Антонен Арто
РАБОТЫ ИЗ КНИГИ «ТЕАТР И ЕГО ДВОЙНИК»
Перевод с французского, комментарии С.А. Исаева
ПОКОНЧИТЬ С ШЕДЕВРАМИ
Одна из причин удушливой атмосферы, в которой мы живем без надежды на обжалование или побег, – атмосферы, к созданию которой все мы, даже самые революционные из нас, приложили руку – заключена в почтении ко всему написанному, сформулированному или нарисованному, к тому, что обрело форму, – как если бы всякое выражение не исчерпало себя вконец, не подошло к той точке, в которой всем вещам следует испустить дух, чтобы затем вернуться и начать все с начала.
Нужно покончить с идеей шедевров, предназначенных для так называемой элиты, шедевров, которые не понимает толпа; нужно признать, что внутри духа нет заповедных областей, как нет их для тайных сексуальных сближений.
Шедевры прошлого хороши для этого прошлого: они не годятся для нас. Мы имеем право сказать то, что уже было сказано, и даже то, что не было сказано, способом, присущим только нам, способом непосредственным, прямым, отвечающим нынешним типам чувствования, способом, понятным для всех.
Глупо упрекать толпу в том, что у нее нет чувства возвышенного, когда это возвышенное путают с одним из его формальных проявлений, которые, впрочем, всегда оказываются проявлениями уже благополучно похороненными. И если, скажем, нынешняя толпа больше не понимает пьесы "Эдип-царь", я рискну утверждать, что вина тут лежит на этом "Эдипе-царе", а не на толпе.
В "Эдипе-царе" представлена тема Кровосмешения и идея, согласно которой природа всегда смеется над моралью; там говорится также, что где-то существуют некие слепые силы, которых нам стоило бы остерегаться, и что эти силы называют
судьбойили как-нибудь еще.
Помимо этого, тут присутствует эпидемия чумы, выступающая физическим воплощением этих сил. Но все это – облаченное в такие одеяния и написанное таким языком, который утратил всякую связь с судорожным и грубым ритмом нашего времени. Софокл, возможно, говорит возвышенно, однако он прибегает к приемам, которые уже вышли из моды. Он говорит чересчур тонко для нашей эпохи, и потому может показаться, что он говорит неточно и не к месту.
Между тем толпа, которую заставляют содрогаться железнодорожные катастрофы, толпа, которой ведомы землетрясения, чума, революция, война, – толпа, которая восприимчива к беспорядочным и тяжким мукам любви, – вполне способна подняться до всех этих высоких понятий, ей нужно лишь осознать их, но при условии, что с ней сумеют говорить ее собственным языком, при условии, что представление обо всем этом достигнет ее не посредством ветхих одеяний и поддам-ных слов, принадлежащих мертвым эпохам и никогда уже более не восстановимым.
Как и прежде, толпа сегодня жадна до тайн: она требует лишь осознания законов, сообразно которым проявляется судьба, и, возможно, разгадки секретов ее вмешательств.
Оставим классным наставникам критику текстов, эстетам – критику форм, и признаем наконец, что то, что было некогда сказано, говорить более нельзя; что одно выражение не годится на то, чтобы его употребляли дважды, оно не живет дважды; что всякое произнесенное слово мертво и действует лишь в тот момент, когда произносится, что форма, которую раз употребили, более не нужна и зовет лишь к поискам иной формы, и что театр – это единственное место в мире, где сделанный жест не возобновляется дважды.
Если толпа не идет к литературным шедеврам, это значит, что шедевры эти литературны, то есть жестко зафиксированы, и зафиксированы в формах, не отвечающих требованиям времени.
Вместо того, чтобы обвинять толпу и публику, нам бы следовало обвинять ту формальную ширму, которую мы ставим между собой и толпой, равно как и ту форму нового идолопоклонства – поклонение раз и навсегда установленным шедеврам, составляющее одну из сторон буржуазного конформизма.
Этот конформизм, вынуждающий нас смешивать возвышенное, идеи, вещи с теми формами, которые они обретали во времени и в нас самих, – в нашем сознании снобов, изысканных толкователей и эстетов, – с формами, более невнятными для публики.
Было бы напрасным тут обвинять во всем дурной вкус публики, которая упивается бессмыслицами, коль скоро мы не показали этой публике настоящего зрелища; а я ручаюсь, что вы не покажете мне здесь настоящего зрелища, – настоящего в высшем понимании театра, – после недавних великих романтических мелодрам, то есть на протяжении последних ста лет.
Публика, принимающая ложь за истину, обладает чувством истины и всегда реагирует на нее, когда последняя являет себя. Однако сегодня истину следует искать не на сцене, но на улице; и когда уличной толпе предоставляется возможность проявить свое человеческое достоинство, она всегда его проявляет.
Если толпа отвыкла ходить в театр; если все мы в конце концов стали рассматривать театр как низший род искусства, как средство вульгарного развлечения, если мы стали использовать его для того, чтобы дать выход нашим худшим инстинктам, – все дело тут в том, что нам слишком часто говорили, будто все это имеет отношение к театру, то есть ко лжи и иллюзии. Все дело в том, что за четыреста лет, то есть со времен Возрождения, мы привыкли к чисто описательному театру, к театру, который повествует – и повествует о психологии.
Дело в том, что все изощрялись, заставляя жить на сцене существа правдоподобные, но отъединенные от нас, когда зрелище развертывается по одну сторону, публика же остается по другую; дело в том, что толпе предлагали просто зеркало, отражающее то, что она есть.
Сам Шекспир несет ответственность за такое извращение и упадок, за эту идею незаинтересованного .театра, который стремится к тому, чтобы театральное представление не затрагивало публику, чтобы предложенный образ не вызвал потрясения всего ее организма, чтобы он не наложил на нее неизгладимый отпечаток.
И если у Шекспира человека порой заботит нечто, превосходящее его природу, речь все равно определенно идет о последствиях такой озабоченности для человека, то есть о психологии.
Психология, ожесточенно упорствующая в том, чтобы свести неизвестное к известному, иначе говоря, к повседневному и обыденному, выступает причиной такого упадка и такого ужасного расточения энергии, которое, как мне кажется, подошло к своей крайней черте. И мне представляется, что театр, да и мы сами, должны покончить с психологией.
Впрочем, я полагаю, что в этом все мы сходимся и что нет необходимости опускаться до отвращения к современному, в частности, к французскому театру, чтобы заклеймить театр психологический.
Истории, связанные с деньгами, огорчения из-за денег, общественный карьеризм, любовные муки, к которым никогда не примешивается альтруизм, сексуальные порывы, припудренные эротикой, лишенной всякой загадки, – все это не имеет отношения к театру, коль скоро входит в сферу психологии. Эти мучения, эти бесчестные поступки, эти грубые спаривания, перед лицом которых мы оказываемся теперь всего лишь теми, кто получает удовольствие, подсматривая в замочную скважину, – они закисают и обращаются в революционные порывы: в этом надо отдавать себе отчет.
Но это еще не самое худшее. Если Шекспир и его подражатели долгое время внушали нам идею искусства для искусства, когда искусство стоит по одну сторону, а жизнь – по другую, можно было вполне довольствоваться этой бесполезной и бездельной идеей, пока жизнь, протекавшая за ее пределами, еще держалась. Но сейчас слишком многие признаки свидетельствуют о том, что все, ради чего мы жили, более не держится, что все мы безумны, повергнуты в отчаяние и больны. И я призываю нас к противодействию.
Эта идея независимого, отдельного искусства, поэзии чар, существующих лишь для того, чтобы зачаровывать нас в минуты отдыха, есть идея декаданса, и она в высшей степени способна продемонстрировать нашу способность к кастрации.
Наше литературное восхищение Рембо, Жарри, Лотреамоном и некоторыми другими .авторами, восхищение, которое двоих довело до самоубийства, для других же сводится к пустым разговорам в кафе, составляет часть этой общей идеи литературной поэзии, независимого, отдельного искусства, нейтральной духовной деятельности, которая ничего не делает и ничего не производит; и я свидетельствую, что именно в тот самый момент, когда индивидуальная поэзия, занимающая лишь того, кто ее пишет, и в мгновение, когда он ее пишет, свирепствовала самым ужасным образом, театр был наиболее презираем поэтами, у которых никогда не хватало ни чувства, ни прямого и массового действия, ни пользы, ни опасности.
Нужно покончить с предрассудком относительно письменных текстов и
письменнойпоэзии. Письменная поэзия годится на один раз, а затем ее следует уничтожить. Пусть мертвые поэты уступят место другим. Во всяком случае, нам следует понять, что именно наше преклонение перед тем, что уже сделано, – каким бы прекрасным и реальным оно ни было, – наводит на нас оцепенение, заставляет нас замереть и мешает нам войти в соприкосновение с силой, пребывающей внизу, с силой, называемой мыслящей энергией, жизненной силой, предопределенностью перемен, менструациями луны или чем угодно. За поэзией текстов стоит просто поэзия, без формы и без текста. И подобно тому, как истощается эффективность масок, применяющихся в магических операциях некоторых племен, – после чего эти маски годятся лишь на то, чтобы сдать их в музеи, – точно так же истощается и поэтическая действенность текста, поэзия же и действенность театра относится к числу тех, что истощаются наименее быстро, поскольку она допускает действие того, что выражается в жесте и произношении, – того, что никогда не воспроизводится дважды.
Речь идет о том, чтобы понять, чего же мы хотим. Если мы все готовы к войне, к чуме, голоду и массовой резне, нам не нужно даже говорить об этом, достаточно, если мы просто будем продолжать. Продолжать вести себя как снобы, толпиться перед тем или другим певцом, тем или другим восхитительным зрелищем, которое не выходит за пределы сферы искусства (а русские балеты даже в моменты высшего своего великолепия никогда не выходили за пределы сферы искусства), перед той или другой выставкой станковой живописи, где то здесь, то там вспыхивают весьма впечатляющие формы, которые, однако же, взяты наобум, без достоверного осознания тех сил, которые они могут привести в движение.
Нужно покончить с этим эмпиризмом, с этой случайностью, с этим индивидуализмом и этой анархией.
Довольно индивидуалистических стихов, от которых гораздо больше выигрывают те, кто их создает, чем те, кто их читает.
Раз и навсегда – довольно уже всех этих проявлений замкнутого, эгоистичного и личностного искусства.
Наша анархия и путаница нашего духа являются лишь функцией от анархии всего прочего, – или, скорее, все прочее есть лишь функция от этой анархии.
Я не из тех, кто верит, будто для того, чтобы театр изменился, должна измениться цивилизация; но я верю, что театр, используемый в своем высшем и возможно более трудном смысле, наделен силой воздействия на вид и формирование вещей: и происходящее на сцене сближение двух страстных проявлений, двух живых очагов, двух нервных магнетизмов – это нечто настолько же полное, настолько истинное, даже настолько предопределяющее, каким в жизни бывает сближение двух эпидерм в позорном соединении, лишенном всякого завтра.
Вот почему я и предлагаю театр жестокости. – В этом маниакальном стремлении все обесценить, – стремлении, которое сегодня свойственно нам всем, – стоит мне только произнести слово "жестокость", как всем начинает казаться, будто я подразумеваю "кровь". Но "
театр жестокости" означает трудный и жестокий театр прежде всего для меня самого. В плане же представления речь идет не о той жестокости, которую мы способны проявлять друг к другу, взаимно раздирая на части наши тела, расчленяя наши соответствующие анатомические организмы, или же, подобно ассирийским императорам, отправляя Друг другу с посыльным мешочки с человеческими ушами, носом или аккуратно вырезанными ноздрями, – о нет, речь идет о той гораздо более ужасной и необходимой жестокости, которую могут проявлять по отношению к нам вещи. Мы не свободны. И небо еще может обрушиться нам на голову. И театр создан для того, чтобы научить нас прежде всего этому.
Или же мы окажемся в состоянии, применяя современные и пригодные сейчас методы, вернуться от всего этого к той высшей идее поэзии, поэзии, творимой театром, – идее, стоящей за всеми Мифами, что поведаны великими древними трагиками, окажемся в состоянии еще раз вынести религиозную идею театра, иначе говоря, сумеем без медитации, без ненужного созерцания, без смутных снов прийти к осознанию, равно как и к овладению некоторыми преобладающими силами, некоторыми понятиями, управляющими всем (а поскольку понятия, когда они эффективны, несут в себе свою энергию, нам нужно обнаружить в себе эти энергии, которые в конечном счете создают порядок и поднимают ценность жизни), – или же нам останется только махнуть на себя рукой, оставив все без отклика и без последствия, останется только признать, что мы пригодны теперь лишь для беспорядка, для голода, крови, войны и эпидемий.
Или мы сведем все искусства к некоему центральному отношению и к центральной необходимости, найдя аналогии между жестом, совершаемым в живописи или театре, и жестом, сотворенным раскаленной лавой при извержении вулкана, – или же нам нужно прекратить заниматься живописью, досужими пересудами, перестать писать и вообще делать что бы то ни было.
Я предлагаю вернуться в театре к этой простейшей магической идее, подхваченной современным психоанализом, – идее, согласно которой, чтобы добиться выздоровления больного, нужно заставить его принять внешние очертания того состояния, в которое его желательно привести.
Я предлагаю отказаться от того эмпиризма образов, которые случайно привносятся бессознательным и которые столь же бессознательно вводятся в оборот; их называют поэтическими образами, а, стало быть, образами герметическими, как если бы тот род транса, что несет с собою поэзия, не находил себе отзвука во всей нашей чувственности, во всех нервах, и как если бы поэзия была некой смутной силой, не разнообразящей своих движений.
Я предлагаю вернуться посредством театра к идее физического постижения образов и средств погружения в транс, подобно тому, как китайской медицине были ведомы в человеческой анатомии особые точки, которые можно было уколоть, а уж те, в свою очередь, управляли всем, вплоть до самых тонких функций.
Если кто-нибудь позабыл коммуникативную мощь и магический миметизм жеста, театр может вновь обучить его этому, поскольку жест несет с собою свою силу, в театре же все равно действуют человеческие существа, которые призваны проявлять силу жеста, ими совершаемого.
Заниматься искусством – значит лишить жест его отзвука во всем организме, между тем как этот отзвук, коль скоро жест совершен в надлежащих условиях и с надлежащей силой, склоняет организм, а уж через него – и всю индивидуальность человека, к тому, чтобы принимать отношения, соответствующие совершенному жесту.
Театр – это единственное место в мире и последнее средство в оставшемся нам наборе, которое позволяет прямо пробиться к цельному организму; в период невроза или низкой чувственности, вроде той, в которой мы погрязли сейчас, это средство помогает нам бороться с этой низкой чувственностью физическими способами, которым она не в силах противостоять.
Если музыка воздействует на змей, то это происходит не благодаря возвышенным духовным понятиям, которые она им сообщает, но потому, что змеи длинны, потому что они во всю длину тянутся по земле, потому что тела их касаются земли почти всей своей протяженностью; и музыкальные вибрации, передающиеся земле, достигают змеи как некое весьма изысканное и весьма долгое поглаживание; ну что ж, я предлагаю поступать со зрителями примерно так же, как со змеями, когда тех заклинают, – иначе говоря, через посредство организма заставить их вернуться к самым изысканным понятиям.
Вначале действовать грубыми средствами, которые с течением времени становятся все более изысканными. Эти непосредственные грубые средства с самого начала захватывают внимание зрителя.
Вот почему в "театре жестокости" зритель находится посредине, тогда как зрелище окружает его со всех сторон.
В этом зрелище постоянно его озвучивание: звуки, шумы, крики прежде всего привлекаются ради своих вибрационных свойств, а уж затем – ради того, что они представляют.
В число этих средств, которые становятся все более изысканными, в свой черед вступает и свет. Свет, что создан не только для того, чтобы окрашивать или освещать, свет, несущий с собою свою силу, свое воздействие, свои смутные внушения. А ведь свет зеленой пещеры создает для организма совсем не те же чувственные предрасположенности, что свет просторного ветреного дня.
Вслед за звуком и светом приходит черед действия и динамизма этого действия: именно здесь театр, вовсе не копируя жизнь, вступает в общение, – коль скоро он на это способен, – с чистыми силами. И независимо от того, принимают это или нет, все равно существует оборот речи, называющий "силами" то, что внутри бессознательного порождает заряженные энергией образы, а во внешнем плане приводит к бесцельному преступлению.
Сжатое и неистовое действие в чем-то подобно лиризму: оно вызывает сверхъестественные образы, кровотечение образов, и хлещущая кровавая струя образов пребывает как в голове у поэта, так и в голове зрителя.
Каковы бы ни были конфликты, которыми одержимо сознание эпохи, я бросаю вызов зрителю, которому передали свою кровь неистовые сцены, который ощутил в себе движение высшего действия, который во внезапной вспышке озарения увидел в необычайных фактах необычайные и существенные движения собственной мысли, – когда неистовство и кровь были поставлены на службу неистовству мысли, – я бросаю вызов зрителю, предлагая ему выйти наружу, за пределы идей рискованной и случайной войны, бунта и убийства.
Будучи изложенной таким образом, эта мысль кажется слишком поспешной и детской. Скажут, что пример взывает к другому примеру, что внешняя форма, свойственная выздоровлению, влечет за собою выздоровление, тогда как внешняя форма убийства – убийство. Все зависит от способа и от степени чистоты, с которой это делается. Есть, конечно, и риск. Но не следует забывать о том, что хотя жест в театре и неистов, он все же бескорыстен, что театр наставляет как раз о бесполезности действия, которое, раз совершившись, более не может быть совершено, – равно как и о высшей бесполезности не использованного действием состояния, каковое,
будучи обращенным, вспять, создает тонкую возгонку чувства.
Стало быть, я предлагаю театр, где физические неистовые образы размалывают и гипнотизируют чувственную сферу зрителя, захваченного театром так, как можно быть захваченным водоворотом высших сил.
Это театр, который, оставив психологию, повествует о необычайном, выводит на сцену естественные конфликты, естественные и утонченные силы, театр, который прежде всего представляет себя в качестве исключительной силы отвлечения. Театр, который вызывает трансы, подобно тому, как трансы бывают вызваны танцами дервишей и индейцев айсауа, театр, который обращается ко всему организму с помощью точно рассчитанных средств, – эти средства по сути те же, что и мелодии ритуалов исцеления у некоторых племен: мы восхищаемся ими, когда слышим записи на пластинках, но сами не способны порождать нечто подобное в своей среде.
В этом есть некоторый риск, но я полагаю, что в нынешних обстоятельствах на него стоит пойти. Я не думаю, что нам удается вдохнуть новую жизнь в то положение вещей, в котором мы находимся, и я не думаю, что стоит труда вообще за него так уж держаться; но я предлагаю нечто для того, чтобы выйти из маразма, – вместо того, чтобы беспрерывно стонать, жалуясь на этот маразм, равно как и на скуку, инертность и глупость всего на свете.
КОММЕНТАРИИ:
1. Перед отъездом в Мексику Арто направил Жану Полану три письма относительно состава книги "Театр и его двойник". Первое было написано 29 декабря 1935 года, два других – 6 января 1936 года. Только в последнем письме впервые упомянута статья "Покончить с шедеврами". Пытаясь заинтересовать своими проектами друзей и возможных сторонников, Арто в январе 1934 года устраивает у приятелей, четы Деарм (Dehanne), читку шекспировского "Ричарда II" и собственного сценария "Завоевание Мексики", В связи с этим он отправляет 30 декабря 1933 года Оране Демазис (Огапе Demazis) письмо, в котором были подробно изложены некоторые положения статьи "Покончить с шедеврами"; это позволяет датировать ее самым концом 1933 года.
ТЕАТР ЖЕСТОКОСТИ [1]
(Первый манифест)
Нельзя продолжать беззастенчиво проституировать саму идею театра. Театр что-то значит лишь благодаря магической, жестокой связи с реальностью и опасностью.
Если поставить вопрос о театре таким образом, он должен привлечь всеобщее внимание. При этом само собой разумеется, что театр с его материально-физической стороной (а также постольку, поскольку он требует себе некоего
пространственного выражения, которое, впрочем, вообще является единственно реальным) позволяет магическим средствам искусства и речи проявиться органично и во всей их полноте, подобно неким новым обрядам экзорцизма. Из всего этого следует, что театр не может обрести своих особых средств воздействия, пока ему не вернули его язык.
Иначе говоря, вместо того чтобы возвращаться к текстам, которые считаются определяющими и как .бы священными, необходимо прежде всего разрушить привычную зависимость театра от сюжетных текстов и восстановить представление о едином языке, стоящем на полпути от жеста к мысли.
Этот особый язык можно определить лишь через присущие ему средства динамического и пространственного выражения, которые противоположны выразительным средствам диалогической речи. Театр может силой вырвать у речи как раз ее способность распространяться за пределы слов, развиваться в пространстве, – способность разлагающим и колеблющим образом воздействовать на чувства. Именно здесь в дело включаются интонации, особое произношение отдельного слова. Здесь включается – помимо слышимого языка звуков – также зримый язык объектов, движений, поз, жестов, – однако лишь при том условии, что их смысл, внешний вид, наконец, их сочетания продолжены до тех пор, пока сами они не превратятся в знаки, а знаки эти не образуют своего рода алфавит. Убедившись в существовании такого пространственного языка, – языка звуков, криков, света, звукоподражаний, – театр должен затем организовать его, создав из персонажей и вещей настоящие иероглифы и используя их символизм и внутренние соответствия применительно ко всем органам чувств и во всевозможных планах.
Стало быть, речь идет о том, чтобы создать для театра некую метафизику речи, жестов и выражений и в конечном итоге вырвать театр из психологического и гуманитарного прозябания. Но все это окажется бесполезным, если за такими усилиями не будет ощущаться попытка создать реальную метафизику, не будут слышны призывы к необычным идеям, предназначение которых как раз и состоит в том, что их нельзя не только ограничить, но даже формально очертить. Это идеи, которые касаются понятий Творения, Становления, Хаоса и относятся к космическому порядку; они дают первое представление о той области, от которой театр совершенно отвык. Только они могли бы обеспечить напряженное и страстное слияние между Человеком, Обществом, Природой и Вещами.
Проблема, конечно, не в том, чтобы принудить метафизические идеи вернуться на сцену; важно всерьез приложить некие усилия, выдвинуть некие призывы в связи с этими идеями. Юмор с его анархией, поэзия со свойственным ей символизмом и образностью – вот настоящие примеры усилий, направленных на возвращение к таким идеям.
Теперь стоит поговорить об этом языке с материальной стороны. Иными словами, надо обсудить все способы и все средства воздействия на чувственную сферу.
Само собой разумеется, что этот язык обращается к музыке, танцу, пластике, мимическим средствам. Ясно также, что он прибегает к движениям, гармониям и ритмам, – однако все это лишь в той степени, в какой они могут способствовать выражению некой центральной идеи, которая сама по себе бесполезна для отдельного вида искусства. Стоит ли говорить о том, что язык этот не довольствуется обычными фактами и обычными страстями, но пользуется в качестве трамплина ЮМОРОМ РАЗРУШЕНИЯ – смехом, помогающим ему обрести навыки разума.
Однако благодаря своему чисто восточному способу выражения этот объективный и конкретный театральный язык ущемляет и зажимает органы чувств. Он вторгается в чувственную сферу. Отбросив обычное для Запада словоупотребление, он превращает слова в заклинания. Он возвышает голос. Он использует внутренние вибрации и свойства голоса. Он исступленно повторяет все те же ритмы. Он нагромождает звуки. Он стремится очистить, притупить, заклясть и остановить чувственность. Он обнаруживает и высвобождает новый лиризм жеста, который своим сгущением и размахом в конечном счете превосходит лиризм слова. Наконец, он разрывает интеллектуальную привязанность языка к сюжетной канве, давая примеры новой и более глубокой интеллектуальности, которая скрывается за жестами и знаками, возвысившимися до уровня и достоинства экзорцистских обрядов.
Ибо чего стоили бы весь этот магнетизм и вся эта поэзия, чего стоили бы все эти средства прямого волшебства, если бы они реально не выводили дух на путь к чему-то большему, если бы истинный театр не сообщал нам смысла творчества, к которому мы прикасаемся лишь поверхностно, но осуществление которого, однако же, вполне возможно в этих иных планах.
И не столь уж. важно, что такие иные планы на деле подвластны духу, а значит и разуму; говорить здесь об этом – значит приуменьшать их важность, что совсем не интересно и довольно бессмысленно. Существенно то, что есть некие надежные средства, способные привести чувственную сферу к более глубокому и тонкому восприятию; такова цель обрядов и магии, а ведь театр в конечном счете – это всего лишь их отражение.
ТЕХНИКА
Стало быть, речь идет о том, чтобы превратить театр как таковой в функцию, – в нечто столь же определенное и столь же четкое, как кровообращение в артериях, – или же в нечто на первый взгляд хаотичное, как развертывание сновидений в нашем сознании. Все это достижимо посредством действенного сцепления, посредством настоящей постановки, целиком подчиненной нашему вниманию.
Театр сможет вновь стать самим собой, – то есть средством для создания истинной иллюзии, – только обеспечив зрителя достоверным осадком сна или же его собственным вкусом к преступлению, его собственными эротическими наваждениями, его дикарством, его химерами, его утопическим чувством, обращенным к жизни и вещам, даже его собственным каннибализмом, который должен раскрываться не в предполагаемом и иллюзорном, но в реальном внутреннем плане.
Иными словами, театр должен стремиться любым способом поставить под сомнение не только все аспекты объективного и доступного описанию внешнего мира, но и мир внутренний, – то есть человека, рассматриваемого метафизически. Только таким образом, по нашему мнению, можно было бы вновь поставить в театре вопрос о правах воображения. Ни Юмор, ни Поэзия, ни Воображение ровным счетом ничего не значат, если им не удается – посредством анархического разрушения, создающего чрезвычайное изобилие форм, составляющих сам спектакль, – действительно поставить под сомнение самого человека, его представление о реальности и его поэтическое место внутри этой реальности.
Однако рассматривать театр в качестве вспомогательной психологической или моральной функции, верить, что сами сновидения представляют собою всего лишь функцию замещения, – это значит умалять глубинную поэтическую значимость как сновидения, так и театра. Если театр, подобно сновидениям, кровожаден и бесчеловечен, это значит, что он готов пойти и дальше, чтобы доказать и незыблемо укоренить в нас мысль о постоянном конфликте, о судороге, в которой мгновенно и четко проступают очертания всей нашей жизни, в которой само творение поднимается и восстает против нашего положения надежно организованных существ, – и все это для того, чтобы конкретным и реальным образом продолжить метафизические идеи нескольких Притч, самой жестокости и энергии которых достаточно для выявления источника и содержания жизни в неких существенных принципах.
Коль скоро это так, нетрудно понять, что благодаря своей близости к основополагающим принципам существования, поэтически сообщающим ему собственную энергию, этот обнаженный язык театра, – язык не просто возможный, но реальный, – должен, благодаря использованию нервного магнетизма человека, благодаря преодолению обычных границ искусства и речи, обеспечить активную, то есть магическую реализацию –
в истинных обозначениях– некоего тотального творчества, где человеку остается лишь занять подобающее место среди сновидений и прочих событий.
ТЕМЫ
Речь идет не о том, чтобы смертельно утомлять публику трансцендентными космическими заботами. Существуют, конечно же, глубинные ключи к мысли и действию, пользуясь которыми можно прочесть весь спектакль; но они никак не касаются зрителя, который этим вовсе не интересуется. Однако поистине необходимо, чтобы ключи эти существовали, – и вот это действительно наг касается.
* * *
СПЕКТАКЛЬ.
Всякий спектакль содержит в себе некие физические и объективные элементы, доступные любому зрителю Это крики, жалобы, внезапные появления, неожиданности, разнообразные театральные трюки, волшебная красота костюмов, идея которых заимствована у определенных ритуальных одеяний, сияние света, певучая красота голоса, очарование гармонии, волнующие звуки музыки, цвета предметов, физический ритм знакомых движений, реальное появление новых и неожиданных предметов, маски, многометровые куклы, внезапные перепады света, его физическое воздействие, вызывающее ощущение тепла или холода, и тому подобное.
ПОСТАНОВКА.
Типический язык театра сложится именно вокруг постановки, которая будет рассматриваться не просто как преломление какого-то текста на сцене, но скорее как исходная точка для всего театрального творчества. Как раз благодаря применению такого языка и. умению с ним обращаться прекратится прежнее деление на автора-драматурга и постановщика; на смену ему придет представление о едином Творце, взявшем на себя двойную ответственность за спектакль и за действие.
ЯЗЫК СЦЕНЫ:
Важно не подавить обычную членораздельную речь, но придать произносимым словам почти ту же значимость, которой они наделены в сновидениях.
В остальном же необходимо будет найти новые способы записи такого языка, – будь то приемы музыкальной транскрипции или же нечто вроде шифровального кода.
Описывая обычные предметы или даже само человеческое тело, возвысившееся до величия знака, можно вполне вдохновляться иероглифическими обозначениями, – и не только с тем, чтобы знаки эти в дальнейшем легко читались и воспроизводились по первому требованию, но и с тем, чтобы на сцене создавались четкие и непосредственно доступные символы.
С другой стороны, этот шифровальный код и эта музыкальная транскрипция окажутся совершенно бесценными как средство для записи голосов.
Коль скоро такому языку свойственно переходить к специфическому интонированию, сами эти интонации должны пребывать в некотором гармоническом равновесии, причем интонации эти должны быть воспроизводимы по первому требованию.
Точно так же десять тысяч и одно выражение лица, возведенные в разряд масок, могут быть внесены в каталог и снабжены обозначениями; так они смогут непосредственно и символически участвовать в создании конкретного языка сцены. Таким образом, они окажутся за пределами своею частного психологического применения.
Более того, все эти символические жесты, эти маски, эти позы, эти отдельные или совокупные движения, бесчисленные значения которых составляют важную сторону конкретного языка театра, его выразительные жесты, отношения, основанные на. эмоциях или же складывающиеся произвольно, беспорядочные нагромождения ритмов и звуков удваиваются и умножаются некими отраженными жестами и отношениями, образованными внутренним дыханием всех импульсивных жестов, всех несложившихся отношений, всех ошибок разума и языка, в которых проявляется то, что можно было бы назвать бессилием речи. Таким образом, складывается поразительное богатство выразительных средств, к которому мы будем время от времени обращаться.
Кроме того, тут есть и конкретная идея музыки, в которой звуки выступают наподобие персонажей, а гармонии расщеплены пополам и затеряны среди точных словесных вставок.
На пути от одного выразительного средства к другому рождаются взаимные соответствия и уровни взаимодействия', это происходит со всеми элементами, вплоть до света, который сам по себе не может нести четко определенного интеллектуального смысла.
МУЗЫКАЛЬНЫЕ ИНСТРУМЕНТЫ:
Они используются функционально; кроме того, они образуют часть общею оформления.
Кроме того, необходимость глубоко и непосредственно воздействовать на чувствительность зрителя через его органы чувств вынуждает и в звуковом плане искать абсолютно непривычные свойства звука и его вибраций; эти свойства, которыми не обладают современные музыкальные инструменты, побуждают обращаться к употреблению старинных и забытых инструментов или же создавать новые. Они заставляют также искать вне сферы музыки такие инструменты и аппараты, которые благодаря применению специальных сплавов и заново открытых сочетаний металлов способны освоить новый диапазон звучания и добиться невыносимых, пронзительных звуков и шумов.
СВЕТ – ОСВЕТИТЕЛЬНЫЕ ПРИБОРЫ:
Осветительные приборы, применяющиеся ныне в театрах, более не могут считаться достаточными. должно быть исследовано особое действие света на дух человека, вовлеченного в игру, равно как и последствия световых вариаций; необходимо найти новые способы освещения – волнами, большими поверхностями или же как бы уколами огненных стрел. Должна быть полностью пересмотрена цветовая гамма, доступная. нынешним осветительным приборам. Для того чтобы добиться определенных качеств светового тона, необходимо вновь ввести в представление об освещении элементы тонкости, плотности, непрозрачности с целью передать ощущение тепла, холода, гнева, страха и тому подобного.
КОСТЮМЫ:
В том, что касается костюмов (отнюдь не полагая, будто возможен некий общий для всех тип театрального костюма, одинаковый для всех пьес), следует по мере возможности избегать костюмов современных. Это необходимо не из-за суеверною и фетишистского пристрастия к древности, но просто потому, что совершенно очевидно: некоторые костюмы, просуществовавшие тысячелетия и имевшие ритуальное назначение – хотя они в какой-то момент и представляли исключительно свою собственную эпоху, – сохраняют для нас красоту и наглядную явленность откровения в силу близости к традициям, их породившим.
СЦЕНА – ЗАЛ:
Мы избавляемся от сцены и зала; их следует заменить неким единым пространством, лишенным каких-либо отсеков и перегородок, – это пространство и становится настоящим театром действий. Восстанавливается прямое общение между спектаклем и зрителем, между зрителем и актером, ибо зритель тут помещен посреди действия, которое обволакивает его и оставляет в нем неизгладимый след. Такое обволакивание происходит благодаря самой конфигурации зала.
Именно поэтому, покинув ныне существующие театральные залы, мы отыщем какой-нибудь ангар или сарай и распорядимся переделать его в соответствии со специальными приемами, достигшими вершины в архитектуре некоторых церквей или святилищ, равно как и в пропорциях некоторых храмов Высокого Тибета.
Внутри такой конструкции должны соблюдаться особые пропорции высоты и глубины. Зал образован четырьмя стенами, лишенными каких бы то ни было украшений, публика сидит в центре зала, внизу, на стульях, которые можно передвигать, чтобы следить за спектаклем, разворачивающимся вокруг. На деле отсутствие сцены в обычном смысле слова позволяет действию развертываться во всех четырех углах зала. Особые места предусмотрены для актеров и действия в четырех кардинальных точках зала. Действие развертывается на фоне стен, выбеленных известью, стен, которые должны поглощать свет. Наконец, наверху, по всему периметру зала идут галереи, подобные тем, что можно видеть на некоторых картинах примитивистов. Эти галереи позволят актерам, всякий раз, как только в этом возникнет необходимость, перемещаться из одной точки зала в другую, а действие сможет проходить на всех уровнях и во всех ракурсах перспективы – в высоту и в глубину. Крик, раздавшийся в одном конце зала, будет передаваться из уст в уста с последующими усилениями и модуляциями вплоть до другого –конца, действие завершит свой круг, развернет свою траекторию, перейдя с одного уровня Ма другой, от одной точки к другой, внезапно возникнут некие пароксизмы, они вспыхнут в разных местах подобно пожару; и сущность спектакля как истинной иллюзии, равно как и его прямое и непосредственное воздействие на зрителя, уже не будет просто пустым словом. Ибо такое расширение действия в пространстве заставит освещение одной сцены и различные источники освещения, используемые в представлении, охватывать собой как публику, так и персонажей; многочисленным же одновременным действиям, многочисленным фазам одного и того же действия, когда персонажи, сцепленные друг с другом как пчелы внутри роя, вместе переживают все удары, порождаемые ситуацией, равно как и внешние удары стихий и бури, – всем этим действиям будут соответствовать физические средства, создающие определенные эффекты освещения, грома или ветра, воздействие которых ощутят на себе и зрители.
Однако каждый раз необходимо будет сохранять некое центральное место – оно не должно служить сценой в собственном смысле слова, но призвано дать возможность действию вновь собираться воедино из разрозненных фрагментов и заново завязываться всякий раз, когда это окажется нужным.
ПРЕДМЕТЫ – МАСКИ – АКСЕССУАРЫ:
Манекены, огромные маски, предметы необычных пропорций будут участвовать в спектакле с тем же правом, что и словесные образы. Тем самым упор будет делаться на конкретной стороне всякого образа и всякого выражения. В качестве же противовеса все вещи, обыкновенно требующие реального представления, должны быть незаметно подменены или скрыты.
ДЕКОРАЦИИ:
Не должно быть вообще никаких декораций. Для осуществления их функций довольно будет иероглифических персонажей, ритуальных костюмов, десятиметровых манекенов, являющих собою образ бороды короля Лира в бурю, музыкальных инструментов высотой в человеческий рост, а также предметов неизвестной формы и назначения.
АКТУАЛЬНОСТЬ:
Однако мне могут сказать: это ведь театр, далекий от жизни, от ее обстоятельств и насущных забот. далекий от актуальности и непосредственных событий – ода! Но вовсе не от того, что есть глубинного в наших заботах, – заботах, которые являются уделом немногих'. Ведь история Рабби Симеона, представленная в "Захаре"[2]
, жгучая как огонь, остается, вместе с тем и жгуче актуальной.
ПРОИЗВЕДЕНИЯ:
Мы не станем играть по написанной пьесе, но попытаемся напрямую создать постановку вокруг известных тем, фактов или произведений. Природа, а также само устройство зала требуют настоящего зрелища, и не будет темы – какой бы она ни казалась огромной, – которая стала бы для нас запретной.
СПЕКТАКЛЬ:
Следует возродить идею всеобъемлющего зрелища. Проблема состоит в том, чтобы заставить говорить, напитать и обставить такое пространство, все это похоже на источники или шахты в сплошной стене плоских утесов – из них внезапно начинают бить гейзеры или появляются букеты цветов.
АКТЕР:
Актер – это одновременно и элемент первостепенной важности, – ибо от действенности его игры зависит успех всего спектакля, – и некий пассивный и нейтральный элемент, поскольку ему полностью отказано во всякой личной инициативе, впрочем, это область, где не существует четких правил, и между актером, от которого требуется лишь простая способность вызывать рыдания, и тем, кто должен уметь произносить монолог, руководствуясь внутренней убежденностью, лежит целая пропасть, обыкновенно разделяющая человека и орудие.
ИСТОЛКОВАНИЕ:
Спектакль должен быть зашифрован от начала и до конца, как будто он написан на каком-то новом языке. Именно благодаря этому в нем не окажется ни одною понапрасну потерянною движения, напротив, все движения будут подчинены единому ритму, и поскольку каждый персонаж будет до крайности типизирован, ею внешний вид, ею костюм сумеют и впрямь проявиться наглядно. Точно так же проявятся и свойства света.
КИНО:
Грубому визуальному воплощению того, что есть, театр, благодаря своей поэзии, противопоставляет образы того, чего нет. впрочем, с точки зрения действия невозможно сравнивать кинематографический образ, который, как бы он ни был поэтичен, все же ограничен отснятой пленкой, – и образ театральный, который отвечает всем требованиям жизни.
ЖЕСТОКОСТЬ:
Театр невозможен без определенною элемента жестокости, лежащего в основе спектакля. В том состоянии вырождения, в котором все мы пребываем, можно заставить метафизику войти в души лишь через кожу.
ПУБЛИКА:
Прежде важно, чтобы этот театр вообще появился.
ПРОГРАММА:
Мы поставим на сцене, не считаясь особенно с текстом:
1. Обработку произведения шекспировской эпохи, полностью отвечающую нынешнему смятенному состоянию умов, это может быть либо шекспировский апокриф, вроде "Ардена Феверсхэмскою" [3], либо совсем другая пьеса той же эпохи.
2. Пьесу крайней поэтической свободы, принадлежащую перу Леон-Поля Фарга [4].
3. Отрывок из "Зохара": историю Рабби Симеона, которая наделена вечно ощутимой силой и жестокостью пожара.
4. Историю Синей бороды, воссозданную на основании архивных сведений, несущую новую идею эротизма и жестокости.
5. Взятие Иерусалима, на основе текстов Библии и Современной Истории, мы возьмем ее вместе с красным цветом крови, проливающейся здесь, вместе с тем ощущением самозабвения и паники в душах, которое должно просматриваться во всем, вплоть до освещения. С другой стороны, тут перед нами предстают метафизические споры пророков, со всем тем интеллектуальным беспокойством, которое они порождают, – беспокойством, отзвук которою физически отражается на Царе, Храме, Народе и Событиях.
6. Новеллу маркиза де Сада [5], где эротизм будет смещенным, представленным аллегорически и переодетым; это будет происходить за счет яростной экстериоризации жестокости и сокрытия всею остальною.
7. Одну или несколько романтических мелодрам, где неправдоподобность станет активным и конкретным элементом поэзии.
8. "Войцека" Бюхнера [6] – из духа противоречия по отношению к нашим собственным принципам и в качестве примера тою, что можно извлечь для сцены т точною текста.
9. Произведения елизаветинскою театра [7], освобожденные от конкретною текста; от них мы сохраним лишь нелепые наряды, ситуации, персонажей и действие.
КОММЕНТАРИИ:
1. Манифест впервые опубликован в "Noupelle Repue Francaise" (№ 229, 1 октября 1932 года). Манифест этот особенно тщательно отделывался Арто: он принимался за эту работу несколько раз, упоминая о Манифесте в нескольких письмах Жану Полану (сентябрь-октябрь 1932 года) и в трех письмах к Андре Роллану де Реневиллю (Andre Rolland de Renepille) (сентябрь 1932 года). Работа над Манифестом продолжалась и после первой публикации: 29 декабря 1935 года, перед самым отъездом в Мексику, Арто в письме Жану Полану просит того снять весь первый абзац Манифеста, вставив между вторым и третьим абзацами следующий текст: "Эта магическая связь реальна: жест творит реальность, которую он обозначает; и реальность эта жестока, она не прекращается, пока ей не удастся создать своих следствий". Однако фраза эта не попала в окончательный корпус книги. Возможно, это объяснялось обстоятельствами, связанными со временем вычитывания гранок (Арто тогда только вышел из больницы, где проходил курс лечения от наркомании, и собирался отправиться в Ирландию). Но, конечно, слова эти могли быть опущены и сознательно. Поль Тевенен полагает, что Арто случайно забыл о своем добавлении,
С самого начала 1932 года Арто задумывался о создании коллективного манифеста, который подписали бы ведущие французские литераторы, чьим мнением Арто дорожил. В дальнейшем, по мысли Арто, можно было бы поду-мать о реальном создании театра, основанного на предлагаемых им принципах. Первый вариант Манифеста Арто читал Андре Жиду (Andre Gide), однако последний в конечном счете не только отказался подписать текст, но и запретил Арто упоминать свое имя в связи с обработкой "Ардена Феверсхэмского", над которой он в это время работал (письмо Арто Андре Жиду 7 августа 1932 года). Напротив, Леон-Поль Фарг (Leon-Paul Fargue) обещал Арто свое полное содействие; Фарг даже собирался передать Арто свою пьесу (см. письмо Арто Жану Полану от 8 сентября 1932 года).
2…история Рабби Симеона в "Захаре"… – "Зохар" ("Zohar"), или "Сияние", – самое известное произведение каббалистической литературы, приписываемое легендарному мудрецу II века, знаменитому талмудисту Шимеону бар Иохаи. Создано, вероятно, в середине XIII века, во всяком случае, тогда было известно в Палестине, позднее распространялось в Андалузии. Представляет собой философское толкование Талмуда, организованное соответственно календарному циклу.
В "Зохаре" представлена мистическая картина творения мира как эманации десяти сефиротов от высшего, бескачественного и неопределимого начала, именуемого Священным Царем (Эн Соф): "Десять сефирот есть мистическое древо Бога, каждая из ветвей которого непостижима. Это древо Бога есть также и остов всего мироздания; остов этот разрастается и заполняет все вокруг". Сефироты, или гипостазированные атрибуты Бога, близки "зонам" гностицизма; в своей совокупности они образуют космическое тело первочеловека Адама Кадмона, в котором сосредоточены потенции мирового бытия. Единственным возможным путем ("дверью") к Богу становится здесь интуитивное постижение, внезапное озарение души.
3 …апокриф, вроде "Ардена Феверсхэмского"… – "Печальная и правдивая трагедия о г-не Ардене из Феверехэма в Кенте" – анонимная трагедия в пяти актах, написанная белым стихом, опубликована в Лондоне в 1592 году. Одно время приписывалась Шекспиру, однако сейчас ни один из серьезных ученых не включает ее в число шекспировских текстов.
4. Леон-Поль Фарг (1876-1947) – французский поэт; дал согласие написать пьесу для постановки Арто (см. письмо Арто от 8 сентября 1932 года Жану Полану).
5. Новеллу маркиза де Сада… – Речь идет об обработке новеллы Сада "Эжени де Франваль"; она была инсценирована Пьером Клоссовски (Pieire Klossowski) под названием "Замок Вальмора".
6. "Войцек" – пьеса Георга Бюхнера (Georg Bilchner), написанная им в конце 1836 года, за несколько месяцев до безвременной смерти. Именно с "Войцека" во многом начинается отсчет современной драматургии; герой пьесы как бы зависает на грани между реальностью и грезой, между разумом и безумием. По словам Р. Музиля, в подобном театре "слово тут – это как бы вспышка лихорадочного жара, вызывающего благодаря своей магии прекрасные, неровные цветовые пятна, которые там и сям складываются в странные фигуры". Арто весьма ценил творчество немецкого драматурга; предполагалось использовать перевод "Войцека", сделанный Жанной Бюхнер (Jeanne Btichner), Бернаром Гретюйзеном (Bernard Groethliysen) и Жаном Поланом.
7. Произведения елизаветинского театра. – "Елизаветинский театр" – в узком смысле – театр второй половины царствования английской королевы Елизаветы (1576-1603). Однако обычно этим термином обозначают английский театр в период с 1558 года (начало царствования Елизаветы) до 1642 года (года закрытия театров по распоряжению пуританского парламента), то есть период, включающий также время царствования королей Иакова 1 и Карла 1. Исключительно богатое и плодотворное время, на которое приходится расцвет английского театра. До наших дней дошло около 600 пьес этого периода, известны имена 250 авторов, писавших для театра, из которых 50 были профессиональными или полупрофессиональными драматургами. Наиболее выдающиеся драматурги-елизаветинцы это – Уильям Шекспир (1564-1616), Джон Лили (1553-1606), Кристофер Марло (1564-1593), Бен Джонсон (1573-1637), Томас Хейвуд (1570-1641), Фрэнсис Бомонт (1584-1616), Джон Флетчер (1579-1625), Джон Форд (1586-1639), Елизаветинская поэтическая драма, впитавшая в себя и переработавшая учено-гуманистическую и фольклорную традиции, по праву считается одним из величайших достижений культуры позднего Возрождения.
ПИСЬМА О ЖЕСТОКОСТИ [1]
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Париж, 13 сентября 1932 года
Ж. П.[2]
Дорогой друг!
По поводу моего Манифеста не могу сообщить Вам более определенных сведений, так как сведения эти рискуют лишить свежести производимое впечатление. Все, что я могу сделать, – это дать предварительное толкование его заголовка "Театр жестокости" и попытаться обосновать свой выбор.
Под Жестокостью я подразумеваю не садизм, не кровь, по крайней мере не только их.
Я вовсе не культивирую последовательно ужас. Само слово "жестокость" следует брать в более широком смысле, а отнюдь не в том конкретном и хищном значении, которое ему обыкновенно приписывается. И поступая так, я отстаиваю право порвать с обиходными значениями языка, хоть раз сломать его каркас, сбросить рабский ошейник и вернуться наконец к этимологическим истокам языка, которые наперекор и вопреки абстрактным концепциям всегда вызывают перед нашим умственным взором некое конкретное понятие.
Вполне возможно вообразить себе чистую жестокость, вне телесных разрывов. Впрочем, говоря философски, что такое жестокость? С точки зрения духа жестокость означает суровость, неумолимое решение и его исполнение, неуклонную, абсолютную решимость.
Наиболее распространенный философский детерминизм является, с точки зрения нашего существования, одним из образов жестокости.
И совершенно ошибочно слову "жестокость" придают смысл кровавой суровости, беспричинного и бескорыстного стремления причинить физическую боль. Эфиопский Рас, выводящий на поругание побежденных принцев и отдающий их в рабство, делает это отнюдь не из отчаянной любви к крови. И вообще, жестокость вовсе не синонимична пролитой крови, замученной плоти, распятому врагу. Такое отождествление жестокости с пытками составляет лишь малую часть всей проблемы. В осуществляемой жестокости присутствует некий высший детерминизм, коему подчинен и сам пытающий палач, ибо в случае необходимости он сам должен быть готов ей подчиниться. Жестокость прежде всего прозрачна, это нечто вроде жесткой направленности, зто подчинение необходимости. Не существует жестокости без осознания, без некой прикладной совести. Именно это осознание и придает осуществлению всякого жизненного действия присущий ему цвет крови, его жестокий оттенок, ибо понятно, что жизнь – это всегда чья-то смерть.
ВТОРОЕ ПИСЬМО
Париж, 13 сентября 1932 года[3]
Ж. П.
Дорогой друг!
Жестокость не накладывается на мою мысль дополнительно; она всегда в ней пребывала: мне просто нужно было ее осознать. Я употребляю слово "жестокость" в смысле жизненной жажды, космической суровости и неумолимой необходимости, в гностическом смысле жизненного водоворота, пожирающего сумерки, в смысле той муки, без неотвратимой неизбежности которой жизнь не могла бы осуществляться; к добру стремятся, оно выступает результатом какого-то действия, зло же постоянно. Сокрытый бог, когда он творит, подчиняется жестокой необходимости творения, которая навязана
ему самому, он не может не творить, а значит не может не допускать в самом центре свободно избираемого водоворота добра некоего зернышка зла, которое все более и более сокращается, все более и более исчезает. И театр в смысле постоянного творения, все его магическое действие подчиняется этой необходимости. Пьеса, в которой не было бы этой воли, этой слепой жажды жизни, способной перешагнуть через все, заметной в каждом жесте и каждом действии, отчасти даже превосходящей это действие, – такая пьеса оказалась бы попросту бесполезной и неудачной.
ТРЕТЬЕ ПИСЬМО
Париж, 16 ноября 1932 года
г-ну Р. де Р.[4]
Дорогой друг!
Признаюсь Вам, что не могу ни понять, ни принять возражений, выдвинутых против моего заголовка. Мне кажется, что творение, да и сама жизнь определимы лишь посредством некой суровости, а, стало быть, и изначальной жестокости, которая любой ценой ведет все вещи к их неотвратимому концу.
Усилие – это жестокость, существование посредством такого усилия – это жестокость. Выходя из своего покоя и распространяясь во все стороны вплоть до действительного существования, Брахма страдает, это страдание, возможно, и создает гармонические мелодии радости, но в крайней точке кривой оно выражается уже лишь ужасным скрежетом размалывания существ.
В огне жизни, в жажде жизни, в ее безрассудном порыве есть своего рода изначальная злобность: желание Эроса – это жестокость, потому что он сжигает наличные обстоятельства; смерть – это жестокость, воскресение – жестокость, преображение – жестокость, поскольку во всех смыслах и в замкнутом закругленном мире нет места истинной смерти, поскольку восхождение – это раздирание плоти, поскольку замкнутое пространство питается жизнями, а каждая более сильная жизнь перешагивает через остальные, иными словами, пожирает их в смертоубийстве, которое есть преображение и добро. В проявленном мире, говоря метафизически, зло есть постоянный закон, а то, что называется добром, есть усилие и уже представляет собою жестокость, которая накладывается на другую жестокость.
Не понимать этого – значит не понимать метафизических идей. И не нужно после этого являться ко мне, говоря, что мой заголовок ограничен. Именно с жестокостью сплавляются воедино вещи, составляющие план сотворенного. На лицевой стороне, снаружи, всегда добро, но изнанка – это зло. Зло, которое в конце концов окажется сокращенным до минимума, но произойдет это лишь в то высшее мгновение, когда все, что было, замрет на грани возвращения к хаосу.
КОММЕНТАРИИ:
1. Предложение включить в книгу "Театр и его двойник" "Письма о жестокости" и "Письма о языке", частично представляющие собой частную переписку самого Арто, встречается в письме Арто Жану Полану 5 января 1936 года.
2. Адресат письма – Жан Полан (1884-1968), французский писатель. Входил в кружок сюрреалистов. Начиная с 1919 года вместе с Бретоном, Арагоном и Супо издавал журнал "Litterature". С 1925 года руководил "Noupelle Repue Francaise". Возможно, Арто написал ему два письма в один день и забрал первое, чтобы включить его в книгу.
3. Отрывок из письма Жану Полану. Датировка в книге ошибочна. На самом деле письмо было написано 12 сентября 1932 года.
4. Адресат письма – Андре Роллан де Реневиль. Оригинал письма не сохранился в архиве де Реневиля; по всей вероятности, Арто забрал его, чтобы подготовить текст для книги.
ПИСЬМА О ЯЗЫКЕ
ПЕРВОЕ ПИСЬМО
Париж, 15 сентября 1931 года
г-ну Б. К. [1]
Сударь!
В своей статье о режиссуре и театре Вы пишете: "Рассматривая режиссуру как самостоятельное искусство, мы рискуем совершить весьма серьезные ошибки", и далее: "Постановка, чисто зрелищная сторона драматического произведения не должны сами по себе бесцеремонно выходить на передний план и определяться вполне независимо от всего остального".
Бы утверждаете к тому же, что все это – основополагающие истины.
Вы тысячу раз правы, что не рассматриваете режиссуру как вспомогательное и служебное искусство, за которым даже те, кто его применяет с максимальной независимостью, отрицают всякую изначальную оригинальность. И до тех пор, пока даже в умах наиболее свободных постановщиков режисура будет оставаться просто неким средством постановки, вспомогательным способом раскрытия произведений, некой зрелищной интермедией, лишенной собственной значимости, она будет заслуживать такого отношения, поскольку ей удастся скрываться за произведениями, которым, как предполагается, она служит. Это будет продолжаться до тех пор, пока главный интерес представленного произведения будет сосредоточен в его тексте, до тех пор, пока в театре, являющем собой искусство представления, литература будет преобладать над представлением, неточно называемом зрелищем, – со всем шлейфом смыслов, которые тянутся за таким обозначением, то есть со всеми оттенками уничижительности, вспомога-тедьности, эфемерности и поверхностности.
А вот что, на мой взгляд, более чем все остальное можно счесть основополагающей истиной: для того чтобы воскреснуть из мертвых или просто для того, чтобы жить, театр, будучи искусством независимым и самостоятельным, должен ясно определить все, что отличает его от текста, от чистого слова, от литературы и всех прочих' письменных и четко обозначенных средств.
Вполне можно продолжать сочинять театр, основанный на превосходстве текста, причем текста все более и более вербального, пространного и невыносимо скучного, текста, которому оказывается подчиненной эстетика сцены.
Однако такое сочинение, состоящее в том, чтобы рассадить персонажей по заданному числу стульев или кресел, поставленных по порядку, и заставить их рассказывать друг другу свои истории, какими бы замечательными эти истории сами по себе ни были, возможно, и не является абсолютным отрицанием театра, который вовсе не нуждается в движении, чтобы стать тем, чем он должен быть, – скорее уж это можно счесть его извращением.
То, что театр стал чем-то по сути психологическим, некой интеллектуальной алхимией чувств, и то, что сущность искусства в сфере драмы в конце концов стада заключаться в некоем идеале молчания и неподвижности, – это на самом деде не что иное, как сценическое извращение идеи сгущения.
Однако такое сгущение игры, используемое наряду с прочими выразительными средствами, скажем, японцами, представляет собой всего лишь одно из средств среди всех прочих. Превращать его на сцене в цель означает вообще не использовать сцену, – как если бы у нас были пирамиды, куда можно было бы поместить мертвое тело фараона, а мы, под тем предлогом, что это тело кладется в нишу, удовольствовались бы такой нишей, обойдясь вообще без пирамид.
Одновременно тут пришлось бы обойтись и без всякой философской или магической системы, для которой ниша – это всего лишь исходная точка, а мертвое тело – условие,
С другой стороны, режиссер, лелеющий свое оформление в ущерб тексту, также ошибается, – хотя, возможно, и в меньшей степени, чем критик, вменяющий ему в вину заботу исключительно о постановке.
Ибо уделяя особое внимание постановке, составляющей для театрального произведения истинно и специфически театральную сторону зрелища, режиссер остается на истинно театральной линии, которая относится к воплощению. Однако и те, и другие играют словами, ибо если само выражение "режиссерская постановка" со временем приобрело такой пренебрежительный оттенок, это связано с нашим европейским понятием о театре, – понятием, которое дает произносимому языку преимущество над всеми другими средствами представления.
Но ведь вовсе не было абсолютно доказано, что язык слов является наилучшим из всех возможных. Я думаю, что на сцене, представляющей собою прежде всего пространство, которое должно быть заполнено, и точку, где нечто происходит, язык слов должен уступить место языку, говорящему посредством знаков, так как объективный характер этих знаков и есть то, что сильнее всего задевает нас непосредственно.
Будучи рассмотрена под таким углом зрения, объективная работа по постановке вновь обретает некое интеллектуальное достоинство, поскольку слова исчезают за жестами и поскольку пластическая и эстетическая сторона театра утрачивает свой характер чисто декоративного посредника, чтобы в подлинном смысле слова сделаться наконец непосредственно коммуникативным языком.
Иначе говоря, если верно, что при постановке пьесы, сочиненной для проговаривания вслух, режиссер впадает в заблуждение, когда чересчур увлекается более или менее искусно представленными элементами оформления, пластической игрой в массовых сценах, сделанными украдкой движениями, – короче, всеми эффектами, воздействующими, так сказать, через кожу и лишь перегружающими текст, он при этом все равно остается намного ближе к конкретной реальности театра, чем тот автор, который вообще мог бы вполне оставаться наедине с книгой, вовсе не обращаясь к сцене, чьи пространственные закономерности, по-видимому, от него попросту ускользают.
Мне могут возразить, сославшись на высокую драматическую ценность произведений всех наших великих трагиков, где, как кажется, преобладает литературная, во всяком случае, языковая сторона.
На это я отвечу, сказав, что если сегодня мы оказались настолько вопиюще не способными найти идеи, достойные Эсхила, Софокла, Шекспира, то это, по всей вероятности, объясняется тем, что мы утратили ощущение физической стороны, свойственной их театру. Дело в том, что от нас ускользает непосредственно человеческая его сторона, воздействующая посредством произношения, жестикуляции, всего сценического ритма. А между тем это сторона, которая должна иметь по крайней мере такое же – если не большее – значение, чем восхитительное языковое расчленение психологии их героев.
Именно благодаря этой стороне, посредством этой точной жестикуляции, изменяющейся от эпохи к эпохе и реально воплощающей чувства, только и можно заново обрести глубокую человечность их театра.
Но окажется ли все это так, будет ли действительно существовать подобная физическая сторона, если я замечу к тому же, что ни один из этих великих трагиков еще не является самим театром, – театром, который относится к сфере сценической материализации и живет лишь этой материализацией. Пусть твердят, если угодно, что театр – это низший вид искусства, – а в этом еще нужно разобраться! – но театр заключается в определенном способе заполнять и оживлять сам воздух сцены, когда это происходит благодаря столкновению в заданной точке человеческих чувств и ощущений, которые создают захватывающие и завораживающие ситуации, выраженные, однако же, в конкретных жестах,
И более того, эти конкретные жесты должны быть достаточно действенны, чтобы заставить позабыть чуть ли не саму необходимость говорить словами. Даже если язык слов и сохраняется здесь, он должен выступать всего лишь средством смены направления и промежуточного всплеска внутри растревоженного пространства; между тем сцепление жестов должно благодаря человеческой способности к действию подняться до значимости настоящей абстракции.
Одним словом, театр должен стать неким экспериментальным подтверждением глубинного тождества конкретного и абстрактного.
Ибо наряду с культурой слов существует и культура жестов. В мире существуют и другие языки, помимо нашего западного языка, выбравшего скудость, выбравшего иссушение идей, когда идеи предстают перед нами в своем инертном состоянии, не приводя попутно в движение всю систему естественных аналогий, как это происходит в языках восточных.
Верно, что театр остается местом самого действенного и самого активного перехода всех этих громадных движений и аналогий, где идеи можно останавливать на лету, в некой точке их перевоплощения в абстракции.
Не может существовать какого-либо цельного театра, который не отдавал бы себе отчет во всех этих хря-щевидных и гибких преобразованиях идей; не может быть театра, который не присоединял бы к известным и законченным чувствам выражение неких состояний, относящихся к сфере полуосознанного, – состояний, которые с помощью смутных подсказок жестов всегда выражаются гораздо более удачно, чем с помощью точных и четко локализованных словесных обозначений.
Одним словом, представляется, что наиболее высокое из всех представлений о театре – это представление, которое философски примиряет нас со Становлением, представление, которое наперекор всевозможным объективным ситуациям подсказывает нам скорее уж тайную мысль о переходе и перевоплощении идей в вещи, а не мысль о преобразовании и столкновении чувств внутри слов.
Представляется также, что театр, вероятно, вышел из подобного же волевого усилия, похоже, что театру следует допускать вмешательство человека и его побуждений лишь в той мере и под тем углом зрения, под которым этот человек магнетически притягивается к своей судьбе и встречается с нею. Не для того, чтобы подчиниться ей, но чтобы помериться с нею силой.
ВТОРОЕ ПИСЬМО
Париж, 28 сентября 1932 года
Ж. П.[2]
Дорогой друг!
Я не думаю, что, прочитав мой Манифест хоть раз, Вы могли бы упорствовать в своих возражениях; дело, видимо, в том, что Вы его не читали или читали плохо. Мои спектакли не имеют ничего общего с импровизациями Копо [3]. Как бы сильно первые ни углублялись в конкретное, во внешнее, как бы явно они ни опирались на открытую природу, а не на замкнутые помещения нашего мозга, это вовсе не значит, что они тем самым отданы во власть каприза, подчинены необработанному и бездумному вдохновению актера, – в особенности актера современного, который, оторвавшись от текста, бросается наобум и более уже ничего толком не знает. Я не решился бы доверить этому случаю судьбу своих спектаклей и судьбу театра. О нет.
Вот что на самом деле произойдет. Речь идет ни больше ни меньше, как о том, чтобы изменить саму исходную точку художественного творчества и поколебать привычные законы театра. Речь идет о том, чтобы заменить словесный язык языком, имеющим совершенно иную природу, – языком, чьи выразительные возможности будут равны возможностям языка слов, но чей исток будет таиться в еще более сокрытой и отдаленной точке мышления.
Грамматику этого нового языка еще только предстоит отыскать. Жест в ней составляет и материю, и главный принцип; если угодно – ее альфу и омегу. Он гораздо более исходит из необходимости речи, чем из речи уже оформившейся. Но обнаруживая в речи тупик, он спонтанным образом возвращается к жесту. Попутно он задевает некоторые из законов материальных и человеческих средств выражения. Он погружается в необходимость. Он поэтически прослеживает путь, который привел к созданию языка. Однако проделывает это с многообразным осознанием миров, приводимых в движение словесным языком, – миров, которые он заставляет оживать во всех их свойствах. Он вытаскивает наружу отношения, включенные в расслоение человеческих слогов и застывшие там, – те отношения, которые эти слоги убили, жестко сомкнувшись над ними. Все операции, благодаря которым слово стало означать этого Возжигателя пожаров, Отец которого, Огонь, защищает нас как щит и является тут под видом Юпитера (латинское сокращение от греческого "Зевса-Отца"), все эти операции, производимые криками, звукоподражаниями, знаками, позами, равно как и медленными, изобильными и страстными нервными модуляциями, – все это он воссоздает, предлагая замену плана на план и термина на термин. Ибо я в принципе полагаю, что слова не стремятся все высказать и что по самой своей природе и вследствие своего определенного характера, установленного раз и навсегда, они останавливают и парализуют мысль, вместо того чтобы позволять ей развиваться и благоприятствовать такому развитию. Под развитием же я разумею настоящие конкретные качества, качества протяженные, поскольку уж мы пребываем в конкретном и протяженном мире. Стало быть, этот язык нацелен на то, чтобы сжать и использовать протяженность, иначе говоря, пространство, и используя его, заставить его говорить: я беру эти объекты, эти вещи протяженности как образы, как слова, которые я собираю и заставляю отзываться друг другу сообразно законам символизма и живых аналогий. Это вечные законы, законы всякой поэзии и всякого жизнеспособного языка; среди же прочих вещей я использую китайские идеограммы и древние египетские иероглифы. Значит, вовсе не ограничивая возможности театра и языка под тем предлогом, что я отказываюсь играть написанные пьесы, я раздвигаю язык сцены, я умножаю его возможности.
Я добавляю к языку слов иной язык, и я пытаюсь передать его древнюю магическую действенность, его колдовскую действенность, внутренне присущую и языку слов, о тайных возможностях которого попросту позабыли. Когда я говорю, что не стану играть написанную пьесу, я имею в виду, что не стану играть пьесу, основанную на письме и речи, что в спектаклях, которые я поставлю, будет преобладать физическая сторона, которая не может быть закреплена и записана привычным языком слов; я имею в виду, что даже ее произносимая и записанная часть будет таковой в новом смысле.
Театр, противоположный тому, что практикуется здесь, – здесь, то есть в Европе, или, точнее, на Западе, – более не будет основываться на диалоге, и сам диалог, то малое, что от него останется, будет подготовлен и установлен не a priori, но прямо на сцене; он будет создаваться на сцене, твориться на сцене, в тесном соответствии с иным языком, а также с необходимостями, позами, знаками, движениями и объектами. Однако все эти объективные и осторожные нащупывания, оформляющие себя прямо-таки в материю, где Слово явится как необходимость, как итог некой серии сжатий, толчков, сценических трений, всевозможных переходов – (так театр вновь станет по-настоящему живым действием, так он сохранит тот род чувственного трепета, без которого любое искусство напрасно), – все эти осторожные нащупывания, эти поиски, эти потрясения все равно приведут к некоему произведению, к письменному сочинению, четко определенному в своих малейших деталях и записанному с помощью новых средств записи. Сочинение же, творение, вместо того чтобы происходить в мозгу автора, развернется в самой природе, в реальном пространстве, между тем как окончательный итог останется столь же четким и столь же определенным, как и итог какого угодно письменного произведения, только теперь к нему добавятся огромные объективные богатства.
P. S. Все, что принадлежит постановке, должно быть восстановлено автором, а то, что принадлежит автору, должно быть равным образом отдано ему, но •гак. чтобы сам он также превращался в режиссера-постановщика,– тем самым можно покончить наконец с этой абсурдной двойственностью, которая существует между постановщиком и автором.
Автор, который не затрагивает сценическую материю непосредственно, автор, который не перемещается по сцене,, ориентируясь там и подчиняя зрелищу способность ориентации, на самом деле предает свою миссию. И потому только справедливо, что его заменяет актер. Но ведь тем хуже для театра, который может только пострадать от этой узурпации.
Театральное время, опирающееся на дыхание, порой спешит вперед в стремлении к мощному выдоху, порой же свертывается и сокращается в женственном и протяжном вдохе, и жест этот несет в себе самом магию своего заклинания.
И пусть нам нравится делать предположения относительно энергической и одушевленной жизни театра, – мы все же не станем и пытаться четко установить ее законы.
Конечно, человеческое дыхание основано на принципах, которые все опираются на бесчисленные сочетания каббалистических триад. Существуют шесть главных триад, но известны бесчисленные их сочетания, поскольку именно от них проистекает вся жизнь. Театр же поистине является местом, где по собственной воле можно воспроизвести такое магическое дыхание. Если закрепление важного жеста вызывает вокруг него учащенное и шумное дыхание, то и само такое дыхание, когда оно увеличивается, способно медленно распространять свои могучие волны вокруг некоторого четкого жеста. Существуют абстрактные принципы, но нет конкретного и пластичного закона; единственный закон – это поэтическая энергия, переходящая от сдавленного молчания к торопливой живописи спазма, от индивидуальной речи, произносимой теzzа poce, к тяжкой и мощной буре медленно собирающегося хора.
Однако важно создавать этажи, перспективы перехода от одного языка к другому. Секрет театра, развертывающегося в пространстве, состоит в диссонансе, в смещении тембров и в диалектическом высвобождении выразительных средств.
Но тот, кто представляет себе, что такое язык, – тот сумеет нас понять. Мы и пишем-то только для него. Впрочем, можно предложить несколько дополнительных уточнений, завершающих первый Манифест Театра Жестокости.
Поскольку все самое существенное было сказано в первом Манифесте, задача второго – лишь уточнить отдельные моменты. Там дается практически пригодное определение Жестокости и предлагается некое описание сценического пространства. Далее будет видно, как мы все это употребим.
ТРЕТЬЕ ПИСЬМО
Париж, 9 ноября 1932 года
Ж. П.
Дорогой друг!
Возражения, которые выдвинули Б и, и возражения, которые были выдвинуты вообще против Манифеста о Театре Жестокости, затрагивают два вопроса; один связан с жестокостью, поскольку читателям непонятно, что она делает в моем театре, во всяком случае, в качестве его существенного, определяющего элемента, – другой же обращен к театру, каким я его воспринимаю.
Что касается первого возражения, то я готов признать правоту его авторов, – правда, не применительно к жестокости и не применительно к театру, – но в связи с местом, которое эта жестокость занимает в моем театре. Мне следовало бы оговорить весьма специфи ческое употребление мною этого слова, уточнив, что я прибегаю к нему отнюдь не в некоем эпизодическом, вспомогательном смысле, по причине садистских вкусов и извращения духа, из любви к особенным чувствам и нездоровым отношениям, – то есть вовсе не в некоем относительном смысле; речь отнюдь не идет о жесто кости-пороке, о жестокости, расцветающей извращен ными желаниями, которые выражаются в кровавых жестах, являющих собою как бы нездоровые наросты на зараженном теле; напротив, я говорю о независимом и чистом чувстве, истинном движении духа, которое вы ступает сколком с жеста самой жизни, я говорю о той идее, согласно которой жизнь эта, если уж говорить метафизически, допускает протяженность, плотность, отягощение и материю, а значит, допускает и прямое следствие этого – зло, равно как и все, что внутренне присуще злу, пространству, протяженности и материи. Все это сводится в конечном счете к сознанию и к мучению, равно как и к сознанию внутри мучения. И пусть даже некая слепая суровость влечет за собой все прочие обстоятельства, – жизнь не может не проявляться, иначе она не была бы жизнью; однако такая суровость, да и сама эта жизнь, выходящая вовне и проявляющаяся в мучениях и общей путанице, это неумолимое и чистое чувство, – это как раз и есть жестокость.
Стало быть, я говорил "жестокость", как сказал бы "жизнь", или как сказал бы "необходимость", поскольку прежде всего я стремился показать, что для меня театр есть действие и постоянное развертывание, что в этом театре нет ничего застывшего, что я уподобляю его истинному акту, – а значит, акту живому, акту магическому.
Технически и практически я использую все средства, чтобы приблизить театр к некой высшей идее, которую я о нем составил себе; возможно, это идея чрезмерная, но уж во всяком случае она жива и неистова.
В том же, что касается самого изложения Манифеста, я признаю, что изложение это было слишком бессвязным и в значительной части своей неудачным.
Я полагаю жесткие принципы, неожиданные, зачастую имеющие ужасный и отталкивающий вид, и как только читатель начинает ждать от меня их обоснования, я уже перехожу к следующему тезису.
По правде сказать, диалектика этого Манифеста слаба. Я без всякого настоящего перехода прыгаю от одной идеи к другой. Никакая внутренняя необходимость не оправдывает принятой манеры изложения.
Что же касается последнего возражения, я полагаю, что всякий режиссер-постановщик, ставший своего рода демиургом и в глубине души принявший эту идею беспощадной чистоты, победы любой ценой, – если только он действительно хочет стать постановщиком, то есть человеком, связанным с материей и с объектами, – должен в физической области поддерживать поиски напряженного движения, патетического и точного жеста, которые в психологическом плане соответствуют наиболее абсолютной и наиболее полной моральной суровости, в космическом же плане сводятся к высвобождению неких слепых сил, которые вызывают все, что должны вызывать, попутно перемалывая и выжигая все, что должны перемалывать и выжигать.
А вот каков главный вывод.
Театр – это больше не искусство; или же это искусство бесполезное. Он во всех деталях соответствует западной идее искусства. Мы устали от декоративных и суетных чувств, от бесцельных действий, посвященных исключительно приятному и живописному; нам нужен театр, который действует, однако действует именно так, как это следует определить.
Нам нужно истинное действие, не влекущее при этом практических следствий. Театральное действие развертывается отнюдь не в социальном плане, И уж тем более – не в плане моральном или психологическом.
Отсюда ясно, что проблема вовсе не проста; однако нам следует отдать должное, признав, что как бы хаотичен, непонятен и мрачен ни был наш Манифест, он по крайней мере не уклоняется от подлинного вопроса; напротив, он прямо вклинивается в этот вопрос, чего давно уже не ос.меливается предпринимать ни один театральный деятель. До сих пор никто еще не покушался на сам принцип театра, который всегда связан с метафизикой; и если сейчас так мало стоящих театральных произведений, то это объясняется отнюдь не отсутствием талантов или авторов.
Оставив в стороне вопрос о талантах, можно сказать, что а европейском театре существует основополагающая погрешность в принципах; и погрешность эта связана со всем порядком вещей, где нехватка таланта составляет закономерное следствие, а не простую случайность.
Если сама эпоха отворачивается от театра и теряет к нему интерес, дело тут в том, что театр перестал ее представлять. Теперь эпоха надеется лишь, что театр снабдит ее Мифами, на которые она могла бы опереться.
Мы живем сейчас в эпоху, которая, вероятно, является уникальной во всей мировой истории; мир, проходящий через сито строгого анализа, видит, как рушатся его прежние ценности. Прокаленная в этом горниле жизнь распадается у самого своего основания. В моральном или социальном плане это выражается в чудовищном всплеске первичных желаний, в освобождении самых низменных инстинктов, в сухом потрескивании обуглившихся жизней, слишком рано подставивших себя языкам пламени.
В нынешних событиях интересны не сами они, но то состояние морального кипения, в которое они погружают души; интересен сам градус крайнего напряжения. Интересно то состояние осознанного хаоса, в которое они постоянно нас выталкивают.
А все, что колеблет дух, не вынуждая его утрачивать при этом свое равновесие, выступает неким патетическим средством передать внутреннее биение жизни.
Ну что ж, театр как раз и отвернулся сейчас от этой патетической и мифической действительности: и вполне справедливо, если публика отворачивается от театра, настолько далекого от действительности.
Потому нынешний театр можно упрекнуть в ужасном недостатке воображения. Театр должен равняться по жизни, конечно, не по жизни индивидуальной, не по тому индивидуальному аспекту жизни, где верх одерживают ПЕРСОНАЖИ, но по некой освобожденной жизни, отметающей человеческую индивидуальность, – по той жизни, где человек становится всего лишь отражением. Создавать Мифы – вот истинная цель театра, он призван передавать жизнь в ее всеобщем, громадном аспекте, призван извлекать из этой жизни образы, внутри которых мы вновь хотели бы оказаться.
И достигнуть этой цели он может, превращаясь в некое общее подобие жизни, столь мощное, что оно мгновенно производит свои следствия.
Пусть же это подобие освободит нас, – нас, принесших в жертву в этом Мифе нашу крошечную человеческую индивидуальность, индивидуальность Персонажей, пришедших из Прошлого и наделенных силами, обретенными в этом Прошлом.
ЧЕТВЕРТОЕ ПИСЬМО
Париж, 28 мая 1933 года
Ж. П.
Дорогой друг!
Я вовсе не утверждал, будто хочу непосредственно воздействовать на эпоху; я утверждал, что театр, который мне хотелось бы создать, для того, чтобы вообще оказаться возможным и принятым этой эпохой, предполагает иную форму цивилизации.
Даже не представляя свою эпоху, он может привести к такому глубинному преобразованию идей, нравов, верований, принципов, на которых покоится дух времени, Во всяком случае, это не мешает мне делать то, что я собираюсь сделать, и делать это весьма четко. Я сделаю то, о чем мечтал, или же не сделаю вовсе ничего.
Что же касается проблемы зрелища, я не имею возможности сделать дополнительные уточнения. Тому есть две причины:
1. Первая состоит в том, что впервые то, что мне хочется сделать, легче сделать, чем сказать.
2. Вторая же состоит в том, что я не хочу подвергнуться риску пострадать от плагиата, – как это уже много раз со мною случалось.
Для меня никто не имеет права называться автором, то есть творцом, кроме того, на чью долю выпадает непосредственное управление действием на сцене. И вот здесь-то и располагается уязвимое место театра, каким его представляют себе не только во Франции, но и в Европе, и даже на всем Западе: западный театр признает в качестве языка, приписывает свойства и достоинства языка, вообще позволяет называться языком (с тем своеобразным интеллектуальным достоинством, которое обыкновенно соотносится с этим словом) только языку четко артикулированному, причем артикулированному с грамматической точки зрения, – то есть языку слова, слова именно письменного, – слова, которое, независимо от того, было оно произнесено или нет, не имеет большей ценности, чем если бы оно оставалось просто.написанным.
В театре, каким мы его знаем, текст – это все. Текст постигается, он определенно допущен на сцену, и все это уже вошло в нравы и дух времени, все это относится к разряду духовных ценностей: главный язык – это язык слов. Однако даже оставаясь на точке зрения Запада, приходится признать, что речь окостенела, что слова ее, что все слова вообще застыли, оказались скованными в своих значениях, в схематичной и ограниченной терминологии. Для существующего сейчас театра написанное слово имеет такую же ценность, что и слово произнесенное. А потому некоторым любителям театра кажется, что прочитанная пьеса дарит радости столь же определенные, столь же сильные, что и пьеса поставленная. А все, что касается особого произношения слова, той вибрации, которую слово это может распространять в пространстве, от них ускользает, как ускользает и то, что все это способно прибавить к мысли. Слово, понимаемое таким образом, имеет одну только дискурсивную значимость, то есть функцию разъяснения смысла. В подобных обстоятельствах не будет преувеличением утверждать, что ввиду своей ясно обозначенной и завершенной терминологичности слово создано лишь для того, чтобы останавливать мысль, оно сообщает ей четкий контур, но оно же ее заканчивает; короче, слово – это завершение.
Понятно, что и поэзия отнюдь не случайно ушла из театра. И вовсе не по простому стечению обстоятельств у нас давно уже не появлялось поэта-драматурга, У словесного языка – свои законы. За последние четыреста с лишним лет повсюду, а особенно во Франции, мы слишком привыкли использовать в театре слова только ради обозначения. Мы заставляли действие вращаться вокруг психологических тем, набор существенных сочетаний которых отнюдь не безграничен. Мы слишком привыкли в театре обходиться без любопытства, и в особенности без воображения,
Театр, как и язык, нуждается в том, чтобы его освободили.
Упорное стремление заставлять персоналки вступать в диалог по поводу чувств, страстей, побуждений и импульсов чисто психологического порядка, когда слово восполняет собою многообразные мимические действия, поскольку мы находимся в сфере четких определений, – это упорное стремление привело к тому, что театр утратил истинный смысл своего существования, а нам осталось пожелать ему разве что больше молчания, пребывая в котором нам легче расслышать жизнь. Западная психология выражается именно в диалоге; а навязчивое присутствие ясного слова, которое проговаривает все до конца, приводит к иссушению самих слов.
Восточный театр сумел сохранить за словами некую выразительную значимость, поскольку для самого слова его ясный смысл – это еще не все, важна и музыка речи, обращенная непосредственно к бессознательному. Вот почему в восточном театре нет просто языка слов, есть язык жестов, поз, знаков, который с точки зрения приведенной в действие мысли обладает такой же выразительной и раскрывающей смысл значимостью, что и тот, первый. А поскольку на Востоке этот язык знаков ставят выше того другого языка, ему приписывают и непосредственно магические возможности. Ему позволено обращаться не просто к духу, но к органам чувств, достигая посредством этих чувств еще более многообразных и плодотворных областей чувственности, находящейся в постоянном движении.
Стало быть, если у нас автор – это тот, кто располагает словесным языком, тогда как режиссер-постановщик остается его рабом, все сводится к простой проблеме слов. Существует путаница в терминах, проистекающая из того, что для нас, сообразно смыслу, обыкновенно вкладываемому в само понятие "постановщик", последний выступает всего лишь ремесленником, наладчиком, неким переводчиком, вечно озабоченным тем, чтобы переложить драматическое произведение с одного языка на другой; подобная путаница оказывается возможной, а постановщик бывает принужден склонять голову перед драматургом, только если подразумевается, что язык слов выше всех прочих языков, в театре же допустим только этот словесный язык.
Но стоит хотя бы отчасти воротиться вспять к дыхательным, пластичным, активным истокам языка, стоит присоединить слова к породившим их физическим движениям, стоит логической и дискурсивной стороне речи исчезнуть, сокрывшись в ее физическом и аффективном звучании, – иначе говоря, стоит словам, вместо того чтобы браться исключительно со стороны своего грамматического смысла, прийти к восприятию со стороны звучания, стоит им оказаться схваченными в качестве движений, причем так, чтобы сами эти движения уподобились другим движениям, простым и ясным, вроде тех, что сопровождают нас во всех жизненных обстоятельствах, но редко встречаются у актеров на сцене, – стоит этому произойти, и сам язык литературы перестроится, станет поистине живым; рядом же с этим, как на полотнах некоторых старых мастеров, вещи вдруг сами начнут говорить. Свет, вместо того чтобы составлять элемент оформления, примет вид настоящего языка, а сценические объекты, исполненные неясного гула означений, по-новому упорядочатся и покажут нам новые узоры. Вот этим-то непосредственным и физическим языком располагает один только постановщик. Так ему представится случай творить вполне независимо.
Ведь и в самом деле странно, что в наиболее близкой к жизни области ее собственный хозяин, то есть постановщик, должен постоянно уступать дорогу драматургу, который по самой сути своей работает внутри абстрактного, иначе говоря, на бумаге. Даже не будь у постановки такого преимущества, как язык жестов, равный языку слов и даже превосходящий его, какая угодно немая мизансцена могла бы благодаря своему движению, многочисленным персоналкам, освещению, оформлению вполне тягаться с самыми глубокими живописными полотнами, такими, скажем, как "Дочери Лота" Лукаса ван ден Лейдена, как некоторые из "Суббот" Гойи, некоторые "Воскресения" и "Преображения" Эль Гре-ко, как "Искушение святого Антония" Иеронима Босха, или "Dulle Griet" Брейгеля-старшего, где льющийся потоком красный свет, хотя и локализованный в отдельных частях холста, кажется проникающим со всех сторон сразу и с помощью я уж не знаю какого технического приема останавливает в метре от картины оцепеневший взгляд зрителя. И со всех сторон тут происходит живое вскипание театра. Беспорядочное движение жизни, остановленное контурной линией белого света, внезапно упирается в неизреченные мели. Мертвенно-прозрачный и скрежещущий шум исходит от этой вакханалии личин, где ссадины на человеческой коже никогда не обретают одинакового оттенка. Истинная жизнь подвижна и бела; жизнь сокрытая всегда бывает мертвенно-бледной и застывшей, она обладает всеми возможными позами неисчислимой неподвижности. Это, конечно же, театр немой, но он говорит гораздо больше, чем мог бы сказать, имей он язык для самовыражения. Все картины несут двойной смысл, и помимо своей чисто изобразительной стороны они содержат некое наставление, раскрывая загадочные или ужасные аспекты природы и духа.
Но, к счастью для театра, в постановке заложено и нечто гораздо большее. Ибо помимо представления, осуществляемого материальными и грубыми средствами, чистая постановка – благодаря своим жестам, благодаря мимической игре и изменчивым позам, благодаря конкретному использовании музыки – содержит в себе все, что содержит язык, но дополнительно к этому она может распоряжаться и самим языком. Ритмические повторы слогов, особые голосовые модуляции, облекающие собою точный смысл слов, посылающие большее число образов в наш мозг, создавая в нем состояния, более или менее близкие к галлюцинациям, навязывающие органам чувств и духу некие органические изменения, которые помогают устранить бесцельность, обыкновенно ее характеризующую. Между тем все проблемы театра вращаются вокруг этой бесцельности.
КОММЕНТАРИИ:
1. Адресат письма – по всей вероятности, Бенжамен Кремье (Benjamin Cremieux).
2. Адресат писем, обозначенный литерами "Ж.П." – Жан Полан.
3.
Жак Копо(Jacques Copeau) (1879-1949) – французский актер и режиссер, создатель театра Вье-Коломбье (1913). Копо создает из своей театральной труппы своего рода небольшой монастырь, закрытое сообщество, где занятия театром из чисто профессиональной деятельности превращаются в образ жизни, в постоянное коллективное творчество, направляемое и подстегиваемое учителем. Беря за основу по преимуществу классический драматический текст (Мольера, Шекспира), труппа использует в работе над ним приемы импровизации, комедии дель арте, игры масок; при этом выбор конкретных приемов определяется самим текстом пьесы. Предпочитая вначале играть внутри лишенного декораций, изысканно-пустого пространства сцены, Копо в дальнейшем приходит к концепции "народного театра", театра, открытого для публики и понятного ей.
ТЕАТР ЖЕСТОКОСТИ [1]
(
Второй манифест)
Признаемся ли мы в этом или нет, сознательно или бессознательно, состояние поэтическое, трансцендентное состояние жизни, – это и есть по сути то, чего ищет публика посредством любви, преступления, наркотиков, войны или бунта.
Театр Жестокости и был создан для того, чтобы внедрить в театр представление о жизни страстной и судорожной; и жестокость, на которую нам хотелось бы опереться, следует понимать именно в смысле такой неистовой суровости, крайнего сгущения сценических элементов.
Эта жестокость, которая будет, коли нужно, кровавой, но вовсе не окажется таковой систематически, совпадает, стало быть, с представлением о некой сухой моральной чистоте, что не боится заплатить жизни ту цену, которую ей приходится платить.
1. С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ОСНОВАНИЯ,
иначе говоря, с точки зрения рассматриваемых сюжетов и тем:
Театр Жестокости будет избирать сюжеты и темы, отвечающие' возбуждению и беспокойству, свойственным нашей эпохе.
Важно не оставлять кинематографу заботу о том, чтобы выявить Мифы современного человека и современной жизни. О нет, театр сделает это в одному ему свойственной манере, иначе говоря, в противоположность поверхностному раскрытию мира с точки зрения экономики, пользы и техники, он вернется к великим заботам, великим и значительным страстям, которые этот современный театр обнаруживает под всем лоском якобы цивилизованного человека.
Такие темы будут космическими, всеобщими, истолкованными в соответствии с самыми древними текстами, заимствованными из старых мексиканских, индуистских, иудаистских, иранских космогоний и тому подобных источников.
Он откажется от человека психологического, от четко очерченных характеров и чувств, то есть от цельного человека, но отнюдь не от человека социального, который подчинен законам и искажен религиями и предписаниями; к этим-то предписаниям он и обратится.
В самом человеке же он вступит не только в ясную, лицевую сторону духа, но и в область его изнанки; реальность воображения и грез проявится тут наравне с самой жизнью.
Кроме того, здесь будут показаны общественные потрясения, столкновения между народами и между расами, природные силы, вмешательство слепого случая, притягательность рокового стечения обстоятельств, – либо косвенно, в воодушевлении и жестах персонажей, которые встанут вровень с богами, героями или чудовищами, – либо прямо, в форме материальных явлений, доступных с помощью новейших научных средств.
Эти боги или герои, эти чудовища, эти природные и космические силы будут толковаться в соответствии с образами самых древних священных текстов и старых космогоний.
2. С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ФОРМЫ,
кроме того, когда благодаря возвращению к древним первобытным Мифам окажется реализованной стоящая перед театром необходимость вновь окунуться в источник: поэзии, остающийся вечно увлекательным и осмысленным даже для самой холодной и безразличной публики, мы потребуем именно от постановки, а не от текста, стремления материализовать и прежде всего
сделать актуальнымивсе эти давние столкновения, – иначе говоря, мы потребуем, чтобы эти темы были прямо перенесены в театр и материализовались в движениях, выражениях и жестах еще до того, как будут высказаны в словах.
Таким образом, мы отвергнем суеверную зависимость театра от текста, мы отвергнем диктатуру писателя.
Именно так мы вновь сольемся с давним народным зрелищем, которое непосредственно ощущается и перелагается нашим духом, несмотря на все искажения, вносимые языком, и в обход всех подводных камней речи и слов.
Мы рассчитываем на то, что театр будет прежде всего основан на зрелище, внутри же такого зрелища мы введем новое представление о пространстве, которое будет теперь использоваться во всех возможных планах и под всеми углами зрения в перспективе глубины и высоты. К этому представлению присоединится специфическая идея времени вместе с идеей движения:
в данный отрезок времени мы соединим с возможно большим числом движений возможно большее число физических образов и значений, обыкновенно связанных с подобными движениями.
Используемые образы и движения окажутся здесь не только ради поверхностного услаждения глаз и ушей, но и ради более тайного и более плодотворного наслаждения духа.
Таким образом, театральное пространство будет использовано не только в разных своих измерениях и объеме, но также, если так можно выразиться, со своей изнанки.
Взаимное пересечение образов и движений вследствие тайного сговора объектов приведет к внезапным молчаниям, к восклицаниям и новым ритмам, к созданию настоящего физического языка, основанного уже не на словах, а на знаках.
Ибо следует понять, что в это множество движений и образов, взятых в данный отрезок времени, мы можем вводить как молчание и определенный ритм, так и некую вибрацию, некое материальное брожение, составленное из объектов и жестов, что были реально сделаны и реально использованы. Можно сказать, что дух самых древних иероглифов будет витать над созданием этого чистого театрального языка.
Любая простонародная публика всегда была падка до откровенных выражений и образов; и произнесенное слово, откровенные словесные выражения примешиваются ко всем ясным и четко очерченным партитурам действия, к тем партитурам, где жизнь как бы отдыхает и куда внедряется сознание.
Однако помимо такого логического смысла слова воспринимаются в колдовском, поистине магическом смысле – через свою форму, через чувственные эманации, а не только через прямой смысл.
Ибо все эти действенные явления чудовищ, эти разгульные приключения богов и героев, эти пластически-наглядные проявления природных сил, эти взрывные вмешательства поэзии и юмора, призванные спутать и стереть в пыль всякую видимость сообразно принципу анархии, присущему всякой истинной поэзии, владеют своей настоящей магией лишь в атмосфере гипнотического внушения, когда к духу можно пробиться посредством прямого воздействия на чувства.
И если в удобоваримом театре сегодняшнего дня нервы, то есть некоторая физиологическая сторона чувственности, намеренно отодвигаются в сторону, оставаясь на долю индивидуальной анархии зрителя, то Театр Жестокости рассчитывает вернуться к давно испытанным и магическим средствам воздействия на чувственность.
Эти средства, заключенные в различной насыщенности цветов, света и звуков, средства, которые прибегают к вибрации, трепету, повторению – будь то повтору музыкального ритма или словесной фразы, – средства, заставляющие вступать в дело тональность или же значимую оболочку освещения, способны достичь своего полного воздействия лишь благодаря использованию диссонансов.
Однако отнюдь не ограничиваясь воздействием на одно-единственное чувство, мы вынудим такие диссонансы перескакивать с одного чувства на другое, от цвета к звуку, от речи к освещению, от трепета жестов к ровной тональности звуков, и так далее.
Вследствие уничтожения сцены, сочиненное, выстроенное таким образом зрелище распространится на весь театральный зал, начиная с пола оно по легким проводам прожекторов достигнет стен, материально захватит собою зрителя, будет удерживать его в постоянном потоке света, образов, движений и шумов. Сценическое оформление будет создаваться самими персоналками, вытянувшимися в рост гигантских манекенов, пейзажами, написанными подвижными пятнами света, которые станут в непрерывном коловращении играть на предметах и масках.
И подобно тому, как в пространстве не останется никакого убежища, ни одного незанятого уголка, – не останется убежища или пустого места в самом духе или в чувственной сфере зрителя. Иначе говоря, между жизнью и театром нельзя будет больше найти четкого зияния, какого-нибудь перерыва постепенности. Тот, кому приходилось видеть хоть одну сцену из фильма, точно поймет, что мы имеем здесь в виду.
Мы хотим располагать для театрального спектакля теми же материальными средствами в освещении, в массовых сценах, во всевозможных роскошествах, как и те, что изо дня в день расточаются на кинематографические ленты, поскольку в этих лентах безвозвратно теряется всякое активное, всякое магическое содержание, которое присутствует в подобном зрелище.
* * *
Первый спектакль Театра Жестокости будет озаглавлен:
ЗАВОЕВАНИЕ МЕКСИКИ [2]
Этот спектакль выведет на сцену события, а не людей. Люди займут свое место со всей психологией и всеми страстями, однако они будут взяты в качестве эманаций определенных сил и под углом зрения событий и роковой неизбежности истории, в которой им пришлось сыграть свою роль. Этот сюжет был избран:
1. Ввиду своей актуальности и по причине всех аллюзий, которые позволяют соотнести его с проблемами, имеющими жизненно важный интерес для Европы и всего мира.
С точки зрения истории "Завоевание Мексики" поднимает проблему колонизации. Этот спектакль дает возможность заново пережить самым жестоким, неумолимым и кровавым образом то самомнение, которое все так же присуще Европе. Он позволяет развенчать европейское представление о собственном превосходстве. Он противопоставляет христианство гораздо более древним религиям. Он осуждает те ложные концепции, которые Запад мог составить о язычестве и некоторых естественных религиях, патетически-пронзительно подчеркивая величие и поэзию, всегда свойственные тем древним метафизическим основаниям, на которых строятся эти религии.
2. Поднимая ужасно актуальную проблему колонизации и того права, которым, как ему кажется, обладает один континент, когда он подчиняет себе другой, этот спектакль одновременно задается вопросом о действительно реальном превосходстве одних рас над другими, показывая внутреннее родство, связывающее гений данной расы с определенными формами цивилизации. Он противопоставляет тираническую анархию колонизаторов глубокой моральной гармонии тех народов, которым суждено было оказаться колонизованными.
Наконец, на фоне распада европейской монархии того времени, основанной на самых несправедливых и самых грубых материальных принципах, он показывает органичную иерархию монархии ацтеков, опирающуюся на неоспоримые духовные принципы.
С точки зрения социальной он дает картину внутреннего мира, царящего в обществе, которое было способно накормить всех своих членов, в обществе, где Революция с самого начала осуществила свои цели.
Из этого столкновения моральной беспорядочности и католической анархии с языческим порядком спектакль может извлечь неслыханные конфликты могучих сил и образов, тут и там пересыпанные жестокими и грубыми диалогами. Таким образом, они окажутся представлены борьбой человека с человеком, но борьба эта будет нести на себе стигматы самых противоположных идей.
Поскольку моральное основание и актуальный интерес подобного спектакля тем самым уже достаточно очерчены, мы будем настаивать на зрелищной ценности тех столкновений, которые должны присутствовать на сцене.
Прежде всего тут должны найти отражение внутренние конфликты самого Монтесумы, раздираемого противоречиями царя, – конфликты, причины которых история оказалась не способной нам разъяснить.
Будут показаны живописным, объективным образом все эти внутренние конфликты, равно как и символический спор с визуальными мифами астрологии.
Наконец, кроме Монтесумы есть еще толпа, различные слои общества, бунт людей против судьбы, которую воплощает в себе Монтесума, возмущенные вопли недоверчивых, словесные хитросплетения философов и Жрецов, жалобные стенания поэтов, предательство купцов и дельцов, двуличие и сексуальная покорность женщин.
Дух толпы, само дыхание событий будут осязаемыми волнами витать над спектаклем, то тут, то там намечая определенные силовые линии, и, покоясь на этих волнах, сжавшееся, возмущенное или отчаявшееся сознание отдельных людей будет плавать подобно зародышу.
С чисто театральной стороны задача состоит в том, чтобы определить и гармонизировать эти силовые линии, сосредоточить их в одном центре и извлечь из них мелодии, полные предчувствий.
Эти образы, эти движения, эти танцы, обряды, музыкальные мотивы, усеченные мелодические фразы, эти оборванные диалоги будут тщательно записаны, насколько возможно, получив свое описание в словах, но главным образом – в не-диалогичных партитурах спектакля; самое важное тут будет – попытаться записать или обозначить, как это делают в музыкальной партитуре, все, что нельзя передать словами.
КОММЕНТАРИИ:
1. Второй манифест Театра Жестокости был опубликован в виде небольшой шестнадцатистраничной брошюры издательством Denoel et Steele в 1933 году. Брошюра содержала также уведомление издателя, г-на Бернард Стиля, о создании так называемого "Анонимного общества Театра Жестокости" и выдержки из рецензий и статей французской и немецкой прессы, посвященных Арто и его театральным и эстетическим проектам.
2. Сценарий "Завоевание Мексики" был впервые прочитан Арто на вечере, организованном супругами Деарм 6 января 1936 года.