людей, которую, казалось бы, исповедует Гоголь, оборачивается на практике уроком Промысла; география становится полем приложения мирозиждительного Разума, программирующего судьбы народов по мерке ландшафта; сосредоточенное внимание автора к земле с ее планировкой служит средством уловления законов неба в истории.
      "Преподаватель (имеется в виду преподаватель истории. - А. Т.) должен призвать в помощь географию, но не в том жалком виде, в каком ее часто принимают, т. е. для того только, чтобы показать место, где что происходило. Нет! География должна разгадать многое, без нее неизъяснимое в истории. Она должна показать, как положение земли имело влияние на целые нации; как оно дало особенный характер им; как часто гора, вечная граница, взгроможденная природою, дала другое направление событиям, изменила вид мира, преградив великое разлитие опустошительного народа или заключивши в неприступной своей крепости народ малочисленный; как это могучее положение земли дало одному народу всю деятельность жизни, между тем как другой осудило на неподвижность; каким образом оно имело влияние на нравы, обычаи, правление, законы. Здесь-то они должны увидеть, как образуется правление; что его не люди совершенно установляют, но нечувствительно устанавливает и развивает самое положение земли; что формы его оттого священны, и изменение их неминуемо должно повлечь несчастие на народ" ("О преподавании всеобщей истории", 1883 г.).
      География, в понимании Гоголя, это композиция мира, по которой затем разыгрывается история. География, можно заметить, сродни художественным вкусам и построениям Гоголя и придает его работам и заготовкам в области истории тот же стиль и порядок, ту же колоссальность и живописность, которые достигаются путем трансплантации исторических событий на физической карте мира, путем перевода времени на язык пространства, позволяющий разом схватить разделенные веками явления и показать их взаимозависимость в единой картине. Историософские экскурсы Гоголя тем и замечательны: оставаясь на уровне географии, на уровне предисловия к истории, они несут материальные символы и общие контуры исторической жизни в виде творимой на наших глазах пространственной панорамы. Та, наподобие открытых или раздвижных композиций, в исполнение провиденциального плана меняет свои очертания и вводит в поле обзора всё новые и новые кадры всемирного бытия, которое не так развивается, как строится по образу здания, созерцаемое в дальнобойные стекла гоголевской оптики - "вдруг стало видимо далеко во все концы света".
      "...Папские миссии проникают в северо-восточную Азию и Африку - и мир открывается почти вдруг во всей своей обширности" ("О преподавании всеобщей истории").
      "Почуял он теперь, смутясь, великий перст, пред ним же повергается в прах немеющий человек, - великий перст, чертящий свыше всемирные события. Он вызвал из среды ее же (Италии. - А. Т.) гонимого ее гражданина, бедного генуэзца, который один убил свою отчизну, указав миру неведомую землю и другие широкие пути. Раздался всемирный горизонт, огромным размахом закипели движенья Европы, понеслись вокруг света корабли, двинув могучие северные силы. Осталось пусто Средиземное море; как обмелевшее речное русло, обмелела обойденная Италия" ("Рим").
      Мир пишется целиком. Фраза вмещает столетия, обнимает океаны. Знание фактов в самом предварительном, школьном объеме допускало, набрасывая скорый очерк эпохи, пренебрегать остальными, противоречащими идее деталями, либо домысливать их, положась на вдохновение. В отрывке "Рим" история нынешней и прошедшей Италии утекла бы сквозь пальцы у более педантичного автора. Никогда бы не поймать ему тень Запорожской Сечи, подойди он к "Тарасу Бульбе" осмотрительнее и изучи груды книг: он сразу бы начал сомневаться, к какому веку отнести происшедшее, к XV-му или XVII-му, да и как совокупить Украину с тогдашней Россией и Польшей. Но Гоголю было достаточно пригубить науку; он владел не фактами, но способом их сопряжения и полагался на крайние, удаленные точки охвата, на контрастное, заведомо несоразмерное соединение звеньев; всё это давало свободу вести тысячелетнее исчисление на одном дыхании, под стать широте проекта, начертанного великим перстом незримого Архитектора, и доискиваться мирообъемлющей осмысленности событий. Оттого, между прочим, он с треском провалился в своей профессорской карьере. Терпения и эрудиции Гоголю хватало лишь на первые лекции, на вступления и предисловия, которых ему было довольно, чтобы жить уже по закону принятой к эскизу гипотезы.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26