Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прогулки с Пушкиным

ModernLib.Net / Отечественная проза / Терц Абрам / Прогулки с Пушкиным - Чтение (стр. 5)
Автор: Терц Абрам
Жанр: Отечественная проза

 

 


      И вот - извольте радоваться!
      Равны мне писари, уланы,
      Равны законы, кивера,
      Не рвусь я грудью в капитаны
      И не ползу в асессора.
      Это был вызов обществу - отказ от должности, от деятельности ради поэзии. Это было дезертирство, предательство. Еще Ломоносов настаивал: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!" А Пушкин, наплевав на тогдашние гражданские права и обязанности, ушел в поэты, как уходят в босяки.
      Особенно непристойно это звучало по отношению к воинской доблести, еще заставлявшей дрожать голоса певцов. В ту пору, когда юнцу самое время грезить о ментике и темляке, Пушкин, здоровый лоб (поили-кормили, растили-учили, и на тебе!), изображал из себя отшельника, насвистывая в своем шалаше:
      Прелестна сердцу тишина;
      Нейду, нейду за славой.
      Ему не составляло труда изобразить баталию и мысленно там фехтовать для испытания характера. Но все это - не то, не подвиги, не геройства, а психологические упражения личности, позабывшей и думать о службе. Война его веселила, как острое ощущение, рискованная партия. "Люблю войны кровавые забавы, и смерти мысль мила душе моей". (Позднее на этих нервах много играл Лермонтов.)
      Дурной пример заразителен, и спустя десять лет, когда Пушкину случилось проехаться в Арзрум, Булгарин был вынужден с горечью констатировать: "Мы думали, что автор Руслана и Людмилы устремился за Кавказ, чтоб напитаться высокими чувствами поэзии, обогатиться новыми впечатлениями и в сладких песнях передать потомству великие подвиги русских современных героев. Мы думали, что великие события на Востоке, удивившие мир и стяжавшие России уважение всех просвещенных народов, возбудят гений наших поэтов,- и мы ошиблись. Лиры знаменитые остались безмолвными, и в пустыне нашей поэзии появился опять Онегин, бледный, слабый... сердцу больно, когда взглянешь на эту бесцветную картину" ("Северная Пчела", 22 марта 1830 г., № 35).
      Булгарин ошибался в одном: в "Руслане и Людмиле" нет ничего геройского; автор уже тогда всем богатырским подвигам предпочел уединение в тени ветвей.
      Душе наскучил бранной славы
      Пустой и гибельный призрак.
      Поверь: невинные забавы,
      Любовь и мирные дубравы
      Милее сердцу во сто крат...
      И вот этот, прямо сказать, тунеядец и отщепенец, всю жизнь лишь уклонявшийся от служебной карьеры, навяливается со своей биографией. Мало того, тянет за нею целую свору знакомых, приятелей, врагов и любовниц, более им прославленных, нежели Фелица Державиным. Да и чем прославленных, не тем ли единственно, что с ним дружили и ссорились, пировали и целовались и поэтому попали в учебники и хрестоматии? Скольких людей мы помним и любим только за то, что их угораздило жить неподалеку от Пушкина. И достойных, кто сами с усами -Кюхельбекера например, знаменитого главным образом тем, что Пушкин однажды, объевшись, почувствовал себя "кюхельбекерно". Теперь хоть лезь на Сенатскую площадь, хоть пиши трагедию - ничто не поможет: навсегда припечатали: кюхельбекерно.
      Несправедливо? А Дельвиг? Раевские? Бенкендорф? Стоит произнести их приятные имена, как, независимо от наших желаний, рядом загорается Пушкин и гасит и согревает всех своим соседством. Не одна гениальность - личность, живая физиономия Пушкина тому виною, пришедшая в мир с неофициальным визитом и впустившая за собою в историю пол-России, вместе с царем, министрами, декабристами, балеринами, генералами - в качестве приближенных своей, ничем не выделяющейся, кроме лица, персоны.
      Начав литературный демарш преимущественно с посланий частным лицам по частному поводу, Пушкин наполнил поэзию массой - на первых порах вразумительного разве что узкой группе ближайших друзей и знакомых личного материала. С помощью мемуаристов, биографов и текстологов мы в нем разобрались и думаем, что так и надо и нам следует все знать: когда, где, с кем и о ком. Имена, даты, намеки, пересуды и дрязги, сошедшиеся на поклон одному имени - Пушкину. Все его творчество лежит перед нами в виде частного письма, ненароком попавшего в деловые бумаги отечественной литературы. (Какой контраст Гоголю - кто частную переписку с друзьями ухитрился вести и тиснуть как государственный законопроект!)
      Оранжереей посланий и, шире, всей его расхожей интимности и веселой бесцеремонности явился безусловно Лицей. Это была семья, заменившая ему нелюбимый и неприветливый родительский кров, объединенная случаем и общностью сепаратных, товарищеских интересов, учившая мыслить минуя официальные каналы, варясь все в том же соку понятных лишь однокаш-никам, жаргонных поговорок, подначек, прозвищ, каламбуров и шуточек, вместе с Пушкиным пролившихся тучей над поэтической нивой. Он навсегда сохранил признательность к этой среде, оперившей его характер и почерк и составившей своего рода союз, тайный заговор в школьных забавах сплотившегося ребячества против чопорного и холодного общества взрослых. В огромном и сумрачном будущем Пушкин видел себя посланцем Лицея, членом вольного братства, принад-лежность к которому он пронес как верность своему детству. Лицейская традиция казалась ему порукой собственной незавербованности, и он, что ни год, с восторгом справлял вечный мальчишник в знак своего, нестираемого невзгодами и годами лица. Другие становились сенаторами, профессорами, писателями; Пушкин всю жизнь прожил лицеистом. То был орден подкидышей, заброшенных игрою судьбы на роли застольных философов и бродячих стихоплё-тов. Лицей - в умозрительном, романтическом истолковании - служил приютом Искусств, и Пушкин, его питомец, до конца дней исполнял неписаный лицейский обряд, вовлекая молодую Россию в дружбу с Музами под сенью деревьев.
      ...Все те же мы: нам целый мир чужбина;
      Отечество нам Царское Село.
      Однако родная обитель, толкавшая к изоляции от целого мира враждебных поэзии установле-ний, в ином смысле для Пушкина разрослась и расширилась, приняв весь белый свет под зеленые своды Лицея. Привычки дружить и повесничать со школьных скамеек перепрыгнули на литера-турные сборища, на артистические кружки, а там, глядишь, уже Пушкин пошаливает с Людмилой и перемигивается по-свойски с Онегиным и Пугачевым. Теснота дортуаров и классов располагала к фамильярности, к товариществу на широкую ногу, в масштабах всего человечества, к добросо-седским отношениям с жизнью и с вымышленными лицами, подобранными на основе приятельства и панибратства.
      Его пою - зачем же нет?
      Он мой приятель и сосед.
      Форма дружеских посланий стала содержанием пушкинской поэзии в целом, впускающей нас безотказно в частную жинь певца, позирующего своею доступностью - мимикой подлинных черточек, подробностями житейского и портретного сходства. Читающая публика мало-помалу научалась ощущать себя соглядатаем авторских приключений, свиданий, пирушек, неурядиц и стычек по сугубо частному случаю - вся Россия любуйся, что отчубучит Пушкин.
      Он сразу попал в положение кинозвезды и начал, слегка приплясывая, жить на виду у всех. "Сведения о каждом его шаге сообщались во все концы России,- вспоминает П. А. Вяземский.- Пушкин так умел обстановливать свои выходки, что на первых порах самые лучшие его друзья приходили в ужас и распускали вести под этим первым впечатлением. Нет сомнения, что Пушкин производил и смолоду впечатление на всю Россию не одним своим поэтическим талантом. Его выходки много содействовали его популярности, и самая загадочность его характера обращала внимание на человека, от которого всегда можно было ожидать неожиданное".
      Такая, немного сомнительная, известность не могла - уже вторично - не отразиться на личности Пушкина. Он чувствовал на себе любопытные взгляды, и старался, и прихорашивался, хотя, по его словам, не слишком гордился тем,
      Что пламенным волненьем,
      И бурями души моей,
      И жаждой воли, и гоненьем
      Я стал известен меж людей...
      А все ж таки был рад и желал соответствовать. Его подстерегала опасность растущей моды на Пушкина, взявшегося за отращивание экстравагантных бакенбард и ногтей. "В самой наружности его,- примечали соотечественники,- было много особенного: он то отпускал кудри до плеч, то держал в беспорядке свою курчавую голову; носил бакенбарды большие и всклокоченные; одевался небрежно; ходил скоро, повертывал тросточкой или хлыстиком, насвистывая или напевая песню. В свое время многие подражали ему, и эти люди назывались а lа Пушкин..." ("Русская Старина", 1874, № 8).
      У него были шансы прослыть демонической личностью и, подыгрывая себе в триумфальном скандале, покатиться по пути инсценированной легенды о собственной, ни на кого не похожей, загадочной и ужасной судьбе. Прецеденты подобного рода уже бывали в истории, и Пушкин знал, кому подражать. Две великолепные звезды сияли на горизонте: Наполеон и Байрон. Когда обе, вскоре друг за другом, померкли, Пушкин вздохнул: "Мир опустел... Теперь куда же меня б ты вынес, океан?" Так ему, значит, пришлось по душе зрелище гордого гения, что с его концом человечеству грозила пустыня, Пушкину нависавшая над ним и падавшая под ноги, из него и вместо него проступавшая, тень Лермонтова.
      На семнадцатом году жизни Лермонтов отрезал: "Я рожден, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей". Эта фраза едва не сорвалась с уст Пушкина. Тогда бы из него вышел Лермонтов и пошел дальше, нещадно хлеща свою, в бореньях и молниях, раздувавшуюся биографию. Но Пушкин, вовремя спохватившись, прикусил язык и вернулся к более ему свойственным домашним занятиям, снисходительной объективности и благочестивому содружеству в мировой семье, а Лермонтов продолжил сюжет одинокой и беззаконной кометы, погруженный в мрачное зрелище ее торжества и падения. В заострение сюжета, претворяя биографию в миф о гонимом поэте Лермонтове, он принялся возводить на себя напраслину в романтическом духе,- дескать, он и злодей, и гений, и Байрон, и Демон и сам Наполеон Бонапарт...
      Сейчас, из нашего далека, уже трудно вообразить, что значила для новой Европы фигура Наполеона. Ею - сверхчеловеческой личностью, возникшей из пустоты и себе лишь обязанной восхождением к мировому престолу,- бредил век. Гёте называл Бонапарта не иначе, как полубогом. Бальзак, под статуэткой титана, кипятился пожрать Париж. Наполеон в глазах зевак превосходил Юлия Цезаря и Александра Македонского - две крупнейшие монеты древнего мира: те действовали давно и законно, а этот был выскочкой, что увеличивало бонапартовы чары и будило мечты.
      В статье "О трагедии г. Олина "Корсар"" (1827 г.) Пушкин демаскирует в Байроне Бонапарта (что проливает дополнительный свет на близость этих лиц в его стихотворении "К морю"): ""Корсар" неимоверным своим успехом был обязан характеру главного лица, таинственно напоминающего нам человека, коего роковая воля правила тогда одной частию Европы, угрожая другой. ...Поэт никогда не изъяснил своего намерения: сближение себя с Наполеоном нравилось его самолюбию".
      Отвесив Наполеону поклон, Пушкин ретировался, возможно из опасения уподобиться своему искусителю Байрону, чья односторонняя мощь побуждала его основательнее настраиваться на собственный лад. Сумел он, в общем, избавиться и от более тонких соблазнов: в демоне грации живого лица пользоваться привилегией гения и приписывать себе-человеку импозантные повадки Поэта. Так поступают романтики, типа Байрона-Лермонтова. В их сценическом реквизите имеются всегда наготове амплуа и маска Поэта, сросшиеся с человеком настолько, что, выходя на подмостки и с успехом играя себя, тот на равных подменяет Корсара, Наполеона и Демона. Ему достаточно в любой ситуации придерживаться позы, полученной им вместе с жизнью, естествен-ной и одновременно эффектной - влиятельной осанки Певца. Поэзия ведь по природе своей экстраординарна и предназначена к тому, чтобы на неё удивлялись и ахали. Поэзия сама по себе есть уже необыкновенное зрелище.
      Но Пушкин поступил по-иному - еще интереснее. Единого человека-поэта он рассек пополам, на Поэта и человека, и, отдав преимущества первому, оставил человека ни с чем, без тени даже его элегантной профессии, зато во всей его мелкой и непритязательной простоте. Он превратил их в свои десницу и шуйцу и обнял ими действительность, будто щупальцами, всесторонне; он работал ими, как фокусник, согласованно и раздельно,- если правая, допустим, писала стихи, то левая ковыряла в носу,- подобно изваяниям Индии, в буре жестов, многорукому идолу, перебегая, фигаро-фигаро-фигаро, неистовствуя по двум клавиатурам. Он столкнул их лбами и, покуда Поэт величаво прохаживался, заставил человека визжать и плакать. Но давайте по порядку:
      Пока не требует поэта
      К священной жертве Аполлон,
      В заботах суетного света
      Он малодушно погружен;
      Молчит его святая лира;
      Душа вкушает хладный сон;
      И меж детей ничтожных мира,
      Быть может, всех, ничтожней он.
      Такое слышать обидно. Пушкин, гений, и вдруг - хуже всех.
      - Не хуже всех, а лучше... Нелепо звучит. Требовательность большого поэта, гения...- Хотел лазейку оставить. Женщинам, светскому блеску. Любил наслаждаться жизнью...- Ну были грешки, с кем не бывает? Так ведь же гений! Творческая натура. Простительно, с лихвой искупа-ется...- Какой пример другим! Непозволительно, неприлично. Гению тем более стыдно...- Нельзя с другими равнять. Гений может позволить. Все равно он выше... (И так далее, и опять сначала.)
      Вот примерный ход мыслей, ищущих упрекнуть или реабилитировать Пушкина этой странной тираде и как-то ее обойти, отменить, упирая на гениальные данные, обязывающие человека вести себя по-другому, чем это изображается автором, и более соответствовать в жизни своей поэтической должности.
      Нет, господа, у Пушкина здесь совершенно иная - не наша - логика. Потому Поэт и ничто-жен в человеческом отношении, что в поэтическом он гений. Не был бы гением - не был бы и всех ничтожней. Ничтожество, мелкость в житейском разрезе есть атрибут гения. Вуалировать эту трактовку извинительными или обличительными интонациями (разница не велика), подтягиваю-щими человека к Поэту, значит нарушать волю Пушкина в кардинальном вопросе. Ибо не придирками совести, не самоумалением и не самооправданием, а неслыханной гордыней дышит стихотворение, написанное не с вершка человека, с которого мы судим о нем, но с вершин Поэзии. Такая гордыня и не снилась лермонтовскому Демону, который, при всей костюмерии, все-таки человек, тогда как пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине, как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик.
      Но лишь божественный глагол
      До слуха чуткого коснется,
      Душа поэта встрепенется.
      Как пробудившийся орел.
      Тоскует он в забавах мира,
      Людской чуждается молвы,
      К ногам народного кумира
      Не клонит гордой головы.
      Бежит он, дикий и суровый,
      И звуков и смятенья полн,
      На берега пустынных волн,
      В широкошумные дубровы.
      Речь идет даже не о преображении одного в другое, но о полном, бескомпромиссном замещении человека Поэтом. Похожая история излагается в пушкинском "Пророке", где человек повержен и препарирован, как труп, таким образом, что, встав Поэтом, не находит уже в себе ничего своего. Задуманный ему в развитие лермонтовский "Пророк" не выдерживает этого горнего воздуха и по сути возвращает Поэта в человеческий образ, заставляя испытывать чувства отверженности, оскорбленного самолюбия, про которые тот и не помнит на высшем уровне Пушкина. "...Как души смотрят с высоты на ими брошенное тело..."
      В обосновании прав и обязанностей Поэта у Пушкина были предшественники, потребовавшие от пишущих много такого, о чем они раньше не помышляли, искренне веря, что вся их задача состоит в том, чтобы писать стихи, полезные и приятные людям, в свободные от других занятий часы. В начале века поэзия эмансипируется и претендует на автономию, а потом и на гегемонию в жизни авторов, еще недавно деливших утехи с Музами где-то между службой и досугом. Вдруг выяснилось, что искусство хочет большего.
      "Надобно,- упреждает Батюшков,- чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть - Искусство. Поэзия, осмелюсь сказать,- требует всего человека.
      Я желаю - (пускай назовут странным мое желание!) - желаю, чтобы Поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику: одим словом, чтобы сделали науку из жизни Стихотворца...
      Первое правило сей науки должно быть: живи, как пишешь, и пиши, как живешь..." ("Нечто о поэте и поэзии", 1815г.).
      Пушкин разделял этот новый взгляд на художника, однако, надо думать, не вполне. Первая часть (требование - всего человека) не могла бы его смутить. Зрелый Пушкин всецело в поэзии, он съеден ею, как Рихард Вагнер, сказавший, что "художник" в нем поглотил "человека", как тысячи других, отдавшихся без остатка искусству, знаменитых и безымянных артистов. Мы слышали с пушкинских уст слетевшую аксиому, подобную утверждению Батюшкова: "Поэзия бывает исключительно страстью немногих, родившихся поэтами: она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни" ("О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова", 1825 г.).
      В этом смысле - на низшем уровне - в Пушкине уже нет ничего, что бы явно или тайно не служило поэзии. Самые ничтожные "заботы суетного света", в которые он погружается, когда его не требует к жертве никакой Апполон, и те невидимо связаны с искусством, образуя то, что можно назвать поэтической личностью Пушкина, неотделимой от стихии балов и удовольствий. Это и есть "диэтика", говоря по Батюшкову. Он и ест, и пьет, и толчется в гостиных, и ухаживает за дамами, если не прямо в поэтических видах, то с неосознанной целью перевести всю эту суету в достояние, от блеска и изящества которого мы все без ума. Он и в этом, строго говоря, уже не совсем человек, а Пушкин до мозга костей.
      И все-таки - вот упорство - он бы не подписался под формулой, что надо жить, как пишешь, и писать, как живешь. Напротив, по Пушкину следует (здесь имеется несколько уровней сознания в отношениях человека с Поэтом, и мы сейчас поднимаемся на новую ступень), что Поэт живет совершенно не так, как пишет, а пишет не так, как живет. Не какие-то балы и интриги, тщеславие и малодушие в нем тогда ничтожны, а все его естество, доколе оно существует, включая самые багородные мысли, включая самые стихи в их эмпирической данности,- не имеет значения и находится в противоречии с верховной силой, что носит имя Поэт. "Бежит он, дикий и суровый..." Какая там диэтика аскеза, не оставляющая камня на камне от того, что еще связано узами человеческой плоти. Пушкин (страшно сказать!) воспроизводит самооценку святого. Святой о себе объявляет в сокрушении сердца, что он последний грешник - "и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он". Даже еще прямее - без "быть может". Это не скромность и не гипербола, а реальное прикосновение святости, уже не принадлежащей человеку, сознающе-му ничтожность сосуда, в который она влита.
      У пушкинского Поэта (в его крайнем, повторяю, наивысшем выражении) мы не находим лица - и это знаменательно. Куда подевались такие привычные нам гримасы, вертлявость, болтовня, куда исчезло все пушкинское в этой фигуре, которую и личностью не назовешь, настолько личность растоптана в ней вместе со всем человеческим? Если это - состояние, то мы видим перед собою какого-то истукана; если это - движение, то наблюдаем бурю, наводнение, сумасшествие. Попробуйте, суньтесь к Поэту: - Александр Сергеевич, здравствуйте! - не отзовется, не поймет, что это о нем речь - о нем, об этом пугале, что никого не видит, не слышит, с каменной лирой в руках?
      Поэт на лире вдохновенной
      Рукой рассеянной бряцал...
      Аллегории, холодные условности нужны для того, чтобы хоть как-то, пунктиром, обозначить это, не поддающееся языку, пребывание в духе Поэзии. Мы достигли зенита в ее начертании, здесь кончается все живое, и только глухие символы стараются передать, что на таких вершинах лучше хранить молчание.
      "Зачем он дан был миру и что доказал собою?" - вопрошал Гоголь о Пушкине с присущей ему дотошностью в метафизической постановке вопросов. И сам же отвечал: "Пушкин дан был миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего больше,- что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человека, но в независимости ото всего; чтобы, если захочет потом какой-нибудь высший душевный анатомик разъять и объяснить себе, что такое в существе своем поэт... то чтобы он удовлетворен был, увидев это в Пушкине" ("В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем се особенность", 1846 г.).
      "В независимости ото всего"... Да, Пушкин показал нам Поэта во многих, исчерпывающих, вариациях, в том числе - в независимости ото всего, от мира, от жизни, от самого себя. Дойдя до этой черты, мы останавливаемся, оглушенные наступившей вмиг тишиной, бессильные как-либо выразить и пересказать словами чистую сущность Искусства, едва позволяющую себе накинуть феноменальный покров.
      Земных восторгов излиянья,
      Как божеству, не нужны ей...
      Однако, тем временем на земле живет и томится, слоняясь без дела, вполне нормальный автор, лишь иногда впадающий в помешательство или в столбняк высшего толка. Он вертится, и мельте-шит, и страждет, и знает за собой тайну причастности к Поэту, прекрасную и пугающую, и хочет назвать ее на человеческом языке, подыскав какой-нибудь близкий синоним. Ему припоминаются разные странности его биографии, среди которых привлекает внимание чем-то особенно дорогая черточка крови, происхождения негритянская ветка, привитая к родовому корню Пушкиных.
      Негр - это хорошо. Негр - это нет. Негр - это небо. "Под небом Африки моей". Африка и есть небо. Небесный выходец. Скорее бес. Не от мира сего. Жрец. Как вторая, небесная родина, только более доступная, текущая в жилах, подземная, горячая, клокочущая преисподней, прорывающаяся в лице и в характере.
      Это уже абсолютно живой, мгновенно узнаваемый Пушкин (не то что Поэт), лишь немного утрированный, совмещающий в себе человеческие черты с поэтическими в той густейшей смеси, что порождает уже новое качество, нерасторгаемое единство чудесной экзотики, душевного жара и привлекательного уродства, более отвечающего званию артиста, нежели стандартная маска певца с цевницей. Безупречный пушкинский вкус избрал негра в соавторы, угадав, что черная, обезьянообразная харя пойдет ему лучше ангельского личика Ленского, что она-то и есть его подлинное лицо, которым можно гордиться и которое красит его так же, как хромота - Байрона, безобразие - Сократа, пуще всех Рафаэлей. И потом, чорт побери, в этой морде бездна иронии!..
      О как уцепился Пушкин за свою негритянскую внешность и свое африканское прошлое, полюбившееся ему, пожалуй, сильнее, чем прошлое дворянское. Ибо, помимо родства по крови, тут было родство по духу. По фантазии. Дворян-то много, а негр - один. Среди всего необъят-ного бледного человечества один-единственный, яркий, как уголь, поэт. Отелло. Поэтический негатив человека. Курсив. Графит. Особеный, ни на кого не похожий. Такому и Демон не требуется. Сам - негр.
      Тогда дети, наверное, еще не читали Майн-Рида и Жюль-Верна и не увлекались играми в жаркие страны. А у Пушкина уже была своя, личная (никому не отдам!) Африка. И он играл в нее так же, как какой-нибудь теперешний мальчик, играя в индейцев, вдруг постигает, что он и есть самый настоящий индеец, и ему смешно, и почему-то жалко себя, и всё дрожит внутри от горького счастья - с обыкновенною мамой трястись на извозчике по летней Рузаевке (поезд "Москва - Ташкент"), в то время как он индеец и не забудет уже этого до конца дней. Крыло рока, свидетель-ство прошлой, затерянной во времени жизни, предчувствие, что, будучи законным сыном, ты все-таки не тот, найденыш, подкидыш, незваный гость, кавказский пленник в земной юдоли, невесть как попавший сюда, и никто о тебе не знает, не помнит, но ты-то себе на уме. Ты сильнее, ты старше, ты ближе к животным, к диким племенам и лесам. Дикий гений. Дымящийся, окровавлен-ный кусок поэзии с провалом в хаос. И ты смотришь исподлобья, арапом, храня спокойствие до срока, когда пробьет и на арапа ты выйдешь в город, "- Даешь Варшаву", оскалишься, знай наших, толпа расступится, спокойно, тише, весь на пружинах, он проносит непроницаемое лицо. "...При виде Ибрагима поднялся между ними общий шепот: "Арап, арап, царский арап!" Он поскорее провел Корсакова сквозь эту пеструю челядь". "Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имею-щий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием".
      Это писалось Пушкиным, уже уставшим от зрелища, от славы, от клеветы, вьющейся за ним по пятам, вздыхающим втихомолку о счастье "на общих путях". Смолоду к доставшейся ему от деда Ибрагима черной чужеродности в обществе он относился куда восторженней, справедливо видя в своих диких выходках признак бунтующей в нем стихийной силы. Если белой костью своего дворянского рода Пушкин узаконивал себя в национальной семье, в истории, то негритян-ская кровь уводила его к первобытным истокам творчества, к природе, к мифу. Черная раса, как говорят знатоки, древнее белой, и поддержанный ею поэт кидался в дионисийские игры, венчая в одной личине Африку и Элладу, искусство и звериный инстинкт.
      А я, повеса вечно праздный.
      Потомок негров безобразный,
      Взращенный в дикой простоте,
      Любви не ведая страданий,
      Я нравлюсь юной красоте
      Бесстыдным бешенством желаний;
      С невольным пламенем ланит
      Украдкой нимфа молодая,
      Сама себя не понимая,
      На фавна иногда глядит.
      И тут ему снова потрафил черный дед Ибрагим. Надо же было так случиться, что его звали Ганнибалом! Целый гейзер видений вырывался с этим именем. Туда, туда, в доисторическую античность, к козлоногим богам и менадам убегала тропинка, по которой пришел к нам негрите-нок Пушкин. "Черный дед мой Ганнибал" сделался центральным героем его родословной, оттеснив рыхлых бояр на нижние столы,- первый и главный предок поэта.
      Кроме громкого имени и черного лика, он завещал Пушкину еще одну драгоценность: Ганнибал был любимцем и крестником царя Петра, находясь у начала новой, европейской, пушкинской России. О том, как царь самочинно посватал арапа в боярскую аристократию, скрестил его с добрым русским кустом (должно быть, надеясь вывести редкостное растение - Пушкина), подробно рассказано в "Арапе Петра Великого". Однако неизмеримо важнее, что благодаря Ганнибалу в смуглой физиономии внука внезапно просияло разительное сходство с Петром. Поскольку петровский крестник мыслился уже сыном Петра, поэт через черного дедушку сумел породниться с царями и выйти в гордые первенцы, в продолжатели великого шкипера.
      Сей шкипер был тот шкипер славный,
      Кем наша двигнулась земля,
      Кто придал мощно бег державный
      Рулю родного корабля.
      И был отец он Ганнибала...
      Заручившись такою родней, он мог уже смело сказать себе: "Ты царь: живи один..." От негра шел путь в самодержцы. Долго мучившую его, жизненную проблему "поэт и царь" Пушкин разрешил уравнением: поэт - царь.
      Царствование Пушкина протекало под знаком Петра, который, как известно, многими чертами характера - разносторонностью интересов и замыслов, дерзостью нововведений, благожелатель-ностью, простодушием отвечал идеалам и личным свойствам поэта. Тот царственным кивком головы снаряжал стихи, как флотилии, выстраивал их в потешное войско ("Из мелкой сволочи вербую рать") и т. д. Аналогии с Петром диктовались масштабами реформации, предпринятой Пушкиным в русской словесности вдогонку петровским декретам.
      "Только революционная голова, подобная Мирабо и Петру,- заверял клятвенно Пушкин,- может любить Россию, так, как писатель только может любить ее язык.
      Всё должно творить в этой России и в этом русском языке".
      Мысль о взаимозависимости и сходстве Петра и Пушкина уже тогда зарождалась в умах ценителей первого поэта России. Баратынский писал ему (декабрь 1825 г.): "Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами. Соверши один, что он совершил один; а наше дело - признательность и удивление".
      Всё это, конечно, он принимал к сведению. Но не только историко-культурные сравнения и запросы влекли его к Петру как к высокому родственнику, к своему божеству-двойнику, а более протяжная, внутренняя тоска. Пушкин обнаружил и обнародовал в нем то, что не нашел в Наполе-оне,выражение своей личной и сверхличной силы, пример и образ Поэта в его независимости от чьих бы то ни было законов и уложений. Дикий гений, самодержавная воля Петра, построивше-го сказочный город на голом болоте, захватили его, и хоть он не собирался отождествлять себя со своими героями, а творил, что называется, объективно, с соблюдением различных колоритов места и времени, слишком близкие параллелизмы напрашивались сами собою. Это ощутил Пастернак, написавший гениально о Пушкине:
      На берегу пустынных волн
      Стоял он, дум великих полн...
      В этом смысле и "Медный Всадник" и "Полтава", помимо очевидных событий, содержат тему Царя в истолковании, приближенном к судьбе поэта. "...В моей изменчивой судьбе",- помечал он в посвящении к "Полтаве" и ставил эту изменчивость в широкую связь с испытаниями, выпавши-ми России, Петру, "в пременах жребия земного", тяжких и благодетельных, что их воспитали и вскинули на гребень великой волны, тогда как самонадеянный Карл, идя путем всех пушкинских антиподов, пытался распоряжаться судьбой по собственному капризу и на этом, как всегда, потерял ("Как полк, вертеться он судьбу принудить хочет барабаном"). Когда волны истории всё смыли и заровняли, на земле остался один,- нет, двое в одном лице - Поэт и Царь.
      Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
      Огромный памятник себе.
      Слышите?
      Я памятник себе воздвиг нерукотворный...
      Памятник Царю становится героем "Медного Всадника". Многочисленные его толкователи почему-то слабо учитывали, что эта повесть написана на очень личном, психологическом конфликте, что Петр и Евгений так же соотносятся в ней, как Поэт и человек в стихотворении "Пока не требует поэта...", что Петербург и стихия, его захлестывающая, не противники, а союзники, две стороны одной идеи, именуемой Искусством, Поэзией, противостоящей человеку, который боится и ненавидит ее в своем суетливом ничтожестве.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7