Елена Арсеньева
Яд вожделения
Многая радость бесам в женских клюках!
Народная мудрость
Часть I
Лиходейка
Пролог
– Русские боятся удовольствия, которое получают от тела, – изрек Фриц, и руки его весьма чувствительно сжали талию, которую он доселе лишь игриво оглаживал. – Не надо бояться, meine Taube![1]
– Я и не боюсь! – жарко выдохнула она. – Тело в тело – любезное дело!
Как всегда, минуло несколько мгновений, прежде чем до Фрица дошло. Обыденную речь он понимал достаточно быстро, а вот с поговорками дело еще обстояло худо. Он даже брови свел, напряженно вникая в заковыристые, а внешне столь простые словечки, но вдруг лицо его просветлело. Слава те, уразумел!
И не замедлил доказать свое полное согласие, привлекая к себе податливое женское тело и прижимаясь к толще юбок бедрами.
– О, meine Lieber![2] – выдохнул он.
«Майне либер» же вовсе перестала дышать: руки Фрица уже ползли по тонкому стану, обтянутому зеленым шелком, к розовым выпуклостям, преизрядно выпирающим из шнурованья,[3] и начали умело оглаживать и потискивать их.
– Meine Beereling,[4] – высказался Фриц, проводя губами по ее шее и начиная покусывать мочку уха. – О, meine Beereling! Я так тебя хотеть!
Ну, кажется, яснее и не скажешь! Оставалось дать понять кавалеру, что дама тоже не в игрушки играть намерена, а от всей души, вернее, от всего тела жаждет полюбоплотствовать с пригожим немцем.
Она вздохнула, словно в порыве неудержимой страсти, и груди выскочили из полурасстегнутого лифа. Но это было так себе, невинные пустячки! Сего глубочайшего вздоха не смогли сдержать тесемки на талии юбки. Они лопнули, да еще с треском, который заставил Фрица вздрогнуть и даже отпрянуть.
Что было весьма кстати, ибо теперь юбкам ничто не мешало сползать по нагому женскому телу к стройным ножкам, прикрыв их от колен до земли, так что чудилось, будто обладательница ножек стоит в невеликом стожке свежескошенной зеленой травушки, подставляя солнечному нескромному взору все, что обычно бывает сокрыто.
Это был последний, завершающий удар, нанесенный немецкому рыцарственному самообладанию.
С глухим стоном Фриц рванул застежку на поясе; кюлоты упали до колен, и ничем более не сдерживаемое естество нацелилось на жертву его вожделения, которая глядела на сей предмет широко распахнутыми глазами, не зная, чему более изумляться: успеху своих маневров или тому, что иноземцы не носят исподнего.
Она слегка попятилась как бы в испуге. На счастье, сзади стоял маленький диванчик, который модные дамы называли «канапе». Сюда-то и плюхнулась полуобнаженная красотка.
Победитель в два шага, путаясь в спущенных штанах, достиг завоеванной территории – вступил во владения. Дама его громко вскрикнула, и это подействовало на Фрица, как удар хлыстом – на доброго скакуна. Он ринулся в галоп, но не проскакал и версты, как вдруг затрясся, будто в припадке падучей, тоненько взвыл:
– Oh, mein Gott!.. – И блаженно замер, продолжая славить своего лютеранского бога, который, ей-же-ей, был здесь ну никак не замешан.
Дама тоже замерла, облегченно вздыхая, оттого, что пытка ее наконец закончилась. И точнехонько в это мгновение за спиной Фрица открылась дверь…
Точнехонько в это мгновение за спиною Фрица открылась дверь, и чудилось, не только стены сотряслись, но само канапе вновь задрожало от истошного вопля:
– Изменщик! Шуфт гороховый![5]
Фриц вскочил, как зазевавшийся новобранец по команде капрала, и сделал «налево кру-гом!».
Пред ним стояла сдобная дама в беленьких кудельках, столь пышно и затейливо взбитых, что они определенно могли бы соперничать с самым наимоднейшим париком. Алый напомаженный ротик беззвучно открывался и закрывался, словно у его хозяйки от ярости в зобу дыханье сперло, голубые глазки метали такие молнии, что, чудилось, могли испепелить любого мало-мальски совестливого человека. Этим же двум отпетым сие было как бы и нипочем, и ежели кавалер еще хоть проделывал какие-то сконфуженные телодвижения, силясь прикрыть свой удовлетворенный и уже вздремнувший уд, то дама продолжала лежать бесстыжею растопыркою.
– Вот что бес-то с людьми живыми делает!.. – как бы в изумлении пробормотала вновь прибывшая, созерцая ее наготу, а потом, спохватившись, вновь возопила, воздевая руки к небесам:
– Люди добрые! Да вы только поглядите, нет, вы поглядите только! Со мною ложа разделять не желал, а взял мою девку и живет с нею блудно!
– Катюшхен… – робко проблеял немчик, но разгневанная особа вновь завопила, словно желая, чтоб ее анафему было слышно на всех стогнах:[6]
– Катюшхен?! Хрен тебе, а не Катюшхен, чучело заморское! Да чтоб вам гореть в адовой смоле, грешникам!
– Грех – пока ноги вверх, – лениво сообщила лежащая. – А опустиша – господь и простиша. – И она осуществила сказанное.
– Молчи… ты, оторва! – вызверилась «Катюшхен». – Я тебя голую-босую на улице подобрала, приютила, обогрела, а ты… ты! Змею подколодную я на своей груди вскормила! Змеищу!
Она с такой печалью заглянула в свое обширное декольте, где некогда отогревалась упомянутая змеища, что от жалости к самой себе у нее выступили слезы и покатились по буйно нарумяненным щечкам, а одна даже капнула на грудь.
Это был тяжелый миг: редкий мужчина спокойно глядит на женские слезы! Лицо Фрица перекосилось от жалости…
«Ах, зря ты все это, Катюшка, затеяла, вот уж, право, зря», – угрюмо подумала дама, которой уж, верно, поднадоело валяться в непристойной позе, и она перешла от вялой обороны к активному натиску:
– Что это вас, барыня, разобрало? Сотрется у герра Фрица это самое, что ли? Сколь мне ведомо, вы уж давненько его в покое оставили. Этак ведь и заржаветь мужик может!
Она даже не увидела, а почувствовала, как встрепенулся Фриц, вмиг почуяв себя не грешником и разбивателем нежного женского сердца, а обиженным и оскорбленным. Но даже не самые слова в защиту согрешившего, а глумливое выражение, с коим они были сказаны, вновь вывели Катюшку из себя, и она опять ударилась в крик, поливая сожителя и распутную девку такими помоями, что он только отдувался да утирал рукавом сорочки взопревшее лицо. А та, с кем он, по наиболее снисходительному определению Катюшки, «чесалку вострил», едва успевала отругиваться:
– Типун тебе на язык! На твою голову! На сухой лес будь помянуто!
Наконец источник Катюшкиного красноречия иссяк. Она начала повторяться, и у Фрица на лице появилось выражение скуки.
– Довольно, meine Lieber! – проговорил он резко и продолжил почти чисто по-русски – верно, от злости: – Довольно, право! Я более не намерен терпеть! Возможно, я и виновен, но ты не даешь мне даже возможности оправдаться! В конце концов, мы не Ehelent,[7] и я не давал перед господом тебе поручительства в вечной своей верности. В свою очередь могу говорить, что твое поведение с герром Штаубе меня тоже изрядно возмущает! Я ведь видел: не далее как вчера на балу сей герр, который так толст, что из него можно выкроить троих таких, как я, уронил тебе в декольте маринованную Kirsche,[8] а затем бессовестно выуживал ее оттуда пальцами, причем ты не отвесила ему Ohrfeige,[9] а только пожималась, поеживалась да хихикала.
– Ну так щекотно же, – простодушно улыбнулась Катюшка. – Небось захихикаешь, когда оне за голые титьки холодными перстами…
Но тут же она ощутила, что вот-вот из обвиняющей сделается преступницей, и снова заголосила:
– Толст, изволите заметить? Толст, да не скуп! Между прочим, господин Штаубе в отместку за щекотку мне меж грудями золотую монетку сунул! От тебя же я новый финтажм[10] уже которую неделю допроситься не могу. А те шнурованья и сорочки с чулочками, кои ты мне не далее как третьего дни клялся презентовать? А туфли? Туфельки красненькие с каблучками? Помнишь? Сулил, еще когда сулил, да в посулах по сей день и хаживаю! Ну кто ты такой после этого? Скупердяй Васильич Растудыкин, к тому ж распутник преотъявленный, бесстыжие твои глаза! И еще смеешь мне вчинять упреки? И слышать тебя не стану, и видеть тебя более не желаю! Уйду от тебя, постылого! Уйду! Коли герр Штаубе втрое толще тебя, сухореброго, так, стало, и втрое щедрее будет! Домик мне в Китай-городе обещался снять, а что тут у тебя, в такой дали от всех, скуку скучать? Оставайся здесь сам со своею оборванкою! Только знай: все робы[11] мои, и юбки, и прочие вещички, и епанчишки, и шали – я все с собой заберу, а коли не дашь – так ославлю тебя, что и на Кукуй[12] носа не сунешь: засмеют!
И, не удостоив более взглядом ни бывшего любовника, ни ту, с коей он оказался застигнут на месте преступления, Катюшка круто повернулась и поплыла из комнаты. Ее торжественное убытие было несколько смято тем, что ворох юбок, распертых фишбейнами,[13] застрял в дверях, и ей пришлось протискиваться бочком. Но вот сие было благополучно преодолено, и дверь за оскорбленной дамой захлопнулась.
Фриц фон Принц получил отставку.
* * *
По дому еще какое-то время разносилось эхо Катюшкиного негодования, однако собрала она свои пожитки на диво споро: не прошло и четверти часу, как засвистел, загаркал под окнами кучер и сытые лошади, громко топая по набитой земле, повлекли возок с Катюшкиным добром и ее саму прочь от грешного любовника – в объятия нового… новое ведь, известное дело, всегда лучшее!
Дама (или «девка», по определению своей бывшей барыни), которая ввела отставленного Фрица во грех, задумчиво поглядывала на оторопелого немца. Он никак не мог взять в толк свершившегося и имел вид ребенка, заблудившегося в лесу. Правда, нелегко было представить дитятю с этакой трубкою во рту, из коей Фриц безостановочно выпускал клуб за клубом с той самой минуты, как Катюшка вынесла свой приговор. Трубку сию, как было известно всем домашним, ему подарил сам государь Петр Алексеевич – сын того царя, при котором за курение рвали ноздри и били кнутами. Ну что ж, теперь нравы изменились – до того изменились, что бабенка безданно, беспошлинно может покинуть полюбовника, коему всецело обязана спокойным, привольным житьем, и отбыть к другому на содержание.
Наконец Фриц вроде бы ожил: подошел к буфету, достал четырехугольную бутыль толстого стекла, глотнул прямо из горлышка раз да еще раз…
Греховодница затаила дыхание. Многие мужчины не прочь подебоширить да поскандалить под влиянием бахусовых паров… уж не примется ли он сейчас вымещать злобу на той, из-за коей лишился веселенькой, пригоженькой метресски? Уж не исчезнуть ли ей подобру-поздорову? Дело-то сделано, чего еще ждать?
Уйти хотелось бесшумно, однако совершить сие не удалось: накрахмаленные юбки, которые она пыталась собрать, предательски шуршали.
Фриц оглянулся и некоторое время тупо смотрел, словно не в силах вспомнить, кто это перед ним и, главное, отчего в этаком виде.
«Ну вот! – обиженно подумала она. – А ведь что говорил, негодяй! Таубе, мол, и эта, как ее… бирлинг!»
Не отводя задумчивого взора, Фриц вновь приложился к горлышку, а затем решительно сунул бутылку в буфет. В его прищуренных глазах вдруг вспыхнуло новое выражение. Скорым шагом приблизившись, он развел руки «девки» (или дамы) в стороны, так что юбки вновь поползли на пол, и сосредоточенно проводил их взором. Повинуясь ему, дама переступила через них и двинулась за Фрицем к тому самому, уже знакомому, канапе. Фриц не только снова расстегнул, но проворно снял кюлоты и уселся на канапе, а когда дама замешкалась, он не поленился подтащить ее к себе и водрузить на свои колени. Она задергалась было, вырываясь, но Фрицу только того и надобно было, так что вскоре они уже прыгали вместе, и наконец Фриц вновь побагровел, завел глаза, застонал…
Та, чью талию до боли стиснули его руки, не без любопытства следила за его лицом, на котором выражение напряженного ожидания постепенно сменялось блаженным спокойствием.
Наконец Фриц открыл глаза:
– О… о! Zweimal![14] подрьяд… О, это ест herrlichkeit[15] О, ты настоящая чюро-дей-ка! Как это говорится в Русланд? Не знайт, где найдет, где потеряйт? Нет плохо без хорошо?
Девушка растерянно улыбнулась, кивнула и сделала попытку слезть, но Фриц еще крепче стиснул ее талию:
– Оставаться на место! Как это сказать… Святое место не бывать пустое? Здесь сиживал Катюшхен, теперь сиживать ты, meine Taube! Это будет твой… как это говорить? Палка для птиц? Сидеть птица?
– Насест? – робко предположила ничего не понимающая голубка.
– О ja! – захохотал Фриц. – Твой насесть! Этот дом – твой клетка, а meine Glied?[16] – твой насесть! Was wollen zie[17] Ты хотеть?
Она пожала плечами, все еще не в силах понять, чего от нее добивается этот немец-перец-колбаса.
– Не хотеть? – удивился Фриц. – О, я понимаю. Тебе мало zweimal! Надо dreimal?[18] Ох-хо-хо! А ну-ка, meine Glied, давай, давай! – Он растерянно хлопал светлыми ресницами. – О нет… Да! Да! Ты чувствуешь? Ты его чувствуешь? Ты рада? А, meine Beereling?
«Ягодка» закрыла лицо руками, невольно подчиняясь резким движениям Фрица, восхищенного вновь обретенными свойствами своего залежавшегося и чуть ли не мохом поросшего орудия. И если сначала он еще допытывался, смеется она или плачет, то вскоре вновь позабыл обо всем на свете, жадно ловя летучие искры животворного огня.
А она… Уж смеяться-то ей было не над чем! Плакать? Конечно, следовало плакать, но она уж столько слез пролила, что одни всхлипывания остались. Так что она, пожалуй, все-таки смеялась.
1. Баба богомерзкая
Раннее утреннее небо было дымчатым, красновато-черным. Клубились блеклые облака. Застывший, сонный Василий Блаженный, как никогда, напоминал печатный пряник: заснеженные купола его чудились сахарными, и весь он, словно дорогой подарок, был повит дымчатой морозной пеленой.
Да, студеное выдалось утро, и вся площадь побелела, примороженная, но под аркою Воскресенских ворот блестела черная грязь. Здесь всегда таяло. Подбирая подол, чтобы не забрызгаться, Алена прошла несколько шагов и вдруг, будто ее что-то толкнуло в спину, оглянулась.
Вот чудеса! Далекий Василий Блаженный ощутимо надвинулся и словно бы возрос в размерах, так что под изгибом ворот была видна лишь часть красно-серой, поседевшей от мороза стены его и один из разноцветных, щедро припорошенных снегом куполов.
Мгновение Алена как завороженная стояла с широко раскрытыми глазами, а потом ей вдруг почудилось, будто эта стена приближается, надвигается на нее. Слепой, безрассудный страх отуманил голову. Слабо вскрикнув, Алена ринулась бежать, однако тотчас же поскользнулась, ноги ее разъехались, и она со всего бегу повалилась наземь… Нет, земля расступилась под ней, и Алена низвергнулась в какие-то черные бездны, которые тотчас надвинулись на нее, стеснили… словно жуткие чудовища сцепили зубы на ее теле, но не жрут, не рвут на части, а медленно стискивают челюсти все крепче, так, что от боли перехватывает дыхание.
– Подлежит, яко преступница, казни смертной!..
Крик вырвал ее из оцепенения.
Алена со стоном вскинула голову, попыталась вздохнуть поглубже, но всего и могла, что пропустила воздух крошечными глоточками в грудь.
– Гляди-ка! – послышался изумленный голос сверху. – Живая еще? Эй, бабонька, ты еще живая?
Она слабо пошевелила запекшимися, сухими губами. Вот странно: губы горят от жажды, и во рту печет, как в печке, а все тело оледенело. Не диво, что чудится зима, и мороз, и лед, хотя на дворе майская ночь – душная, томительная. Да и день выдался предгрозовой – такой же душный, тяжкий. В воздухе ни звука, ни движения. Сиплый голос солдата, изредка возвещавшего над Аленою страшный приговор да разгонявшего любопытных, кои так и рвались поглядеть на нее поближе, глохнул, пропадал в этой вязкой, влажной мгле.
Сквозь заплывшие веки Алена смотрела, как с краю небес ползет синяя туча. Вот она растет, клубится, растекается по небосклону. В ней мелькают изогнутые стрелы молний – ближе, ярче. Глухой ропот грома становится все сильнее, отрывистее – и вдруг над головой оглушительный треск, непрерывное, ослепительное мигание. Небеса, чудится, разверзаются! Вот-вот хлынут потоки дождя, да такого, что за ливнем не будет видно окрестностей!.. Но нет, ни капли не упало за весь день на иссохшие губы казнимой преступницы, ни единая молния не ударила в нее, чтобы уничтожить, испепелить – и избавить от мучений! Небеса были к ней столь же беспощадны, как люди – и как земля, которая терзала тело ледяными тисками, высасывая из него жизненную силу медленно, нестерпимо медленно… мучительно!
Алена провела шершавым языком по окоростевшим губам. У нее нет сил даже попросить попить… да что толку? Прежде просила, но ни один из стражников, сменявшихся над нею, не давал: пока осужденная еще влачит жизнь, караульным, под страхом строжайшего телесного наказания, отдается приказ не допускать к ней никакой пищи и питья, кои могут поддержать виновную и заставить ее дольше мучиться.
– Hичего, молодка, – в утешение сказал один. – Tы потерпи – скоро все и пройдет.
«Все» – это была ее жизнь… Алена заплакала – впервые заплакала с тех самых пор, как поняла свою обреченность. Солдату, верно, нестерпимо сделалось видеть эти слезы, которые она не в силах была утереть, – руки-то скованы земляными тисками! – и он сжалился на миг, вытер ей лицо, а потом и сам на себя рассердился за этот промельк жалости, а на Алену – еще пуще.
– Чего воешь, дура? – вызверился. – Теперь-то чего воешь? Надо было такого мужа искать, который не помрет, ежели его щами с царь-корнем[19] попотчуют!
Да. Да… Она все время забывает, почему она здесь и почему висит в двух шагах, так, чтобы ей было все время видно, вытянутое, закаменелое, качаемое ветром тело Фролки…
– Это полюбовник ее, – поясняли любопытным те из караульных, которые были словоохотливей да мздоимливей (за право поближе поглазеть на Аленину голову, едва торчащую из земли, люди охотно готовы были платить). – Полюбовник, да! Служил он у ейного мужа ключником, но снюхался, вишь ты, с хозяйской женкою, да свели они господина со свету. Малость, беда, перестарались: столько зелья ему сыпанули, что он позеленел весь, как та трава. Только слепой не догадался бы, что дело нечистое! На их лиходейское несчастье, едва мужик концы отдал, появилась сестрица его, вдовица, а у той глаз – иглу в яйце увидит! Ну и подняла шум… Вон он, висит теперь, качается, – показывали на почернелое Фролкино тело. – А вот она, живая еще… вишь, глазами лупает.
– И сколь же ден ему так висеть, злодею сему? – спрашивали иные.
– Да пока сударушка его богу душу не отдаст, – ответствовали караульные, и Алена уже наперед знала, что будет потом: поглазев на нее, иные плевались, иные грозили: «бога, мол, прогневила – вот и смерти не дает!»; немногие жалели, крестили бедную головушку, но после этого почти всякий спрашивал караульщиков:
– А что ж сей полюбовник таковой чернющий, будто головешка? Неужто огнем жгли в пыточной избе?!
Иные караульщики отделывались шуточками, иные отмалчивались, иные свирепели и начинали гнать не в меру любопытствующую публику; поскольку все они были наслышаны о том, что творилось при допросе сообщников-душегубцев в казенке, стены которой хоть и многое видели, но такого, пожалуй, им видеть еще не доводилось.
* * *
Когда Ульяна крикнула «Слово и дело!» и на не чуявших беды Алену с Фролом налетела полиция, их привезли в Тайную канцелярию и сперва посадили в отдельные каморки за особыми, порознь, часовыми, чтобы обвиняемые ни с кем, а прежде всего меж собою разговора не имели. Однако же дело показалось судьям настолько простым, – вот он труп отравленного, вот они, отравители! – что обоих разом приволокли учинить им застенок.[20]
В казенке, где разбирались татинные,[21] разбойные и убийственные дела, царила неимоверная теснота, было душно и смрадно: пылающие свечи прибавляли жару, топилась, несмотря на майское тепло, печка; множество народу теснилось, потело.
Алену, ошеломленную свершившимся до того, что она как бы впала в столбняк – без мыслей, без чувств, даже вроде и без страха за свою участь, – толкнули в угол. Она упала, да так и лежала кулем, тупо озираясь, и в черной тьме, заполонившей с недавнего времени ее голову, лишь изредка проплывала вялая мысль – будто снулая рыба: «Да нет, быть этого не может…»
Фролку же взяли на дыбу.
Заворотив ему руки за спину, их связали вместе, а потом, круто вздернув вверх, так что бедняга издал короткий изумленно-болезненный крик, его подвесили на запястьях к перекладине, чтобы ноги оторвались от земли. Тут же помощник палача притянул их за лодыжки к нарочно для сего поставленному столбу, так что Фролкино по пояс обнаженное тело натянулось струной, а затем за дело взялся сам кат.[22] Приблизившись к жертве не более как шага на три, он припрыгнул – и со всего маху обрушил на спину Фрола кнут…
Еще несколько мгновений тому назад, пока Фролку только вздергивали на дыбу, кнут смирнехонько полеживал на полу, и Алена не без некоторого любопытства его разглядывала. Кнут состоял из рукоятки – толстой, деревянной, длиной не более как в пол-аршина. К ней прикреплен был упругий столбец из кожи, длиной около трех – трех с половиною футов, с кожаной петлей на конце. К этому концу привязан был хвост примерно в пол-аршина, сделанный из широкого ремня толстой сыромятной кожи, согнутой вдоль наподобие желобка и засушенной да вдобавок заостренной на конце. И вот этот-то твердый, как кость, конец кнута сейчас разорвал кожу меж вывернутых Фролкиных лопаток и вонзился в его тело.
Пытаемый взревел от боли.
Приостановившись, кат успокаивающе промолвил:
– Кнут не архангел, души не вынет! – А потом удары раз за разом начали раздирать Фролкино тело вслед за вопросами:
– Признаешь ли ты, Фрол Митрофанов, что блудным воровством сожительствовал с женкою Аленою? Что зельем свел со свету беломестца[23] Никодима Журавлева, коего супругою была оная женка? Был ли ты зачинщиком и начальником сего лиходеяния, либо подстрекала тебя сожительница и полюбовница?
На все эти обвинения из Фролкина горла рвался только один крик:
– Нет!
Алена заломила руки. Как ни мало знала она о пытках, законах, порядках Тайной канцелярии, одно ведомо было всякому, одно накрепко усваивалось меж сплетен, шепотков, испуганных разговоров о бесчинных застеночных нравах: пытают татя на три перемены, что означает: выдержать предстоит самое малое три вида пытки, и ежели вину свою взялся отрицать, то крепись до конца. Один раз собьешься, сознаешься в содеянном, не снеся лютой боли, не предвидя ей конца, чая купить себе хотя бы мгновенное облегчение, – и тебя зачнут сызнова бить, зажимать в тиски или растягивать на дыбе, подвешивая к ногам тяжести, чтоб ты опять в три перемены подтвердил новое свое показание. Спохватишься, опамятуешься, завоешь, что возвел на себя напраслину, – ну что ж, голубь, тогда терпи; кнут, тиски, дыбу – лишь бы хоть что-то сказал ты о себе одинаковое: виновен или нет. Если Фрол снесет три пытки, не переставая твердить: «Нет, нет!» – его кинут в угол, палач вправит ему суставы с тем же умением и прилежанием, с каким только что выламывал их на виске, – и приступит к Алене.
У нее зашлось сердце. Кнут, которым секли Фролку, до того намок в крови, что, верно, вострый коготь его конца размягчился. Палач взял свежий: сухой, хищный… Для нее. А выдержит ли она? Сможет ли раз за разом отрицать вину? Она остановившимися глазами смотрела, как на руках и ногах Фролки завинчивают винты железных тисков.
«О боже! – смятенно подумала Алена, которой уже слышалось, как трещат ломаемые кости. – Этого я не выдержу. Нет, не выдержу!»
Кат все туже поворачивал винты, а дьяк, склонившийся над расспросным листом, устало бормотал:
– Признаешь ли ты, Фрол Митрофанов, что блудным воровством сожительствовал с женкою Аленою? Что зельем свел со свету…
– Не-ет! – простонал Фролка – и захлебнулся рыданием и тоненько, по-щенячьи, завыл: – Нет, нет! Смилуйтесь, о, смилосердуйтесь надо мною! Какова радость вам в муке моей… О нет, господи, где же ты?
И как ни была ошеломлена, испугана Алена, она не могла не изумиться еще больше: ведь Фролка слово в слово повторил те же мольбы, коими она пыталась умилостивить и его, и Никодима, когда в первую брачную ночь муж ее, отчаявшись пробудить к жизни свое мертвенно-равнодушное естество, жестоко избил молодую перепуганную невесту, которую никак не мог сделать своей женой, а потом кликнул вернейшего прислужника и приказал ему тут же, на широкой и пышной супружеской постели, «распечатать эту дрянную закупорку».
Фролка замешкался, явно ушам своим не веря.
– Чего изволите? – пробормотал ошеломленно.
– Оглох? – грозно свел брови Никодим. – Желаю поглядеть, каков ты есть кобель. Правда ли то, что про тебя сказывают: мол, способен ты блуд чесать с утра до вечера и с вечера до утра!
– Так-то оно так, – пробормотал Фрол, все еще не в силах взять в толк: неужто всерьез говорит хозяин?! – Да я нынче как-то что-то не того… в хворости малость. Может, как-нибудь в другой раз, а?
– В хворости? – хмыкнул Никодим. – Ну, пустое дело твои хворости. Живот на живот – все заживет! Давай бери ее, Фролка, пока я добрый. Не запендрючишь нынче, другого раза может и не быть. Ну, кому говорю?
Фролка растерянно облизнул пересохшие от волнения и страха губы, и жалость мелькнула в его глазах, когда с распухшего, разбитого лица Алены глянули на него полные слез глаза, а окровавленный рот прорыдал:
– Нет, нет! Смилуйтесь, о, смилосердуйтесь надо мною! Какова радость вам в муке моей… О нет! Господи, где же ты?!
– Еще господа кличет, погляди-ка ты на эту бесстыдницу! – глумливо ухмыльнулся Никодим. – Что ль тебе двух мужиков мало – еще и третий спонадобился? Молчи, враговка проклятая! – С этими словами он задрал Алене на голову клочья рубахи, вскинул и крепко стиснул ее руки:
– А ну, Фролка, давай, не медли, пока я добрый! И гляди: не сможешь – вдесятеро твой долг надбавлю! Ты ведь знаешь – от меня не отбояришься. На правеж, на торговую казнь пойдешь, сдохнешь под батогами, как ее вон тятька! А исправно потрудишься – ей-пра, скощу должок!
Алена перестала дышать, и в наступившей тишине отчетливо услышала, как громко, жадно сглотнул Фрол. Похоже, угрозы Никодима уже были излишни: одного взгляда на нагое, беспомощное бабье тело достало Фролке, чтоб тела сего взалкать и решиться на богопротивное, нечеловеческое деяние.
Алена услышала еще шорох одежды, а потом Фролка вспрыгнул коленями на постель и, растолкав судорожно стиснутые ноги, вторгся в ее тело так грубо, что она не сдержала короткого болезненного крика, перешедшего в надсадные стоны.
Насильнику, впрочем, это было нипочем. Он давненько уже поглядывал на Алену с тайным вожделением и втихомолку завидовал хозяину, заполучившему не только имущество дочиста разоренного им простака, но и дочь красавицу, – и вот теперь она, беспомощная, в полной его власти! Фролка, зажмурясь, торопливо скакал к неудержимо накатывающемуся извержению, как вдруг кто-то вцепился в его спущенные портки и потащил:
– Хватит! Намиловался! Теперь пусти меня!
Едва не зарыдав от досады, на дрожащих ногах Фролка сполз с постели и с ненавистью уставился на хозяина. Верно, зрелище насилия возбудило того: взгромоздился на жену и долго старательно ерзал, пыхтя и ругаясь, а когда сполз на пол, на лице его было столь хмурое выражение, что Фролке едва удалось скрыть злорадную ухмылку.
– Может, я кончу, Никодим Мефодьич, а? – робко спросил он – да тут же и влип в стену, так могутно заушил[24] его хозяин.
– Я тебя самого сейчас кончу! – взревел он.
Фролка, в душе матерясь на чем свет стоит, торопливо затянул у пояса вздрюжку портков, как вдруг хозяин издал новый возмущенный рык:
– Кровя где?!
Бесцеремонно перекатив истерзанное женское тело на бок, Никодим таращился на смятые простыни, ища и не находя на них следа растоптанного девичества.
– Порченую подсунули! – ткнул кулаком в мягкий женский живот Никодим. – Гулящая, баба богомерзкая! Дырявая ты бочка, кто ж тебя распочинал? А ну, говори!
Фролка счел за благо убраться. Всю ночь по дому разносились женские стенания и отборная мужская брань. Поутру хозяин выглядел вялым и усталым, но когда Фролку нечистик дернул за язык спросить, созналась ли молодка, с кем согрешила, крепкий, будто капустный кочень, кулак едва не разворотил его лица. Фролку с его вопросами как ветром сдуло… до наступления ночи, когда у Никодима Мефодьича с молодой женкой дело вновь не слаживалось до тех пор, пока он не позвал ключника и не натешился созерцанием того, как сей молодой, услужливый кобель отрабатывает свой должок. На сей раз, правда, Фролка оказался проворнее и успел отведать сласти… Так оно и повелось, и велось, не разбирая ни среды, ни пятницы, по закону: свой муж что хотит, то и воротит, – все три недели Алениной замужней жизни.
Все это время молодая жена Никодима Журавлева стыдилась нос во двор высунуть. Впрочем, какая-то глазастая соседка все же ухитрилась увидеть новобрачную – и едва не обмерла от ужаса при виде раздутых, как лепешки, губ и заплывших глаз. Она не осмелилась попрекнуть соседа, известного своей ненавистью к тем, кто совал нос в его дела, однако же не смогла сдержать укоряющего взгляда. Никодим тот взгляд перехватил – и только руками развел:
– Ты что ж, соседка, на меня напраслину возводишь? К моей жене, вишь ты, намной[25] пожаловал. Давит бабу во сне до синяков. Знаю, не к добру это – синяки-то болят! Как бы не померла, сердешная… Нет, соседка, это все намной, я тут ни при чем.
Соседка смолчала, однако подумала, что Никодим один раз уже овдовел – не миновать и в другой раз ему вдоветь. А Никодим с тех пор кликал Фролку только так – намной, и Алена, съежившись ни жива ни мертва в углу казенки, думала, что на один вопрос Фролка все-таки дает лживый ответ. Он ведь сожительствовал с нею – пусть и не блудным воровством, то есть тайно, а по приказу венчанного Аленина мужа, но все-таки сожительствовал почти еженощно.
За все это время Никодим лишь единожды «управился» с Аленою без Фролки – правда, на сей раз не без помощи сестры.
Случилось это на второй неделе после свадьбы. Никодим и вообще был тучен, полнокровен, а тут, поссорясь с посетителем, принесшим малый заклад, но желавшим получить крупную сумму, до того разошелся, что кровь ударила ему в голову.
Цирюльник пришел отворить больному жилу. Спустил кровь в миску и не глядя сунул ту миску в руки Алене, закутанной до глаз, чтобы скрыть изуродованное лицо. К этому времени она уже доподлинно знала, что умрет, а никогда не обратится с молитвою к святым Гурию, Самону и Авиве. Их просят о милости женщины, желающие обрести любовь своих мужей, но Алена не могла себя заставить молиться и просить, чтобы мучитель любил ее. Единственное, чего она желала ему, это скорой смерти, а потому украдкой поставила чашку с собранной кровью поближе к печи.
Не успел цирюльник уйти, как у Никодима начался жар. К ночи он стал так плох, что Алена робко надеялась, что нынче уж господь ее побережет. На беду, ни с того ни с сего черт принес Ульянищу… Она всегда уверяла, что сердце у нее – вещун, и хоть, по твердому убеждению Алены, сердца у Ульянищи вовсе не имелось, чутье у нее и впрямь было бесовское!
Алена так растерялась ее ночным появлением, что забыла убрать кровь от печки. Сие было мгновенно обнаружено Ульянищей, которая проворно унесла миску на холод, а потом подняла крик:
– Да она извести тебя хочет, еретица, обавница,[26] хитрая, блудливая, крадливая!
Едва кровь убрали с жара, жар спал и у Никодима. Мгновенно почувствовав себя несравнимо лучше, он с видимым удовольствием глядел, как Ульяна таскала «еретицу блудливую» по избе за волосы и хлестала тоненькой ременной плеточкой: такой тугой да едучей, что с одного удара лопалась кожа, и боль наступала невыносимая. Ульяна же только похохатывала да приговаривала: «Ничего, сколоченная посуда два века живет!»
От сего зрелища Никодим разыгрался и, спешно выпроводив сестру, принялся удовлетворять свою скороспелую похоть. На сей раз обошлось без Фролки, но лишь на сей раз.
Фролка же поначалу только и старался, что плоть свою ублажать да хозяйскую лютость тешить, но напоследок раз или два попытался неприметно для Никодима приласкать свою жертву: погладил ее по голове, а потом даже легонько мазнул губами по щеке. Да, он стал жалеть Алену. И Ульяна знала об этом, знала наверняка! Или почуяла что-то, углядела своим острым, черным, ведьминым взором? Фрол сам себя выдал. Когда, увидев мертвого брата и завопив: «Убивица! Душегубица! Извела-таки его! Извела!» – она вцепилась Алене в волосы, Фрол оттащил сестру хозяина, и хоть не сказал ничего – не успел! – проницательной Ульяне не стоило труда догадаться и о том, что было, и о том, чего не было, не замедлив закричать: «Слово и дело!»
– Где они? А ну дайте мне их! – нарушил громкий голос полуобморочную Аленину оторопь.
Она вздрогнула. Да нет, быть того не может… это ей мерещится, мнится все! Или правду говорят: помяни о черте, а он уж тут?
Ульяна! Ульянища здесь, в казенке! Алена быстро перекрестилась украдкой, но живой крест не помог: тучная фигура выкатилась на середину каморки и, уперев руки в боки, склонилась над сдавленным в тисках Фролкою:
– Признавайся, ты хозяйскую казну скрал? Куда припрятал?
Алена еще глубже забилась в угол. Да неужто и Ульянища знала о тайном Никодимовом схороне? Нет, не может быть. Скорее всего, обшарив все сундуки и скрыни, слазив небось даже в подпол и не найдя ни гроша в доме брата, у коего всякая монетка липла к рукам, она едва не спятила от алчности и ринулась в Тайную канцелярию. Мелькнула мысль, что скупой, как голодная крыса, Ульянище пришлось расщедриться, чтобы отворить себе двери сюда, куда никакой посторонний глаз проникать не должен, а потом все мысли вылетели из Алениной головы, все чувства покинули ее тело, кроме одного: того всепоглощающего, всеобъемлющего ужаса.
Главный кат с яростью уставился на приземистую, тучную фигуру, внезапно вторгшуюся в его владения, однако помощник протянул ему полураскрытую ладонь, что-то прошептал… и кат, смахнув в собственную ладонь едва ли не все, что показал помощник, вышел, прихватив с собою дьяка и оставив Ульяну там, куда она так рьяно пробивалась. При ней остался и помощник – возможно, чая пополнить то, что было у него отнято старшим катом, однако Алена знала: теперь это единственное на свете существо, которое может спасти ее от немедленной смерти. Ведь Ульянища явилась на ее погибель!
Она, зажмурясь, уже вручила было господу свою душу, но что-то больно долго заставлял себя ждать тяжелый удар по голове, смертоносное лезвие никак не вонзалось ей под ребро, и наконец Алена осмелилась приоткрыть глаза.
Ульянища то ли вовсе ее не заметила, то ли не сочла нужным заметить: она стояла перед Фролкою и глядела на него с выражением неприкрытого злорадства на лице, которое всегда напоминало Алене кулачок, стиснутый в кукиш. Лицо могло бы показаться смешным, когда б не глаза Ульяны – недобрые, острые, как буравчики. Сейчас же они наполнены были лютой ненавистью. Под этим взором Фролка задергался, заерзал, пытаясь высвободить пальцы и забиться от Ульянищи в какой-нибудь угол подальше, да тиски держали крепко.
– Ну что, миленок? – негромко ухмыльнулась нежданная гостья. – Запрыгал, что вошь на гребешке? Давно пришло время к ногтю тебя прижать… теперь и прижму.
Самое ужасное в ее угрозах было то, что голос вовсе не звучал угрожающе. Некрасивая собой Ульяна отличалась бойкой речью, но могла умаслить хитрым словом, и сейчас она не грозила, а мягко сулила нечто до такой степени ужасное, что из Фролкина горла вырвалось слабое стенание:
– Матушка, Ульяна Мефодьевна, не вели казнить…
– Ох, велю, Фролка! Велю! – покачала головой Ульянища и мигнула помощнику палача: – А ну-ка, возьми его вторую ручонку в тиски, да покрепче.
Тот повиновался с навыком, сделавшим честь его опытности. И тут Алена подумала, что, пожалуй, Ульянища еще загодя сговорилась с этим катским приспешником и заплатила ему тоже загодя – уж больно прилежно он слушается!
– А скажи-ка ты мне, Фролушка, ясмен сокол сизокрыл, пошто ж ты оказался такой сволочью неблагодарною и отправил на подземное житье моего братца, а твоего благодетеля Никодима Мефодьича?
– Я не… я не… – прошелестел Фролка чуть слышно, и Ульянища глумливо приставила ладонь к уху:
– Ась? Не слышу! Язык, что ль, отнялся? Ну, гляди, сейчас ты у меня заговоришь! Петухом запоешь!.. Держи его крепче, Пашка!
Пашкой звался тот самый катов подручный. Беспрекословно повинуясь, он крепко зажал в ладонях Фролкину голову. Тот шевельнуться не мог, а Ульянища меж тем с ловкостью скомороха извлекла из складок своего мрачного вдовьего одеяния плоскую квадратную бутыль, свинтила пробку и чем-то едким, остро пахнущим щедро облила Фролкину голову. Тот взвыл, задергался, когда едкое зелье попало в его глаза, которые он никак не мог отереть, и теперь подслеповато, мучительно щурился. Он не видел… но Алена из своего угла видела, как Ульянища схватила свечку и сунула ее прямо в лицо Фролки.
Нечеловеческий вопль оглушил Алену, вспышка огня ослепила ее. Хотелось закрыть, навеки закрыть глаза, но она не в силах была справиться с окаменелыми веками и, будто приговоренная, смотрела, как Фролка заметался в тисках, и трудно было сказать, которая из болей свирепей терзает его плоть: огонь или ломаемые кости. Голова его пылала… А ведь за следующую Ульянища за Алену возьмется!
Дверь распахнулась. Кат, чье терпение, очевидно, иссякло, а может быть, вопль страдания напомнил ему о долге (ведь только в его воле и власти было исторгать у пытаемых подобные вопли!), ворвался в казенку и на миг замер на пороге, ошеломленный зрелищем дико вопящего человека, вместо головы у коего был факел.
Кат был раздет до исподней рубахи, однако на лавке валялся его кафтан, и он бросился тушить пожар. На помощь вбежал дьяк; кинулся также и помощник…
Наконец огонь загасили. Узнать Фролку было невозможно. Волосы, брови, ресницы сгорели; лицо вздулось, почернело, местами зияло выгоревшими до мяса язвами, глаза не видны были сквозь опухоль, и только раздутые, черные губы исторгали протяжные стоны.
«И я, – билась, металась, рвала Аленину голову одна мысль. – И я такая буду. И со мною такое сделают!»
– Вон! – взревел заплечных дел мастер, хватая Ульяну, которая онемело смотрела на дело своих рук, и, вышвырнув ее за дверь, разъяренно рявкнул помощнику: – С тобой потом поговорю! А пока – за дело! Ну!.. Тиски приверни покруче! А ты, – бешено сверкнул глазами на дьяка, – пиши, мокрая крыса! Признаешь ли ты, Фрол, сын Митрофанов, что вкупе с полюбовницей своей Аленой отравил лютым зельем беломестца Никодима Журавлева?
– Гос-пы-ди!..
Нечленораздельный вопль Фрола слился с чудовищным криком, рвущимся из уст женщины, скорчившейся в углу… о ней уже и позабыть-то успели в казенке:
– Да! Да! Я виновна! Убила! Отравила! Да, да! Только оставьте его, оставьте!
* * *
Признание спасло Алену от пыток, но приговорило к мучительной смерти. Облиховав себя, она избавила и Фролку от новых мучений, да не от гибели! Ежели б их судили лишь за прелюбодеяние, то, водя по улицам вместе нагих, били бы кнутом. Но… «подлежат, яко разбойники, казни смертной!». Полумертвый Фролка был повешен; для него смерть сделалась мгновенным и милосердным избавлением… сообщницу же его зарыли в землю «по титьки с руками вместе» и оставили – подыхать.
2. Всякому мертвому земля – гроб
Гроза иссякла, так и не начавшись. Небо очистилось, засияло звездами, меж которыми то и дело промелькивали холодным белым светом маньяки.
«Диво… – вяло, полумертво удивилась Алена. – Маньяки часты в августе. А теперь май. Да, кажется, еще май…»
Маньяк – это падающая звезда. Еще след маньяка называется Белым путем. Маньяк всегда падает с неба на тот двор, где девица утратила невинность. Также в его виде нечистые духи и сам Огненный змей посещают тоскующих вдовиц и одиноких баб, у которых мужья ушли в дальние края на заработки. При виде маньяка следует от греха сказать: «Аминь! Рассыпься!»
Алена пошевелила было губами, однако с них не сорвалось ни звука. Ах, да что ж это она? Ведь еще говорят, что в обличье маньяков блуждают души проклятых людей или схороненных без отпевания и они будут скитаться до тех пор, пока не получат прощения. Вон, мелькают ее товарищи по несчастью. Совсем скоро и душа Алены промелькнет по небесам белым огненным путем… когда тело выроют из ямины и крючьями сволокут на божедомки.[27] Уж скоро, да, скоро. Чуть настала ночь, все чаще стали подходить к ней караульные, окликать или шевелить носком сапога поникшую, тяжелую голову.
– Жива еще! Гляди-ка! – дивились они. – Скоро сутки.
Верно, караульные тяготились своим постом, заскучали. Днем шли да шли любопытные, причем каждый, всплакнув над Аленою или прокляв ее, непременно принимался болтать с солдатами, и всяк старался перещеголять прочих, вспоминая самые «крутые свершения по делам», сиречь казни, какие только приходилось видеть в жизни. Кто-то рассказывал, как были казнены два фальшивомонетчика. Им влили в горло растопленное олово, а потом навязали их на колеса для всеобщего обозрения. Один из них, которому олово прожгло насквозь шею, был на следующий день еще жив; а другой, простертый на колесе, поставленном над землею на толстом столбе немного выше человеческого роста, хватал еще рукою монету, привешенную снизу к этому колесу…
Шептались о том, как один повешенный за ребра в первую же ночь приподнялся, вытащил из себя крюк и упал на землю: несчастный прополз несколько шагов, спрятался; его нашли и повесили на тот же крюк. Вспоминали раскольника, которого сожгли живьем на костре: бестрепетно глядел он на свою пылающую руку и только тогда отвернулся, когда дым стал есть глаза и вспыхнули волосы…
Словом, днем до самого вечера нести пост было интересно и весело; с наступлением же ночи караульные все чаще меж собою переговаривались: не утоптать ли землю возле зарытой бабы, чтоб поторопить ее смерть? Алена слушала эти разговоры равнодушно, будто о чужой, и сама не понимала, искорка радости или разочарования затлела в душе, когда солдаты все же не решились содеять сие без приказа. А после полуночи они и вовсе приуныли, поняв, что стеречь им капустный кочан, торчащий в земле, придется до тех пор, пока сам господь своим промыслом их с поста не сместит!
В полночь затопали копыта, совсем близко пронеслись кони. Алена мучительно поморщилась: топот отдавался в земле, а чудилось, по ее телу бьют палками. Шаги не терзали так сильно, а вот топот копыт стал истинной пыткою.
«Вот так и землице, нашей матушке, больно, – подумала Алена с жалостью. – А она терпит, терпит… Ну и я стерплю».
Три темные фигуры соскочили с коней, и по тому, как вытянулись в струнку задремавшие было караульные, Алена поняла, что прибыли персоны значительные.
Вмиг сделалось светло, как днем, от факелов, и трое вновь прибывших прошествовали прямиком к Алене.
– Ну что, Франц? – с усмешкой, раскатисто проговорил тот, который был выше всех ростом. – Говорил я тебе, что сыщу-таки ненарумяненную, ненабеленную бабу? А ты спорил: мол, не отыщется таковой на Московии! Ну как, сыскал?
– Сыскал, что и говорить, – мягким, нерусским голосом отозвался невысокий человек в огромном желтом парике, который в свете факелов чудился отлитым из золота. Да и сам обладатель его весь искрился и сиял множеством золотых и серебряных украшений да каменьев, там и сям на него навешанных. Хрустально сверкали встопорщенные манжеты, павлиньими перьями переливался бархатный камзол. Двое других выглядели несравненно скромнее, особенно тот, самый высокий, одетый и вовсе как простой человек, – однако именно перед ним пуще всего тянулись солдаты, именно ему с почтительным лукавством кивал разряженный господин, приговаривая:
– Не спорю, не спорю более, великий государь!
Государь!
В своем полумертвенном оцепенении Алена слегка встрепенулась. Неужто сам царь?..
Она впервые видела его; широкоплечая, непомерно высокая фигура показалась ей устрашающей. Даже и мысли не мелькнуло попросить о милости. Кого, этого чертова сына?! За всю жизнь свою она не слышала о нем доброго слова, тем паче – в доме мужа. Опасные там велись разговоры, того и гляди за такие сплетни голова долой слетит. Мол, царица Наталья Кирилловна родила дочку, но в то же время сыскали ее приспешники в Немецкой слободе младенца мужского пола и объявили царю Алексею Михайловичу, что двойни-де родились. Подмененный младенец – тот, нерусский, из слободы Немецкой взятый, – и стал впоследствии царем Петром Алексеевичем, заточив в монастырь царевну Софью и потеснив с престола царя Ивана, своего как бы брата. И сделался новый царь любезен только с иноземцами, ведь сам он нерусский, оттого и он по нраву иноземцам, оттого они и говорят: «Дураки русаки! Не ваш это государь, а наш! Вам, русским, нет до него дела!»
И многие, еще многие словеса скаредные, бесчестные слышала Алена про «чертушку», «чертова выкормыша», «обменыша» – что проку просить такого о милости?
Она устало опустила веки, чтобы огненные, черные глаза царя не жгли ее.
– Что ж молодая дама сия натворила, Петр Алексеич? За что ее в землю? – вновь послышался мягкий иноземный выговор, однако ответил ему не раскатистый, рявкающий голос государя, а еще третий, прежде не слышанный Аленою:
– Что, что! Известное дело! Сжила со свету муженька – полезай, баба, в землю. Живьем в могилу. Ясно, господин немец? Ее, бедолагу, уже никакие румяна не украсят.
– Суров русский закон! – с некоторым даже испугом протянул тот, на что царь отчеканил:
– Время нынче лихое, и шатание великое, и в людях смута. Без суровости никак, верно, Алексашка?
– Да, окаянное наше время… – эхом отозвался названный Алексашкою и вдруг молвил: – Простил бы ты ее, а, мин херц? Ну какая лихость в бабе, сам посуди? Верно, муж ее был до того нравом своеобычный, что бедная с горя ему и пересолила щей!
– Подумаешь, своеобычие! Плетью небось наказал недушевредно раз и другой, так ведь дело свойское. К тому же она не одна пересаливала, – сурово отозвался царь. – Вишь вон, висит, качается? Любовник ее. Какое уж тут «с горя»? По обдуманности!
– Да, – вздохнул Алексашка, – и верно, без обдуманности не обошлось. Ну, тогда… – Он запнулся, перевел дыхание и тихо попросил: – Тогда вели ее хоть пристрелить, что ли? Mыслимое дело – женщину в землю живьем! С предателями да шпионами на войне расправа короче, а она все ж таки баба… сырая плоть! А смерть медленная, мучительная… Освободи ее, мин херц!
– Эй, служивый! – крикнул Петр, верно, согласясь с просьбою своего фаворита, однако немец вновь подал голос:
– Cкажу вам, ваше величество, не как слабодушный человек, а как боевой генерал, – твердо, сухо произнес он. – Не подобает солдату стрелять в женщину, притом осужденную на смерть. Этим он позорит оружие свое, назначение и чин коего – победа над неприятелем достойным.
Петр хмыкнул:
– За что люблю тебя, Франц, так за складные да ладные твои речи. Слыхал, Алексашка? Не будем же позорить доброго солдатского ружья и пачкать честных рук в крови. Ну что ж, прости, баба, и прощай. Даст бог и тебе смертушку. А нам, господа генералы, мешкать тоже не способно. По коням!
– Прости, сестра! – совсем близко, над самым ухом, торопливо прозвучал шепот Алексашки – верно, не погнушался он склониться перед несчастной умирающей. – Прости, прощай, не поминай лихом! Уповай на бога!
Зазвенели шпоры, затопали кони, и вновь на Алену навалилась тьма.
Безнадежно. Безнадежно. Нет спасения!
Уповай на бога, сказал ее мимолетный заступник.
На бога! Уже уповала. В ту ночь, когда Никодим с Фролкою поочередно поганили ее тело. И когда воззвала она к господу, Никодим, спохватившись, задернул пеленою образ, и Алена поняла, что пропала, пропала совсем. Так оно и вышло.
Всякому мертвому, говорят, земля – гроб. Вот она и в гробу…
А еще говорят, над каждой могилой Свят Дух. Неужто и здесь он?
Алена воздела полуослепшие глаза к небесам, силясь хоть что-то разглядеть, но не увидела ничего, кроме клубящейся тьмы.
Ночь… Ночь приближения смерти.
* * *
Верно, она уснула, а может, впала в забытье, обмиранье, во время которого душа покидает тело и странствует по свету, только почудилось Алене, будто стоит она в батюшкином дворике и глядит на сарай. На крышу его вечером, при заходе солнца, всегда прилетали журавли. Самец поджимал одну красную лапку и трещал несколько минут своим красным носом.
«Журавли богу молятся, – послышался ласковый батюшкин голос. – Пора ужинать. Собери на стол, Аленушка, да гляди платья не замарай! Больно хорошо на тебе платье!»
Алена опускает глаза – и в изумлении ахает. Не то слово – хорошо на ней платье! Белое, белоснежное, и так же искрится все, как снег под солнцем морозною порой.
Откуда оно? Отродясь у Алены этакой красоты не было! И мыслимо ли дело войти в этом ослепительном одеянии в их закопченную летнюю кухоньку? Нет, надо немедля снять платье, переодеться. Алена пытается отыскать пуговки или иные какие застежки, но пальцы не слушаются. И вдруг исчезает все: и журавли, и заросший травою дворик, и теплый вечер. Остается только эта суровая, снежная, холодная белизна, от которой никак не может Алена избавиться.
«И не избавишься! – злорадно хохочет Ульянища. – Это саван. Тебя в нем на жальник-то и сволокут!» – «Нет, не саван, – твердо говорит отец. – Надевать на себя во сне что-то белое – это знак, предвещающий освобождение от ложного обвинения, оправдание оклеветанной невинности!»
«Сон! Так это сон! Я еще жива!»
Алена открыла глаза – и тут же сильно зажмурилась, надеясь вновь услышать голос отца, хотя бы дальний озык…[28] но совсем другие голоса звучали теперь над ее головой. Один, до тошноты знакомый, принадлежал караульному, другой голос был женский и до того мягкий, ласковый, что онемелые губы казнимой чуть заметно дрогнули в блаженной улыбке.
– Да неужто за нее никто и словечка не замолвил?!
– Не замолвил, матушка. Не было за нее ничьего упросу – только наветы и оговоры.
– А ведь она спасала свою жизнь…
– Вам-то, матушка, сие почем знать?
– Уж я-то знаю, служивый, уж я-то знаю! Поэтому и пришла сюда: чтобы спасти от смерти безвинную, которую к гибели побоями да зверствами привел богоданный супруг!
Оцепенение, владевшее Аленою, враз схлынуло. Она открыла глаза и увидела над собою две тени: долговязая, трясущаяся – это караульный. Другая… Сквозь набежавшие слезы Алена с трудом различала фигуру высокой статной женщины в монашеской одежде. Свет месяца, прорвавшийся сквозь набегавшие тучи, блеснул на пяти крестах, вышитых на куколе – черном покрывале схимницы.
– Ты, матушка, к чему речь ведешь, не пойму я, – дрожащим голосом пробормотал солдат. – Вот те крест святой, не пойму!
– Все ты, сын мой, понимаешь, – ласково, но непреклонно отозвалась схимница. – Понимаешь, что сейчас сию страдалицу из ямы выроешь и мне отдашь.
Hесколько мгновений солдат только рот беззвучно приоткрывал, не в силах переварить услышанное, потом проблеял чуть слышно:
– Н-не дам! Без приказа не дам! Взмилуйся и помилуй, матушка, я тоже жить хочу!
– Вот приказ, – достав из широкого рукава, монахиня протянула ему бумагу. – Приказ самого князя-кесаря Федора Андреича Ромодановского на то, чтоб отдал ты мне скверную женку, душегубицу Алену, и быть ей постриженной, а буде она волею не пострижется, то неволею ее постригут!
– В монастырь, стало быть, – пробормотал солдат. – Ну что ж, лучше живой в черной рясе, чем неживой в белом саване! – И махнул рукою товарищу, боязливо маячившему поодаль: – Неси заступ, Никола! Отрывать ямину будем.
– Что, померла наконец? – обрадовался тот, поспешая со всех ног. – Отмучились мы, стало быть?
– Отмучились, отмучились, – махнул на него первый солдат. – Ты, Никола, лучше заткнись, не то я тебя так отмучаю… А ты, девонька, прости, коли невзначай зацеплю лопатою. Не больно-то сноровок, хотя немало, ох, немало вашей сестры отрыл! Когда сам помру, у меня в том свете знакомиц много окажется, кому здесь услужал.
Темная фигура близко склонилась к Алене, и лунный луч вновь заиграл на пяти крестах.
– Не бойся, дочка, – ласково сказала монахиня. – Я пришла тебя домой забрать.
3. Послушание келейное
Алена вылила последнее ведро в бочку и с наслаждением разжала руки. Бадейки деревянно загрохотали по полу, и нерадивая работница вздрогнула.
У нее даже не было сил поднять бадейку. Умотный денек выдался! Как, впрочем, и всякий другой. Сперва, вставши далеко затемно, она колола дрова – готовить завтрак, потом чистила котлы после этого завтрака. А пока наносишь полной эту бочку, руки отвалятся! Уже отвалились, можно сказать.
Она с трудом разминала пальцы, окоченевшие, вспухшие от ледяной воды. Для трапезы воду велено было носить только из ключа под горою, хотя водовозы исправно доставляли бочками обычную, речную. Но сестра Еротиада, трапезница, была непреклонна: только ключевую! И носить воду предписывалось келейнице Алене. Только ей. Изо дня в день. Не менее двадцати раз спускаясь под крутую гору и вползая на нее, причем с двумя тяжеленными деревянными бадейками, из которых чуть не половина воды просачивалась да выплескивалась. Ноги у Алены всегда были ледяные и мокры насквозь, и ей иногда казалось, что залубеневшие чулки (она ходила в одних чулках, без обуви) вот-вот примерзнут к полу. Диво, что она не простудилась еще до смерти. Но спасала летняя теплынь, к тому же, верно, ничто теперь не охладит ее сильнее того смертного холода, который она непрестанно ощущала полтора суток, пока не спустился с небес светлый ангел и не только душу ее освободил, но и тело избавил от мучительной смерти.
Алена подняла глаза, истово перекрестилась. Но икона тотчас расплылась, и слезы медленно, устало потекли по исхудалым щекам.
Ангел осенил землю своим чудотворным крылом, да и вновь вознесся к небесам! Не прошло и двух недель после Аленина спасения – она с трудом стала приходить в себя после жесточайшей горячки, – как матушка Мария, спасительница ее, избавительница, вдруг сама занемогла и на другой же день преставилась, едва успев сподобиться перед кончиною принять Святые Тайны от ангелов, явившихся за нею. И еще матушка Мария успела открыть Алене тайну ее чудесного спасения.
– Никому не говорила, а тебе скажу, – бормотала она едва слышно. – Я ведь не родилась матушкой-игуменьей, нет, не родилась! Жила я когда-то в миру, звалась честной вдовой купеческой, и была у меня дочь – цветик ненаглядный, Дунечка. Скромно жили мы, а все ж наследство мужнино мало-помалу расточилось, и когда присватался за Дунечку богатый человек, я только обрадовалась и благословила ее. Что ж, что был он много старше, зато умнее, добрее, думала я. Нет, ошиблась… Не знали мы с доченькой, да узнали вскорости, что был он человек злорадный, мздоимствующий, а пуще всего – пьянствующий. Укоренилась в нем сатанинская злоба безмерного хмельного упивания. Разум его помутился. В его-то года не плотоугодия устраивать, но о спасении души своей попечительствовать должно! Однако же и души в нем тоже не было. Заведомо ждал он от Дунечки всего худого и злого, и не было ей пощады от его кулаков. Ко мне редко он дочку отпускал, я чуяла неладное, а перечить не осмеливалась. Дунечка меня, бывало, просит: «Забери меня домой, матушка! Страшно мне!» – а мне и самой страшно против ее хозяина пойти. Вот и наказал меня бог за трусость, за безропотность… Однажды привиделся мне сон, будто снова я молодая, вдобавок – чреватая. Мужа моего дома нет, а я будто бы уж совсем на сносях. И вот в полночь рождается у меня ребенок… Нет, не Дунечка – мальчик. Спеленала я его, положила к себе на колени и вижу: у ребеночка глаза лютые, смотрит он на меня так, будто съесть хочет! Испугалась я, положила ребенка в зыбку, а сама на печь улезла. И вдруг… выскочил ребенок из зыбки, и не ребенок это вовсе, а муж дочери моей, и тоже лезет на печь и говорит: «Настал и твой час, напьюсь я твоей кровушки!»
– Ох ты, свят, свят, свят! – испуганно забормотала тогда Алена.
– Что, страшно? – безжизненно усмехнулась игуменья. – Вот и мне страшно было. Ты крестишься, а я от беды не открестилась! Наутро узнала, что в ту ночь зять убил до смерти жену свою, дочь мою Дунечку!
– Убил… – эхом отозвалась Алена. – Да чтоб ему вечно на том свете в смоле гореть горючей!
– Может, теперь и горит, – печально сказала мать Мария. – Сослали его в каторгу. Было это тридцать лет тому назад. Небось и душегуб Дунечкин помер уже.
– Мать честна! Тридцать лет назад! – с испугом проговорила Алена. – Да как же ты эти годы прожила, матушка?
– Горе свое молитвой смиряла. Не скрою: хотела руки на себя наложить, да был мне знак: явилась ко мне дочь-страдалица и сказала: «Несчастье свое ты можешь обратить на спасенье души!» Я не видела тогда другой двери, в которую стоило бы войти, кроме двери монастыря. Но, отправившись на служение господу, дала я некий обет… и вот сегодня узнала, что вышел срок сей обет исполнить.
– Как же ты это узнала?
– А сон видела. В точности тот же сон, что и перед смертью Дунюшки! Только из зыбки выполз не зять мой, а другой мужик, столь же злообразный, исполненный лютости. И поняла я: срок настал спасать чью-то душу.
Настал срок Аленина воскресения…
Но, только-только начав отогреваться в нежной, почти материнской любви, она вновь очутилась одна-одинешенька в мире, и вновь чувство, явившееся у нее после смерти отца: будто стоит она на высоком юру, обуреваемая со всех четырех сторон ледяными ветрами, – овладело ею и уже не покидало, как не покидали, терзали, мучили исчадия ее замужней жизни: теперь, после смерти матушки-игуменьи, их некому было отгонять от Алены!
Слезы потекли сильнее. Родной матери своей она не помнила: по словам отца, ту задрал медведь, когда Аленушке и пяти годочков не было. Сгинул вместе с матушкой и новорожденный младенчик, младший брат. В игуменье Марии она обрела вторую мать, но утратила ее, не успев даже поведать самую главную тайну своей жизни. В рассказах своих Алена все подбиралась к ней, все ходила вокруг да около, прежде пытаясь объяснить, отчего сошлись против нее все обстоятельства, все мало-малейшие случайности… но теперь уже поздно, остается только скорбеть, и надрывать душу, и сожалеть, что не целовала ежеминутно теплые руки матушки Марии, стократно благодаря ее за милосердие несказанное…
– Это с кем же ты спросилась-то? Или посвоевольничала?!
Резкий, громкий голос заставил Алену содрогнуться, и тело ее вмиг пошло ознобными пупырышками. В точности так бывало с нею прежде, стоило только увидеть мужнину сестру Ульяну Мефодьевну или хотя бы услышать ее медово-ядовитый голосок. Так бывает с ней и теперь, стоит только увидеть трапезницу сестру Еротиаду или хотя бы услышать резкий, будто внезапный и болезненный хлест по щеке, голос ее.
Алена наклонила голову, изо всех сил пряча под смирением и спокойствием лютый страх, постоянно снедавший ее в присутствии сестры Еротиады.
Боже праведный, великий, ну что ж она снова не так сделала?! Ко времени начала приготовления обеденной трапезы бочка полнехонька всклень, как всегда приказывала сестра Еротиада, а ежели Алена и расплескала вокруг немного, когда в сердцах отшвырнула бадейку, так ведь она подотрет лужу в единое мгновение ока!
Сестра Еротиада приблизилась к бочке и поглядела на темную, дышащую прохладою воду с таким ужасом и отвращением, как будто на дне бочки ей открылись бездны преисподние.
– Разве я уже велела тебе воду принести? Только после указу моего тебе следовало за бадью браться! А ты почему посмела своевольничать?
Алена подняла глаза, едва живая:
– Но как же? Вы, сестра, задерживались в кладовой, мне указа дать было некому. А ведь полдень скоро, нипочем не поспеть с обедом, кабы я ждала…
– Нет, нет! – покачала головой Еротиада. – Так в монастыре не живут! Ступай-ка ты эту воду вылей под гору и принеси другую. Да помни: в другой раз не самочинничай, ведь это дело вражье!
Алена слабо улыбнулась, не поверив своим ушам. Быть того не может, чтоб это говорилось всерьез! Ведь ей нипочем, хоть бегом бегай туда и обратно, не поспеть теперь в срок до трапезы! Двадцать раз – воду вылить всю, да двадцать – новой принести… Нет, немыслимо такое! Сейчас сестра Еротиада сурово кивнет и скажет: «Ну, так и быть…»
Сестра Еротиада сурово кивнула:
– Ну а коли из-за тебя запоздает нынче трапеза, у каждой сестры на коленях будешь молить прощения.
– За что? – выдохнула Алена, не постигая, зачем, почему Еротиада так поступает с ней.
Та вскинула подбородок:
– Тебе мало, за что прощения просить?! Небо принадлежит богу, а земля – дьяволу. Ты же из земли взята. Помни об этом, убийца! Спасена, да не прощена – вот про что помни!
Алена опустила глаза.
Спасена, да не прощена… Она никогда не забывала об этом. Только прощать ее было не за что. Не за что!
* * *
Она, конечно, не успела в срок наполнить бочку, и все вышло, как грозилась сестра Еротиада: пришлось Алене смиренно склоняться перед каждой сестрой, винясь, что обед запаздывает по ее, келейницы, своеволию и дьявольскому наущению. Сестры глядели хмуро, поджимали губы – в точности как Еротиада! В обители все упорнее ходили слухи, что именно она будет назначена на пост игуменьи, а потому, зная склочную, мстительную натуру трапезницы… уже сейчас с ней опасались портить отношения. Вот ежели слухи не подтвердятся, еще будет время поперечиться гневливой, надменной Еротиаде. А пока можно голову склонить – чай, шея не переломится!
Алена сбилась со счету хмурых взглядов и шипения сквозь зубы:
– Лиходейка!
– Беззазорница![29]
– Бессоромница!
Вот стервы! А как влажнились их глаза, когда матушка Мария показывала им едва живую, только что привезенную Алену, сведенное судорогами тело которой она собственноручно обмывала от земли и наставляла пламенно:
– Не мните ли вы, что нищие, юродивые, убогие все безумны? Нет, они подвижники! Вид безумных они приняли для того, чтобы возбудить против себя насмешки, поношения ради усовершенствования во смирении. Так и несчастная страдалица сия, которая убила – но убила из смирения, дабы унизиться перед господом.
– Нет… нет… – слабо шевелила губами Алена, но на нее никто не обращал внимания, только одна монахиня за спиной игуменьи досадливо дернула ручкой: молчи, мол, дура! Они все ненавидели ее, просто лицемерили перед матушкой. Еротиада относилась к ней с глухим презрением с первого мгновения… и вот теперь может статься так, что Алена всецело попадет к ней во власть.
Еротиада не сомневается, что никто, как она, не достоин нового назначения. Среди других монашек, служивших господу с большим или меньшим прилежанием, она выделялась своей истовостью. Монастырская жизнь была ее мечтою издетска, но сначала перечились родители, потом – муж. Он избивал ее, приковывал к стене цепью. Она убегала, ночевала зимой, в мороз, полуодетая, на церковной паперти – но оставалась непоколебимой в своем желании. Архиепископ разрешил ее брачные узы; Еротиада приняла схиму. Высокая, худая, с блестящими глазами, она наводила невольный страх на всех, кто с ней встречался, а уж норовом была… Такая игуменья – похлеще адовых мук!
Эти мысли не шли из Алениной головы весь день, и уже на закате, когда она наконец рухнула без сил на свой топчан в каморке близ трапезной, продолжали терзать ее.
Она всегда боялась монашества – тем страхом, который испытывает свет перед тенью, а всякая земная, исполненная жизни женщина – перед добровольным отречением от всех плотских радостей. Конечно, Алена их мало видела в мирской жизни, этих самых плотских радостей, но все-таки… все-таки!.. Ходили слухи, что иные мужья, желавшие избавиться от жен, призывали в дом «неведомого монаха», и тот за добрую мзду постригал неугодную в монастырь. Под этой угрозой Алена пребывала все свое недолгое, но бурное супружество и не знала, что хуже, что лучше: умереть от побоев или беспросветно клобуком накрыться.
Ульянища рано или поздно извела бы сноху – в том Алена не сомневалась. Ведь мужнина сестра была ведьма, ведьмища, сразу видно! И не потому только, что глаз у нее был черный, мутный, а после нескольких минут в ее присутствии у Алены перехватывало дыхание и сердце начинало быстро, меленько трепыхаться, словно бы самый вид Ульянищи отнимал жизненную силу. Вот вызвалась та постель стелить молодым. Конечно, вроде более и некому: все-таки сестра мужняя! Ну, какова была ночь на этой постели – известно. Наутро, обливаясь слезами, начала Алена перину взбивать. Мысль была одна: огнем бы, огнем пожечь эту перину, на коей позорили ее да мучили! – да разве осмелилась бы! Ну, взбивала так и этак, не жалея рук, представляя, что это не перина, а бока ее мучителей, вдруг – что такое? – наколола чем-то палец. Будто бы острие некое зашито в перину. Глянула, подпоров наперник с краешку, а там женский черный волос, спутанный комком, гнилая косточка, три лучинки, опаленные с двух концов, да несколько сушеных ягод егодки, иначе называемой волчьей ягодой.
Да ведь это кладь! Кладь, коей порчу на новобрачных наводят!
Кто подсунул? Кому еще, как не ей, Ульянище-подлюке, сие было надобно?
Ну, Алена впредь береглась, как могла: иголочку в подол не ленилась втыкать или две булавки против сердца крест-накрест – тоже, говорят, спасают от порчи. Вспомнила досужие советы, как «запирать» колдовку. Дело на первый взгляд простое. Едва завидишь, что к дому идет та, в которой подозреваешь ведьму, поставь ухват кверху рожками, потом быстро садись на скамейку и считай до десяти, а после прошепчи: «Сук заткну, еретика запру!» И при этих словах надо уткнуть палец в сучок скамьи. Сведущие люди уверяют, что ежели сделать это незаметно для колдовки и сразу после ее появления, то она потеряет силу испортить кого бы то ни было. Одно из двух: либо все это были одни бабьи забобоны,[30] либо Алена что-то не так делала, потому что Ульянища все же доконала ее. Она, она, никто другой! Ведь из лютого страха перед нею вырвалось у Алены смертельно опасное сознание в пыточной избе… и вот, избавясь от Ульяны (та наверняка уверена, что тело ненавистной снохи уже сволокли крючьями на божедомки!), она угодила под начало Еротиады. Неужто в том промысел божий для Алены – страдание? Зачем же тогда избавлена она от смертных мук? Конечно, согласия ее никто не спрашивал – о господи, это вообразить только, спрашивать у казнимой, что предпочтет она: смерть или жизнь! – да и не было у нее сил об этом думать, а вот ежели порассудить, да заглянуть в глубь души, да честно ответить: не лучше ли скорая смерть, чем вековечная мука?.. Но живут же люди и в монастырях, еще как живут! Не носят кумачовых сарафанов или новых, царем насильственно введенных, женских немецких и венгерских «образцовых портищ», – а в остальном как все люди.
Зря Алена противится своей участи. Ведь только при условии пострижения была она отдана князем-кесарем Ромодановским из своей могилы на воскресение. А нет пострижения – стало быть, Алена по-прежнему разбойница, лиходейка, государева преступница…
И даже если с охотой пойдет она на постриг, клеймо убийцы вечно будет рдеть на ее челе, лишь слегка прикрытое клобуком. Как бы ее ни окрестили в новой жизни, какой-нибудь там Сосипатрой, для всех она останется раскаявшейся грешницей, которую господь простил в своей неизреченной милости… Но все не так! Не так!
…Алена привскочила на своем жестком ложе и с немой укоризной воззрилась в темные, почти неразличимые в бликах лампадки глаза на иконе. Сурово воздеты персты, сурово поджаты губы. Они надежно хранят тайну того, что случилось в тот страшный, роковой вечер. Надежно хранят… Уж кому-кому, а богу ведомо, что Алена невинна, что не убивала она мучителя своего! Да, мечтала, молилась о его гибели. А как было не мечтать, лежа, всей избитой, истерзанной, рядом с ним, оглушительно, удовлетворенно храпящим? Но не убивала. Приняла на себя вину в помутнении рассудка, в помрачении от страха… и получила за это сполна! А вот кто Никодима воистину убил – сие один бог знает да его святые. Может быть, Фролка. Ежели так, и он свое получил. И все-таки вещее сердце твердит Алене, что и этот страдалец казнен по ложному обвинению. Зачем ему Никодимова смерть?! Жил – как сыр в масле катался, потихоньку обирая хозяина и безданно-беспошлинно пользуясь его женою. По натуре своей Фролка не был жесток. Чего он желал для себя в жизни? Толкаться с утра до ночи по хозяйству, зорко высматривая, что плохо лежит, а с ночи до утра сидеть в водочном кружале, по-нынешнему называемом фортиною,[31] голося любимую песенку:
Как на горке, на горе,
На высокой, на крутой,
Стоит новый кабачок,
Сосновенький чердачок,
Как на этом чердачке
Пьет голенький мужичок… —
дома вяло отбрехиваясь от хозяйской ругани:– Кто пьян не живет? Птица ворон да серый волк? И те кровушку пьют да веселятся.
Нет, чтобы Фролка «пил кровушку» – этакое в голове не укладывается. Ну а ежели не он, не Алена убийцы – то кто же? Кому внушил Никодим столько ненависти, чтоб смог тот человек невидимкою пробраться в дом и влить злое зелье не в общий горшок со щами, перетравив таким образом всех домашних подряд, а в особую бутылочку с заморским сладким вином, из коей Никодим всегда выкушивал чарочку после обеда и берег ту бутылочку в особом сундуке, под ключом? Кто мог знать об сем, кроме его жены, управляющего или сестры? Ну, додуматься, будто Ульянища, живущая только братниной защитой и щедростью, вдруг поднимет на него руку – нет, это чепуха. Но кто, кто, кто?! Как узнать? И пытаться ли узнавать? Может быть, смириться? Принять участь свою с благодарностью? Склонить голову под монашеский черный плат – и постепенно, с течением лет, изгладятся мучительные воспоминания о побоях, насилии, горящем Фролке, тисках земляных, которые впивались в тело все крепче и крепче?..
О господи, дай знать, что делать?!
Алена с упрямой усмешкой покачала головой. Мало ей? Неужто еще мало знаков? Не кто другой – монахиня спасла ее от гибели, поручившись, что господь обретет новую смиренную служанку. Чего же другого ты ищешь, какого знака ждешь?!
С тяжелым вздохом Алена уткнулась в ряднушку, служившую ей и подстилкой, и подушкой, и одеялом.
И в этот миг скрипнула дверь.
4. Искушение
– Шибко жару не поддавай. Как бы не угореть нам. Я тяжкий пар не сильно люблю – так, обмоемся тепленьким…
Голос сестры Еротиады журчит ручейком, а у Алены сжимается сердце от непонятного страха. Она сует, сует одно полено за другим в раскаленное жерло печи, а в пламени видится Фролкина горящая голова, и туманятся глаза, застилает уши, и не разберешь, что это там приговаривает Еротиада.
Нет, право же, Алена вовсе умом повредилась! Ну с чего сейчас бояться-то? Радоваться надо. Разве можно было такое представить себе, чтобы властная, надменная сестра Еротиада вдруг, среди ночи, пришла к обиженной ею келейнице и принялась смиренно просить у нее прощения за гордыню и жесточь свою?! Алена до того растерялась, увидев покаянные, увлажненные слезами глаза Еротиады, что и слов не нашла в ответ: только кивала да кивала, будто глупая корова.
На мольбы о прощении – кивала. На заверения в будущем к ней, Алене, Еротиадином расположении и клятвы никогда впредь не обижать сестру свою во Христе – тоже кивала. И точно так же тупо кивнула, когда Еротиада, уверясь, что прощена, вдруг, не переводя дыхания, попросила Алену истопить для нее малую баньку.
Это среди ночи-то!
«Что ж ты раньше думала?! – едва не возопила в отчаянии Алена, так и не сомкнувшая глаз после несказанно тяжелого дня. – Уж первые петухи отпели!»
Вслух выразить свое негодование она, конечно, не посмела, однако Еротиада все поняла и ответила на невысказанный вопрос:
– Я молилась. Я всегда зажигаю свечку и молюсь до первых петухов. И только потом ложусь спать. А нынче мне что-то не спится. Надобно от грехов не только душой, но и телом очиститься. Ну, идем же, сестра!
Алене не надо было тратить времени на одевание: как дали ей посконную рубаху, так и носила ее, лишь иногда подперязываясь передником. В ней и спала. В ней и пошла в малую баньку – на подгибающихся от страха ногах.
Известно, кто, зажигая свечу, молится до первых петухов! Тот, кто верует в Антихриста и, что ни ночь, ждет наступления Страшного суда! Антихрист – противник Христу, живое воплощение Сатаны. Он явится перед концом мира и вторым пришествием Спасителя. Родится он от жены-блудницы, которая откроет окно на голос сладкозвучного пения птицы, а та ударит ее крыльями по лицу – и в тот же час она зачнет Антихриста.
Его приход отметят знамения и ложные чудеса. С сатанинской гордостью Антихрист воссядет во храме как бог и силою заставит почитать себя. Ничего нельзя будет ни продать, ни купить без печати Антихриста на правой руке или челе. Тогда лето не даст дождя, и наступит голод. Царство Антихриста кончится с приходом Спасителя. Нечистые духи во главе с Антихристом будут низвергнуты во тьму пламенную – глубина ее дна не имеет…
Неужто Еротиада из приспешников Антихристовых? Не этим ли объясняется тот трепет, который она вызывает у Алены? Ох, поскорее бы согрелась вода и Еротиада сказала, что она может идти!..
– Нет, погоди, – возвысила голос та, едва ноги понесли Алену к двери. – А сама? Сама не хочешь ли намыться?
Алена утерла рукой потное лицо, недоверчиво моргнула. Не хочет ли она?! Принеся из ямы, ее обмывали беспамятную, а с тех пор ни разу не приходилось бывать в бане: келейниц и служанок в монастырские мыльни не пускали. Так, опрокинет на себя ведро холодной воды – и вся недолга. Конечно, хочется обдаться горячей водою, промыть волосы со щелоком, до скрипа… У нее все косточки заныли от сладостного предвкушения, и страх перед Еротиадой и даже самим Антихристом растворился в клубах пара. Понимая, что миг удачи может улететь так же быстро, как и припожаловал, Алена схватила шайку и пронырнула в самый дальний угол мыльни. Ей до смерти хотелось не только телу дать чистоту, но и прополоскать пропотевшую рубаху, столь грубую, что кожу саднило. Как бы не увидела Еротиада, что она раздевается! Это ведь грех. Мыться надлежит в исподней рубахе.
Одним грехом больше, одним меньше… Содрав с себя надоевшее одеяние, Алена торопливо расплела косу, окунула в шайку голову – и едва не закричала от восторга.
Теперь ее не остановило бы даже начало Страшного суда! Алена щедро черпала шайку за шайкой (какое счастье, что хоть моются здесь речной водой, не велят носить из ключа!), пока не почувствовала, что словно бы наново родилась. Тщательно промытая рубаха была расстелена на скамье, а сама Алена сидела рядышком, тщетно пытаясь разодрать обломком гребенки свои длинные спутанные волосы.
– Э, да ты растелешилась, как я погляжу, бессоромница!
Алена так и подскочила, вздрогнув, но в голосе Еротиады не было ни намека на злость. К тому же она и сама разделась, и Алена с невольным любопытством окинула взглядом ее ширококостный стан с узкими чреслами и по-мужски волосатыми, чуть кривоватыми ногами. Груди у Еротиады были маленькие, едва видные, плечи крутые, руки длинные, ухватистые. Да, она не только лицом, но и телом нехороша. Что верно, то верно: не создана для мирских радостей. Сказать по правде, таких некрасивых баб Алена в жизни своей не видела. Даже Ульянища – ежовая кожа, свиная рожа – гляделась бы рядом с Еротиадою пышной белой утицей. Этакая стать более мужская, чем женская!
Алена вдруг спохватилась, что слишком пристально пялится на Еротиаду и может ее сим разгневать, и торопливо отвела глаза, потянув на себя рубаху, потому что монашенка тоже не сводила с нее глаз.
– Экая ты, оказывается, складная да ладная! – усмехнулась она одобрительно. – А под рубищем твоим и не разглядишь. В соку, в соку бабонька… в цвету! Видать, сладко нежили тебя мужики, тешили плоть твою, коли ты этак-то налилась.
Алена почувствовала, как невольно исказилось ее лицо. Что ж, Еротиада решила над ней поиздеваться, что ли? Худая, совсем с тела спала. Синяки, правда, сошли, кожа по-прежнему белая да румяная, но вон – ребра торчат. А эти слова о том, как ее тешили! Знала бы, ох, знала бы она!..
Еротиада снова усмехнулась.
– Верно, не я одна не сыскала сласти в мужских объятиях. Ты небось тоже – нет?
Алена кивнула. В мужниных – нет, это уж точно! Да и можно ли назвать то, что делали с нею Никодим и Фролка, объятиями? Cкорее пыткой! И разве сравнимо сие… Нет, нет! Она привычно отогнала опасные мысли, которые гнала от себя уже два года. И такая же привычная сладкая тоска влилась в ее сердце.
Верно, что-то мелькнуло все-таки в ее лице, как ни наловчилась Алена скрывать даже от себя милые воспоминания, потому что Еротиада вгляделась с любопытством:
– Неужто по любви замуж шла?
Алена остро сверкнула на нее взором. Нет, маленькие темные глазки глядят без лицемерного лукавства, даже участливо. А может быть, перестать дичиться? Может быть, сейчас как раз выдался подходящий случай улучшить свое положение в монастыре? Вдруг Еротиада поверит ей? И вдруг Алене удастся убедить ее, что нет греха смертного, который предстоит вековечно замаливать новой послушнице, а есть тщательно измысленное лютовство, которое надлежит изобличить… Но прежде раскрыть. А разве раскроешь его за монастырскою оградою? Убийца Никодима и Фролки, виновник Алениных мучений жив-здоров, уверен в собственной безнаказанности. Справедливо ли сие?! Нет, надо постараться расположить к себе Еротиаду, убедить ее… Надо быть с ней искренной, описывая свои худые обстоятельства и слезные приключения, и тогда она поверит!
– По любви? – брезгливо дернула уголком рта Алена. – Перед венцом сестра мужняя меня научала: «Ты знай, что супруг у тебя должен быть один в сердце!» А я думала: «Коли так, лучше б у меня сердца не было вовсе!»
– Не спросясь выдали? – понимающе кивнула Еротиада. – Обычное дело.
– Спросясь, не спросясь… – тяжело вздохнула Алена. – Мы с Никодимом Мефодьичем соседями были, когда жили в Москве. Я его помню, еще когда вот такусенькая была. – Она показала рукой невысоко над полом. – Всегда такой страх он на меня наводил! А после того как его жена померла при выкидыше, так и вовсе помрачнел. Благодарение богу, виделись редко: поначалу Никодим Мефодьич пушниной промышлял и уезжал в леса товар брать. А на лето мы уезжали: батюшка мой был помяс. Слыхала про государевых помясов с Владимирщины, Нижегородчины, Муромщины, что служат в Аптекарском приказе? Помясы – это травознаи, кои обслуживают московских и походных ратных лекарей. Набирают их из местных людей, знатных искусством распознавать полезные для здоровья растения. Однако всем государевым помясам жить предписано только в Москве, а в уезды свои ездить по нарядам Аптекарского приказа. Я с батюшкой сыздетства езживала. Там, где-нибудь под Васильсурском, Арзамасом, Городцом, мы набирали помощников из местных людей по лесам и полям ходить, травы, корни, цветы брать. Батюшка звался водочных и настойных дел мастером. Он научал остальных, как собирать почечуйные травы с цветом и кореньем, чемерицу черную, осокорные шишки, цвет свороборинный, ягоды земляники, яблоки дубовые, цвет кубышки белой,[32] можжевеловые ягоды и всякие другие травы. Сборщикам платили, а потом на подводах отвозили все, что собрано, в Москву.
– Платили? – изумилась Еротиада. – За то, что цветочки собирали?
– Этих цветочков знаешь ли, сколько надо? Липового цвета подводу – поди-ка собери! А ведь брать его надо лишь в нужное время, на полнолуние, – в другую пору липов цвет не целебен. Днем промедлишь – полсилы утратишь в лекарстве. Платили, да. У батюшки всегда были при себе немалые казенные деньги. С них-то все и пошло, все беды наши.
– Неужто пропил? – участливо спросила Еротиада, увидав, как помрачнела Алена.
– Кто «пропил»? – изумленно вскинулась та на вздорное обвинение. – Батюшка? Он в рот ни капли не брал. И никогда ни полушки у него к пальцам не прилипало! Только… украли у него деньги. Шел он из приказа домой поздним вечером – напали лихие люди, ограбили. А нам через день отъезжать в Починки. Я говорила: «Ты пойди, батюшка, повинись – тем паче что вина не твоя». А он: «Не знаешь, что говоришь. На правеж меня поставят, имущество на продажу опишут, а какое там имущество у нас с тобой? Капля в море! Меня в казенные работы отдадут, да и тебя в фабричную крепость запишут». Словом, пошел он к соседу – к тому времени Никодим Мефодьич изрядно разбогател, бросил пушной промысел и начал потихоньку давать деньги в рост. Сговорились они с батюшкою, что по осени долг вернет. Ему ведь по осени давали расчеты.
Но тем летом дела у нас совсем худо шли. После Иванова дня… – Алена запнулась, и Еротиаде, которая глаз с нее не сводила, показалось, что келейница хочет о чем-то особенном поведать, но, помявшись, продолжила свой рассказ: – После Иванова, стало быть, дня пошли дожди, сырье стало гнить. Много мы потеряли, а что в Москву привезли, негодным признано было. Но со сборщиками-то отец расплатился! Ему же в приказе сообщили: мол, превысил траты, мол, сырьем этим они не покрываются, не говоря уже о том, чтоб о жалованье мечтать. Словом, вместо того чтоб долги Никодиму отдавать, батюшка принужден был еще у него денег просить, чтобы в приказе недостачу выплатить.
Никодим дал денег, согласился ждать до новой осени… однако уж не знаю, какая муха его укусила: среди зимы вдруг начал долг требовать! Отец, конечно, молил его, отнекивался: у нас припасу – едва до весны дожить, только тем и жили, что тайком травы продавали, втихаря зелейничали,[33] – но Никодим твердо на своем стоял. Будто бы он тоже кому-то должен был… Врал, конечно, это уж я потом, в замужестве, узнала. Ну что, завязались суд да дело – и вывели-таки отца на правеж как несостоятельного должника.
Алена умолкла, положила руку на грудь, усмиряя сердце. Ее отцу должны были давать палкою ежедневно по три удара по ногам в течение полумесяца; долг составлял пятьдесят рублей. За сто – били бы целый месяц. За двадцать пять – неделю. За сей срок по закону всякому должнику предстояло рассчитаться с заимодавцем. Если этого не происходило, продавали все его имущество, а вырученными деньгами удовлетворяли заимодавца. Наконец, если и этого будет недостаточно для покрытия долгов, то самого должника с женою и детьми следовало отдать заимодавцу в услужение, причем службу эту оценивали только по пяти рублей в год за мужчину и половину этого – за женщину.
Алене не дано было узнать, как все свершилось бы, происходи оно в точности по законному раскладу.
Вдруг вспомнился тот дьяк, виновный в лихоимстве, которого секли кнутом, привязав на шею мягкую рухлядь, жемчуг и соленую рыбу – это была мзда, которую брал он с просящих. Лядащий с виду мужичонка без стона принял двадцать плетей – и встал, лишь слегка пошатываясь. А отец Алены, высокий, ладный, красивый Надея Светешников, за эту зиму от терзаний душевных преждевременно состарившийся… После одного-единственного удара по ногам он пронзительно вскричал, схватился за сердце – да рухнул замертво, и Алена, прорвавшись сквозь стражу и подбежав к недвижимому отцу, с ужасом смотрела, как багровеет, а потом чернеет его лицо.
Боли позорной не снес ли Надея, или в ногах его, перетруженных неустанными, долголетними хождениями по лесам и полям, с больными жилами, вдруг сорвался с места сгусток крови и закупорил жизнетворные токи? Сие осталось неведомым. Теперь он был свободен от всех своих земных долгов, и Алена осталась перед их лицом одна.
Конечно, домишко их со всем скарбом перешел во владение Никодима Мефодьича. Алена была так напугана внезапно свалившимся на нее одиночеством, так ошарашена бездомностью, что почти с благодарностью приняла участь свою: служила в доме заимодавца, отрабатывая непокрытый долг. Спустя месяц черной, изнуряющей работы Никодим к ней посватался. Алена отвергла его не столько с отвращением, сколько с изумлением: тридцатилетняя разница в возрасте казалась ей не только чудовищной, но и позорной.
И тогда Никодим показал ей расписку. Алена едва узнала руку отца в корявых, скачущих строчках:
«А буде я, Надея Светешников, на тот срок денег не выплачу, ему, Никодиму Журавлеву, той моей дочерью Аленою владеть и на сторону продать и заложить…»
Как, какими посулами или угрозами вырвал Никодим у Светешникова сию кабальную запись, Алене было неведомо. Она знала одно: отец и ее сделал закладом! Кажется, это открытие подействовало на нее еще пуще его смерти. Алена почти обеспамятела тогда от ужасных призраков: вот Никодим продает ее с торгов, вот покупает ее какой-нибудь мурза из богатых восточных краев и уводит с собою в чужеземный полон, откуда она никогда более не воротится, а то еще и в веру басурманскую силком перекрестят – все в точности как в любимой, любимейшей книжке про Марьюшку – купецкую дочь – книжке, купленной некогда отцом за баснословную цену у немецкого аптекаря! Теперь ей было смешно и горько вспоминать превратности Марьюшкиной судьбы. Попавши к жестоким разбойникам в руки, та молила не жизнь ей сохранить, а девство при ней оставить «ради вышняго промысла». В жизни все иначе, иначе… А может быть, все дело в том, что сама Алена девство свое в то время уже утратила?..
Ну, словом, почти лишившись способности здраво соображать, Алена более не перечилась властному соседу, хотя и по сю пору не понимала, зачем понадобилась свадьба: девка могла принадлежать ему и блудно. Конечно, Никодим мечтал о сыне, однако чем прельстила его Алена? Сей вопрос более всего занозил и раздражал Ульянищу. Занимал он и Алену – когда у нее хватало сил об сем задумываться, а не точить слезы над своей судьбиною…
Сейчас ей расхотелось повторять для Еротиады все позорные и печальные подробности своей жизни, а потому она только бледно улыбнулась:
– Выходила я замуж по невольной воле – ею же супружество люто прервалось. Мужа своего ненавидела и по сей день ненавижу.
Алена ожидала, что Еротиада спросит сейчас: «За то, мол, и свела его со свету?» – и тогда она поведает все про события того страшного вечера, навеки пригвоздившего ее к позорному столбу, – но Еротиада только усмехнулась понимающе:
– То же и со мной было. Помню, как дотронется – меня аж скручивает, рвотой выворачиваюсь. Потащит в постель – бьет падучая. Ну а коли содеет со мной стыдное – я потом три дня пластом лежу, на губах пена, тело как стылый камень. Звери, звери они похотливые, мужики, и похоть их – скотская, богомерзкая!
Алена опустила голову. Да… но нет. Нет! Бывает иначе, бывает! Но уж про это она точно не скажет мужененавистнице Еротиаде – не скажет никому на свете!
Еротиада вдруг томно вздохнула, закинув руки за голову, так что ее крошечные острые груди стали торчком:
– Эх, что глаза в землю вперила? Затаила что? Думаешь, я подрясница сухоребрая, знай бегу от плотских радостей? Но радость радости рознь!
Алена с любопытством вскинула голову. О чем это она? О каких радостях? Чревоугодие? Но сестра-трапезница воздержанна в пище, как никакая другая из сестер. Да и тело ее – сухое, поджарое, без единой жировой складки – сие выказывает.
Под любопытным взглядом Алены Еротиада вдруг зябко передернулась:
– Ох, как глядишь ты… мне от взоров твоих томно.
Алена поспешно потупилась. Как странно дрогнул голос Еротиады. Или и впрямь столь смущена? Алене тоже вдруг стыдно сделалось. Хотя в чем стыд? Подумаешь, две голые бабы в мыльне сидят. Не с мужиком же баба! Хотя еще кое-где в общественных банях моются совместно мужики с бабами – и ничего, никакого стыда. Однако засиделись они здесь. Не пора ли уж и восвояси? Вот-вот рассветет. Счастье еще, что у Алены бочка полнехонька наполнена – по указке, понятное дело, сестры-трапезницы! – и хоть с завтраком нынче задержки не будет. Ее мысли так прочно прилепились к привычным делам, что она даже вздрогнула, когда голос Еротиады зазвучал вдруг близко-близко:
– Жены мужей обольщают, яко болванов, и творят с ними скверный блуд. А слыхала ль ты об ангельской любви?
Алена и не заметила, как сестра-трапезница пересела на лавку рядом с нею и пристально вгляделась в глаза. Алена неуверенно улыбнулась:
– Нет. Промеж ангелами бесплотными, бесполыми какая любовь?
– Это кто сказал, что они – бесполые? – прищурилась Еротиада, и Алене стало чуть легче дышать: слава богу, глаза сестры-трапезницы сделались привычно-сердитыми, из них исчезло то выражение, которое смутно тревожило и смущало. – Мужчины! Конечно, мужчины сие выдумали! Когда что-то непостижимо их скотским, убогим разумом, они просто-напросто отрицают все, словно гонят прочь. Ежели ангелы не способны предаваться друг с другом непристойным телодвижениям – стало быть, они холодны, бесполы, бесстрастны! Но ангелы, как и женщины, могут вполне обходиться без существ мужского пола – и все-таки ведать радости любви!
Радости любви…
Странная дрожь пронизала тело Алены при этих словах. Медленное головокружение… хоровод звезд в вышине… острый запах измятой травы и раздавленных цветов. Нет ни страха, ни боли, нет ни завтра, ни вчера – только бесконечное счастье любви!
Она очнулась. Глаза Еротиады опять близко-близко, и опять в их глубине вспыхивает смущающий, опасный, непонятный огонек. «Любодеяние женщины в глубине ее глаз», – вдруг вспомнились осуждающие слова священника, к которому пришла Алена на исповедь после своей мучительной свадьбы – и ушла, запомнив одно: женщина всегда искушает мужчину, а потому во всех своих бедах виновна только она. Ну, это чепуха, злая издевка – думать, что она смотрела на своего мужа, да и на Фролку, желая искусить их! Такая же чепуха – думать, будто Еротиада глядит на нее, желая искусить… на что?
– Знаешь ли ты, что бывает, когда одна ангелица воспылает к другой страстью и нежностью? Нет, они не калечат тела друг друга грубыми объятиями и нечистыми, болезненными ударами тела в тело. Они садятся рядом, обвивают друг друга руками и говорят слова, которые ни одна женщина никогда не скажет мужчине. Они говорят о красоте и благоухании цветов, о нежных бабочках, которые порхают с цветка на цветок, едва касаясь своими трепетными усиками сокровенной сердцевины и лаская ее так сладостно, что цветок истекает благовонным соком, и бабочка может омыть в нем свои уста…
Алена вздрогнула. Сладкий шепот Еротиады на миг убаюкал ее. Она и в самом деле уснула – ведь только во сне могла она склонить голову на плечо Еротиады. Алена с изумлением увидела руку сестры-трапезницы на своей обнаженной груди. Двумя пальцами она ухватила вялый, сонный сосок и нежно теребила его, а другая рука опустилась к низу Аленина живота и осторожно пробиралась сквозь курчавую поросль к самым тайным местечкам.
– Что ты делаешь? – слабо выдохнула Алена: у нее вдруг перехватило горло от неожиданности, удивления, страха – и отчаянной брезгливости, как будто по телу ее, быстро перебирая членистыми волосатыми лапами, пополз паук. – Что ты де…
Она не договорила.
– Хочу показать тебе ангельскую любовь… – прошептала Еротиада, и в следующее мгновение ее рот накрыл губы Алены.
Оцепенение длилось еще мгновение, но тут же тошнота прихлынула к горлу, и Алена с глухим криком вырвалась из цепких рук и влажных губ. Отерла рот ладонью, и это движение выдало такую неприкрытую брезгливость, что Еротиада издала короткий стон-рыдание. Впрочем, она тотчас же усмехнулась и, сграбастав с лавки расстеленную рубаху Алены, с силой швырнула мокрый тяжелый ком ей в лицо:
– Что ж, одевайся, коли так. Иди… поспи спокойно. Только знай: никуда ты от меня не денешься. Одолеет диавол – полезешь на стенку от искушения. Сама ко мне прибежишь, молить станешь, чтоб полизала тебя или пальчиком поласкала. Ужо припомню я тебе тогда, как ты плевалась, как утиралась после меня!
Алена торкнулась в двери, даже не тратя времени на одеванье, зашарила лихорадочно, ища щеколду, и смешок Еротиады не то хлестнул ее легонько, не то погладил бесстыдно:
– А все ж сласти изведаешь со мной, обещаю. Приходи. Приходи ко мне, любая…
* * *
Она так и не сомкнула глаз до рассвета, хотя понимала, что новый день тоже роздыху не даст. Лежала и поедом ела себя за то, что не ринулась прямиком из бани в монастырские ворота прочь. Мало было надежды прорваться через привратницкую, а все же – вдруг удалось бы? И сейчас была бы где-нибудь далеко – пускай бездомная, бесприютная, но свободная от мрачной тени вековечного монашеского одиночества. И тайного распутства…
Алену била дрожь. Она так лихорадочно куталась в ряднушку, что жалкая тряпка вся прорехами пошла. Рубаха лежала сырым-сырая, и Алена с ужасом ждала рассвета. Нет, не высохнет грубая посконь. Вот, вишь ты, наготу прикрыть нечем. Сестры снова назовут бесстыдницей, бессоромницей. Конечно, если попросить у сестры-трапезницы другую одежонку, она, может быть, и даст, но какую цену за сие запросит?
Алена привскочила на топчане, с ужасом воззрилась в серую предрассветную мглу. Она и помыслить такого прежде не могла, чтоб между бабами – меж бабами! – любодейство деялось! Говорили, монахи с монашками греховодничают, даже в пословицу вошло: «Аксинью, рабу божию, покрыл поп Семен рогожею». Болтают, и чернецы друг с дружкою содомский грех творят. Бабы их волнуют, что могилу – гроб, а как мужика молодого завидят – во все тяжкие ударяются. Ну тут, хотя бы и отплевываясь с отвращением, можно себе представить, куда и чего они друг дружке суют. А бабы – что ж, за титьки друг дружку будут тягать, будто корову доят?
Алену так передернуло – не то от брезгливости, не то от смеха, – что она чуть не свалилась на пол. Ну, хватит дергаться! Пора подумать, как отбиваться от зазорных разговоров и омерзительных приставаний Еротиады. При такой заботливой игуменье небось строптивой монахине небо с овчинку покажется.
Алена вытянулась на спине, пытаясь успокоиться, уставилась в низкий сводчатый потолок, уже слегка различимый в близком полусвете. И против воли, против всякой очевидности наплыла на усталую головушку дрема, накинула свои незримые тенета на утомленное тело. Веки отяжелели, поникли, и никакая сила уже не могла бы одолеть этой тяжести. Алена сдалась сну, и последней мыслью ее было, что Еротиада ничего не знает о страсти… это темное, тяжелое, медово-сладкое вино, текущее по жилам и опьяняющее сердце…
5. Иванова ночь
…Накануне, на Аграфену-купальницу, Алена вволю напарилась с хозяйскими дочками в бане. Они тогда с отцом стояли постоем в небольшой деревне близ Нижнего Новгорода, названной Любавино. Девки были смешливые, приветливые, на Алену, хоть и пришлую, взирали без отчуждения, а даже с почтением: такая молоденькая, а травознайка и вдобавок лекарка-рудометка[34] (дня за три до того Алене пришлось применить свое умение, когда внезапно занемог хозяин; отец как раз был в лесу, так что кровь отворить выпало ей). И теперь девки свято верили каждому ее слову, придя в восторг, когда Алена сказала, что мало пол в бане застелить свежей травой: надо париться особыми вениками. Веники, которые берут в баню на Аграфену, потом весь год считаются чудодейными, целебными, только в них непременно должно быть по ветке от березы, ольхи, черемухи, ивы, липы, смородины, калины, рябины и по цветку разных сортов. Девы послушно навязали веники и с видимым удовольствием принялись стегать себя по дебелым телесам, нахваливая Алену.
После омовения Алена полезла с новыми подружками на крышу бани: кидать веники. Она не любила это гадание, но отказать не смогла: почему-то все всегда смеются над теми, кто боится судьбу пытать, хоть такого человека, который бы не боялся, просто нет на свете.
Матрешка, младшая из сестер, тоже боялась и отчаянно молола языком, чтобы этот страх скрыть. Вдруг принялась рассказывать про каких-то коней, которые однажды проломили изгородь своего загона и нанесли бы изрядную потраву мирским полям, когда б не случился поблизости молодой боярин, наехавший из Москвы в отцовскую вотчину, Богданово, соседнее с Любавином село, и он один каким-то чудом сладил с бедой, остановив и поворотив вожака, за которым пошел весь табун.
Антонида скрывала страх за сплетнями про какую-то там Аннушку, которая гуляет со всеми подряд, так что ее мать уж и смирилась, если дочка однажды в подоле принесет…
Так скрывая свою робость и выставляясь одна перед другой, они все же залезли на баню.
Девки поочередно кидали веники и глядели, куда упадут вершинами: к селу или к погосту. Упадет к погосту – непременно же на этот год помрешь, ну а к селу – жива останешься. Ничей веник, слава богу, не указал на скорое прекращение жизни, да и совсем другим девки были всерьез озабочены: куда веник комлем упадет. Ведь в ту сторону замуж идти!
Веник Матрешки указал на поповский дом, и она не смогла скрыть своей радости. Так же возликовала Антонида, чей веник указал на избу старосты. Алена вспомнила румяного, улыбчивого поповича, потом весельчака, певуна старостина сына – и порадовалась за подружек. Свой веник она бросать не хотела – знала, что в этой деревне, даром что зовется Любавино, судьбы ее нет, – но девки пристали как банный лист. Покорившись, Алена кинула не глядя – и через мгновение раздался дружный хохот сестер: веник комлем точнехонько указывал на лес.
– Ну, знать, вековухой мне по лесам бродить, травы брать, – усмехнулась Алена, другой участи себе никогда и не желавшая, однако девки веселья ее не разделили.
– Не ходила б ты нынче в лес, Аленушка, а? – робко попросила беленькая, ласковая Матрешка. – Не ровен час, леший…
– Лешие в такие ночи сами стерегутся. Завидят, как лихие мужики и бабы в глухую полночь снимают с себя рубахи и до утренней зари роют коренья или ищут в заветных местах клады, – и со страху забиваются в свои берлоги, ждут, пока Аграфена да Иван минуют, а люди в разум войдут.
– Опасно шутишь, девонька, – сердито сверкнула на нее зелеными кошачьими глазами Антонида. – Знаешь, что было с одной нашей деревенской девкой? Она собиралась пойти по малину; мать не велела, иди, мол, белье катать, – но она все ж пошла. Мать осердилась и крикнула ей вслед: «Понеси тя леший!» И в лесу он-то, названный, к ней приладился… То есть она, конечно, не знала, что это леший: он ведь принял облик ее родного дядюшки. «Пошли, – говорит, – скорее, выведу тебя на таковое место ягодное, что все подружки обомрут от зависти, когда воротишься». И пошел со всех ног. Параня наша едва за ним поспевала. Сперва (потом сказывала) себя бранила: почто всего один туесок взяла, да не великий. А потом глядь – отстает от дяденьки, ну и дай бог ноги. А он до того идет ходко да шибко, что нипочем не догнать. И, словно нарочно, все по яминам да по бурелому норовит.
«Дожидайся!» – просит Параня, а он все одно: «Иди скорее!»
Бегут и бегут. Параня уж зашлась вся, о ветки изорвалась. «Мало, – думает, – версты три прошли, как же я потащу ягоду обратно в такую даль да по буеракам? Одну кашу малиновую только и принесу!»
Думает так, а отстать не решается. И наконец видит себя среди превеликого малинника: ягоды, как в сказке, одна в одну, вот этакими шапочками! Только развязала туесок, вдруг слышит – в лесу смеется кто-то и спрашивает:
«Кого ведешь-то?»
А он, дядька ее, как схахатнет:
«Ха-ха-ха, кого ведешь? Параню!»
Как сказал это слово, так и сделался большой-пребольшой и пошел по лесу, а сам все хахает да ладонями хлопает.
«Мать честна, – догадалась Параня, – да ведь это сам леший!» Кинула туесок – и прочь из малинника, да не сделала и двух шагов, как очутилась в преглубокой болотине, такой, что, куда шагу ни сделаешь, всюду по горлышко. Взгромоздилась она на кочку и ну кричать:
«Спасите, заливаюсь![35] Спасите, кто в бога верует!»
А в ту пору наши бабы с покоса шли. Слышат – кричит кто-то благим матом. Побежали на крик, глядь: на околице, на перекладине, сидит Параня с туеском в обнимку и блажит не своим голосом:
«Спасите! Заливаюсь!»
Насилу очухалась. А как увидела, что ни в какой она не в болотине и не водил ее «дядька» в малинник за пять верст, а вокруг околицы кружил, – едва со страху не померла. У нас над ней с тех пор долго хохотали. Чуть завидят с кем-нибудь вдвоем, тут же кто-то найдется спросить: «Кого, мол, ведешь?» Ну как тут не ответить: «Ха-ха-ха, кого веду? Параню!» С того смеха и замуж ее никто не брал: мало ли что там леший с ней сделал, у той околицы! А ну как стыдное? Мать того и ждала, что Параня вот-вот принесет в подоле обменыша.[36] По счастью, присватался к ней вдовец из соседней деревни, так Параня за него не пошла, а бегом побежала!
– Так же вот она и за дядькой бежала небось, – невинно пробормотала Алена, и девушки зашлись от хохота.
– Да нет, Параня оказалась нетронутая, и мужик очень ею гордится. И дети у нее все очень хорошие, – усмехнулась Антонида. – А все ж ты знай, девка, что в лесу бывает с теми, кто больно умничает!
– Ну, меня ж не проклинали! – отмахнулась Алена. – Ни мне до лешего, ни ему до меня.
– Гляди, гляди… – в сомнении пробормотала Антонида, а беленькая Матрешка, жалеючи, перекрестила Алену, и даже слезы выступили на ее голубеньких глазках, словно лихую подружку уже обвеял своим вихрем леший в опасную Иванову ночь.
То, что купальская ночь была волшебная, чародейная, Алена и без них знала. Отец рассказывал, что в эту ночь деревья переходят с места на место и разговаривают между собой; беседуют друг с другом животные и даже травы, которые этой ночью исполняются особой, чудодейственной силой, отзываются на звук человеческого голоса и даются знающему в руки.
В прошлые года отец брал Алену с собою, но ни одно из чудес купальской ночи ей тогда не открылось. Надея уверял, что для сего потребно полное одиночество человека. И нынче ночью Алена собиралась пойти в лес одна.
* * *
Кузнечики еще стрекотали в душистой траве, слышался порою шелест крыльев пролетающей в синем сумраке птицы, доносился однообразный крик перепела, однако чем дальше уходила Алена в чащу, тем тише становилось вокруг. Деревья стояли недвижимо, и Алене чудилось, будто они не то что говорить – дышать переставали при ее приближении! «Ну, ничего, – утешала она себя. – Может быть, потом, когда они ко мне привыкнут…»
Она сошла с тропы, и теперь только тихое сияние звезд рассеивало кромешную тьму. Впрочем, глаза скоро привыкли к черной ночи, освоились с ней, и Алена увидела, что вышла-таки на чудное, зелейное место, которое присмотрела для себя еще загодя, но сдерживала искушение собрать здесь травы, зная, что только в купальскую ночь исполнятся они высшей силы. И вот время пришло!
На всякий случай держась левой рукой за крестик, она взглянула на небо, потом низко поклонилась и тихо, пугаясь звука собственного голоса, принялась говорить заговор, который травознаи произносят только раз в год: в заветную Иванову ночь.
– Отец-небо, земля-мать, благослови свою плоду рвать, – зашептала Алена, с трудом удерживаясь, чтобы не оглянуться и убедиться в том, что никто не стоит сзади и не глядит ей в спину разноцветными – один желтый, один зеленый – лешачьими глазами. – Твоя трава ко всему пригодна: от скорбей, от болезней, от всех недугов – денных и полуденных, ночных и полуночных, – от колдуна и колдуницы, еретика и еретицы! Поди же ты, колдун и колдуница, еретик и еретица, на сине море! На синем море лежит бел-горюч камень. Камень тебе замок вековечный. Земля-мати, благослови меня травы брати – колдуну на уничтоженье, доброму люду на исцеленье. Аминь!
Сказав заговорное слово, Алена тихонько опустилась на колени, пытаясь в зыбком звездном свете различить, какая трава льнет к ее рукам. Многие из них – тирлич, чернобыльник, одолен, плакун, зяблицу – надлежало брать с особым приговором, не говоря уже о червонной папороти – золотом папоротнике, жар-цвете, найти который мечтает в Иванову ночь всякий травознай, да не всякому он дается. С цветком папоротника можно увидеть все клады, как бы глубоко в земле они ни находились. Но взять такой цветок еще труднее, чем самый заклятый клад. Около полуночи на широких листьях папоротника внезапно появляется почка, которая поднимается все выше и выше, а ровно в полночь она разрывается с треском – и взорам представляется огненный цветок, столь яркий, что на него невозможно смотреть. Невидимая рука срывает его, а ошеломленному человеку почти никогда не удается это сделать. Вдобавок вся нечистая сила собирается в это мгновение к месту, где расцвел жар-цвет, и гомонит, и шепчет, и щебечет, и наводит призраки привиденные, чтобы отпугнуть, не допустить человека до чудодейного цветка. Что клады! Бессильны самые мощные правители пред владельцем червонной папороти, и нечистые духи в полной его власти, и все двери сами растворяются пред ним, стоит только приложить к замку чудесный цветок…
Алена настолько очаровалась воображаемым видением, что сердце ее неистово забилось, когда внезапный светлый отблеск нарушил кромешную тьму леса за ее спиной. Обернулась с восхищенным криком, простирая руки, – и замерла, разочарованная: нет, не царь-цвет зацвел, а зарево дальних костров играет за деревьями!
Алена в отчаянии огляделась. Деревья насупились, отодвинулись от нее. Колдовское очарование тайны развеялось. Травы словно бы померкли, и Алена всерьез отчаялась, что они вмиг утратили все свои чарующие свойства.
Отец учил, что, если уединение зелейника в Иванову ночь нарушено, лучше поскорее уйти на другое место и там снова просить у земли и неба подмоги. Алена с неохотою поднялась с колен, поклонилась полянке и уже пошла было в ночную, глухую, кромешную тьму, как вдруг неодолимое, необъяснимое любопытство овладело ею. Позже, вспоминая этот миг, она всегда изумлялась всевластности силы, заставившей ее свернуть с тропы и пойти на свет костра. Алена злилась, ругала себя на чем свет стоит – но шла и шла.
Зачем, спрашивается? Она ведь заранее знала, что там увидит: толпу девок и парней, которые плясали вокруг костров, прыгали через них (кто удачнее и выше – тот весь год будет счастливее!), а потом обвязывали соломой старые колеса и спускали их с горы.
Девки бежали к реке, голося песню:
Ой, кто не выйдет на Купальню,
Ладу-ладу, на Купальню!
Ой, тот будет пень-колода,
Ладу-ладу, пень-колода!
Из-под обрыва раздавался истошный визг, плеск.
Алена стояла недвижимо, прислонясь спиной к березе, и отчего-то вдруг почувствовала себя страшно одинокой, особенно когда увидела невдалеке от себя пару, слившуюся в жарком поцелуе. Парень нетерпеливо потянул девку на землю, но она гибко вывернулась:
– Венки пускать хочу! Пошли, Егорушка! Узнаю, так ли я тебе люба, как ты сказываешь!
Парень недовольно вздохнул, сунул руки за пояс.
– Ты кому веришь? – спросил угрюмо. – Траве? Воде? Или мне?
Девушка оглянулась через плечо и засмеялась:
– Трава и вода скорее правду скажут, чем ты, Егорушка!
В голосе ее зазвенели слезы, но девушка тут же задорно рассмеялась.
– Не ходи к реке! – погрозил с притворной сердитостью парень, явно спеша увести разговор с опасного направления. – Наткнешься на водяного – он таких вот дурочек в Иванову ночь подкарауливает – и не воротишься более домой.
– Это я-то дурочка?! – взвилась было девушка, но парень изловчился, поймал ее за руку, дернул к себе – и все ее возражения были заглушены поцелуем, столь долгим, что Алене тошно стало глядеть, как беззастенчиво лапает девку парень.
Егор уже начал задирать девке сарафан, норовя поближе подобраться к пышному заду, как вдруг Аннушка опамятовалась и снова выскользнула из его не в меру прытких рук.
– Ну и охальный же ты, бессоромник! – воскликнула она, отпыхиваясь и одергивая юбку. – Верно, жеребец твой без узды.
– Или! – задорно усмехнулся Егор. – Так и просится в стойло – вот-вот портки порвет!
От такой прямоты Аннушка словно бы потеряла дар речи, а Алена чуть не прыснула. Уж больно явственно было видно, что девка раздираема двумя равно жгучими желаниями: пустить нетерпеливого жеребчика в свое стойло – и еще немножко подержать его в ожидании. Конечно, если б Егор прямо сейчас же на нее набросился… Но он стоял, поигрывая плечами, переминаясь с пятки на носок, и Алена смущенно хихикнула, углядев, что просторные портки его и впрямь взбугрились на том самом месте, куда первым делом вперивает взор всякая баба, даже будь она и самая что ни на есть праведница, чуть только встретит приглядного мужика. Ибо там растет орудие дьявольского искушения, и ежели праведницы дрожат: «Не искушает ли меня окаянный враг?!», то прочие бабенки нетерпеливо притоптывают: «Неужто окаянный враг и не собирается меня искушать?!»
У самой Алены парня никогда не было, ее и не целовал никто, она дичилась мужчин, однако сейчас с некоторой обидой подумала, что никто из них ведь и не проявлял особой настойчивости. Будь кто из ее знакомцев, скажем, хоть чуть-чуть схож повадками с этим наглецом Егорушкой, может, Алене и нелегко было бы по-прежнему дичиться против этой веселой, ухарской настойчивости.
А парень между тем снова завел свое:
– Поди сюда! Ну! Не томи, Аннушка!
Аннушка невольно подалась к нему всем телом – и вдруг издала истошный вопль.
Егор вмиг оказался рядом, привлек ее к себе:
– Что ты? Что?
– Там… там… – бормотала Аннушка, остолбенело уставясь во тьму, и Алена поняла, что девка увидела ее. Слишком близко подошла она к свету, гонимая вредным любопытством!
Егор выхватил из костра пылающую головню, швырнул в чащу, и она с треском пролетела совсем рядом с Аленой. Та перестала дышать, всем телом прижалась к березе, отчаянно надеясь, что ее белую рубаху примут за белый березовый ствол.
– Деревья одни, – сказал Егор, пристально вглядываясь в тьму. – Не вижу ничего.
Алена едва подавила смешок. Парень стоял в трех шагах и смотрел прямо ей в лицо! Значит, обман удался! Теперь только подождать, пока они уйдут… Но себе она могла признаться: очень не хочется, чтобы этот Егор уходил. Он взял из костра новую пылающую ветку, поднял ее над головой, и сейчас лицо его было ярко освещено. Алена как зачарованная глядела на длинные брови, сходящиеся к переносице. Здесь они топорщились смешным кустиком, что придавало напряженному, нахмуренному лицу какое-то мальчишеское выражение. Глаза его темно сверкали – цвета их Алена не могла разобрать, – но она с удовольствием глядела на чуть впалые щеки, напряженно поджатые губы, резко очерченный, хищный нос. В его лице смешивались недобрые мужские черты с мальчишеской открытостью выражения, и Алена вдруг поняла, почему этот незнакомец так привлек ее внимание. Он до боли был похож на мальчишку, которого она знала когда-то давно, много лет назад, которого пыталась спасти от страшной смерти – и спасла-таки! Но след его затерялся где-то на земле, о нем Алена с тех пор ничего не знала. Мыслимое ли дело, чтобы вдруг встретить его здесь, в лесах Нижегородчины… в обнимку с другой!
Алена нахмурилась: она столько думала о нем, столько воображала их нечаянную встречу, а он… Да нет, пустое это сходство! Глупо сердиться на незнакомца, который милуется со своей зазнобушкой, глупо ревновать встречного-поперечного к воспоминаниям. Сейчас они пойдут своей дорогой – уйдет в лес и Алена. А пока еще хоть минуточку поглядеть на него, такого высокого, ладного да пригожего…
Меж тем Аннушка, которая вроде бы только и мечтала убежать к подружкам и пускать с ними венки по воде, гадая на любовь, заметила, что ухажер утратил к ней интерес, – и поспешила вернуться к нему.
– Чего уставился? Кого там углядел? Небось русалку? Гляди, одурманит… себя забудешь!
– Забыл уже, – пробормотал Егор, и у Алены дрогнуло сердце, когда она поняла, что парень, может статься, все-таки разглядел ее.
– Да ну, нет там никого! – схватила Анна его за руку. – Ночь одна!
– Ты же сама сказала, что там кто-то был, – мягко высвободился Егор.
– Да ну, померещилось, – сердито пробормотала Анна, перехватывая другую его руку. – Померещилось, говорю!
– Вот и мне мерещится, – высвободил и эту руку Егор. – Дай разгляжу, что.
– Ну, ведьма лесная! – недовольно фыркнула Анна. – Прикинется девкой, а схватишь ее за косу – старуха изморщенная.
– А вот я попытаю! – вдруг гаркнул Егор, срываясь с места так резко, что Аннушка едва удержалась на ногах. – Поймаю и попытаю!
Зазевавшаяся Алена пришла в себя, когда Егор был уже почти рядом, и молча метнулась в сторону.
– Вижу! Вижу! Стой! – торжествующе завопил Егор, и Алена с досадой подумала, что надо было просто упасть в кусты и отлежаться, пока он не проскочит мимо, а теперь ее белая рубаха отчетливо видна в темноте, и жаркое дыхание почти на ее плечах, и ей нипочем не уйти от него, такого прыткого, быстроногого…
Только подумала – а он уже схватил ее за косу, развевающуюся за спиной, намотал на руку, притянул к себе.
Алена тихо ахнула от боли и злости, но подчинилась: как бы косу не оторвал!
– Егорушка! – жалобно закричала издали Анна. – Где ты?
Егор чуть ослабил хватку, так что Алена смогла оглянуться – и увидеть, как он помотал головой: молчи, мол!
– Нашел ведьму? – плаксиво окликнула Анна. – Hашел, Егорушка?
– Нашел, нашел, – чуть слышно прошептал тот, и Алена увидела, как блеснули его зубы: он улыбался. – Шел, нашел…
– Потерял, – докончила Алена всем известную отговорку от лешего и рванулась что было сил, рискуя половину волос оставить в руке Егора. Она не ошиблась: от неожиданности его пальцы разжались и выпустили косу. Однако он тут же спохватился и ринулся за Аленой, да бегство ее окончилось, едва начавшись: она наступила на подол – и повалилась на землю.
Егор тут же споткнулся об нее и рухнул сверху. Алена слабо вскрикнула – и лицо Егора склонилось над ней с озабоченным и враз насмешливым выражением:
– Что? Костыньки поломал?
– Егорушка-а! – не дал ей ответить истошный вопль Анны. – Куда это ты запропал? Или тебя ведьма на Лысую гору унесла?
Алене с чего-то вдруг стало так смешно, что не удержалась – залилась мелким хохотом. А когда почувствовала, как сотрясается от такого же хохота мужское тело, крепко придавившее ее к земле, – и вовсе зашлась. Егор, силясь сдержать взрывы смеха, уткнулся лицом в Аленино плечо, выдыхал жарко, тяжело:
– Ой, не могу! Чего ж ты хохочешь-то?
– А ты? – задыхаясь, чуть не плача, спрашивала шепотом Алена. – А ты чего?
– Ну и ладно! – вдруг донесся до них деловитый оклик Аннушки. – Ну и пусть… – И слышно стало, как она побежала под берег, громко распевая:
Вы катитесь, ведьмы,
За мхи, за болоты,
За гнилые за колоды,
Где люди не бают,
Собаки не лают,
Куры не поют —
Вам там и место!
«Куры не поют» почему-то было уж вовсе невмоготу смешно, однако ни у Алены, ни у Егора больше не было сил хохотать, и они просто лежали, с трудом переводя дыхание.
Успокоилась над ними, в вершинах деревьев, всполошившаяся было птица, и кузнечики примолкли, но беленькая кашка, склонившаяся к лицу Алены, пахла по-прежнему сладко-сладко, и видно было, как трепещут звезды в прозрачной ночной выси.
Егор чуть приподнялся, с улыбкой вглядываясь в глаза Алены:
– Ты и правда ведьма?
– А тебе-то что? – лениво усмехнулась она. – Какая твоя забота?
– Да я, вишь, ни разу с ведьмами не целовался, – дернул он плечом, склоняясь еще ниже. – Пробовать боюсь.
– Боишься – так не целуйся, – с обидой попыталась вывернуться Алена. – Я вот тоже с боязливыми никогда не целовалась!
– Да ну?! – преувеличенно удивился Егор, опираясь на локоть и придавая своему лицу выражение великого любопытства. – А с кем же ты целовалась, скажи на милость?
– Ну… – растерялась Алена, которой, правду сказать, этого в жизни своей еще не приводилось делать. – С разными…
– С храбрецами-удальцами? – уточнил Егор. – Э, да ты лихая девка, я погляжу! А что ты еще с ними делала? – Словно невзначай он положил руку ей на грудь, и Алена замерла, ощутив, как взбугрился, ознобно встопорщился сосок. Заметил он? Нет? Как же не заметить, когда этот предательский бугорок уперся ему в самую ладонь!..
По счастию, Егор тотчас убрал руку, поправляя что-то у себя в одежде, и Алена быстро перевела дыхание. Только теперь она поняла, в какую опасную игру заиграла с этим не в меру веселым парнем. Разрезвились, как дети, а поди знай, что у него на уме! Только оттого, что он схож с воспоминанием детских лет, Алена держится с ним как подружка. Что он подумает о девке, вольно валяющейся с ним на лесной поляне под покровом ночи? Что уже подумал? Нет, надо скорее отделаться от наглеца. Пускай догоняет свою Аннушку, ведь понятно же, что его просто раззадорила смелая незнакомка, а сердце его принадлежит другой.
Она коснулась его груди, пытаясь оттолкнуть – и вздрогнула: под ладонью словно бы рваная борозда, которая прощупывается даже сквозь жесткий кумач.
– Ох, господи! – тихо вскрикнула она. – Что ж это у тебя, Егорушка?!
Он ласково дунул ей в лоб, убирая разметавшиеся кудряшки:
– Ишь ты – Егорушка… Знаешь меня, что ль? А ты кто? Из какой деревни?
Алена поняла, что он намеренно уводит разговор.
– Зубы мне не заговаривай! – сказала сердито. – Рана у тебя там. Я помочь могу – я ведь лекарка! Шрам, что ли?
– Шрам давний, уж давно не болит. Медведь когтем царапнул. Хотел насквозь порвать, да господь уберег, послал ангела… Ничего, теперь уж не больно – давно не больно. И бабам не боязно, иным даже нравится. Хошь поглядеть?
Словно бы иголочка кольнула Алену в сердце. Нет, это змейка ревность ужалила. Отчего-то нестерпимо было думать про всех, с кем он так лежал, балагурил… потом уходил. Сейчас и от нее уйдет, и больше не будет этой тяжести, придавившей Алену к земле, – такой теплой, такой родной тяжести. И забудет о ней, и возьмет он другую за руку, поглядит ей в глаза так же долго, молчаливо, а потом вдруг скользнет губами по щеке и, вздохнув глубоко, словно решившись на что-то отчаянное, припадет к ее губам жадно, неутоленно…
Алена словно бы лишилась чувств в этом внезапном поцелуе. Но нет, слова эти были лживы. Напротив, все чувства ожили, пробудились: никогда она так остро не чувствовала благоуханную земную твердь, в которую ее настойчиво вжимало разгоряченное мужское тело, и впервые запах не только трав и цветов касался ноздрей Алены, но и незнакомый, резкий мужской дух.
Он оскорблял – и ласкал, заставлял задержать дыхание – и в то же время вдыхать все глубже. Отвернуться – и приникнуть, пытаться вырваться – и держаться крепче и крепче…
Она обнимала его. Руки скользили под рубашкой, ощупывая напряженные мышцы юношески худого, широкоплечего тела. Она самозабвенно внимала нахлынувшим на нее новым ощущениям, но все еще противилась пожирающему натиску его рта, который безжалостно терзал ее губы, силясь раздвинуть их языком. Алене не хватило дыхания противиться дольше, да и зубы он уже не раз пускал в ход, поэтому она чуть приоткрыла губы – и тотчас же языки их свились, а жаркая влага его нетерпеливого рта влилась в ее уста незнакомым пьянящим напитком.
Он приподнялся на руках и не обнимал распростертую под ним девушку – только неостановимо, властно, то грубо, то нежно целовал ее, и хотя рты их были влажны, а языки щедро окроплены медовой росой поцелуя, Алена начала ощущать странную жажду. Чудилось, его губы, алчно вбиравшие в себя весь ее рот, высасывают из нее все жизненные соки, оставляя взамен сладостную истому и туман, который застилал голову, одурманивал, и силы ее иссякали в том поцелуе. Уже мало было лежать, разметавшись, страстно, самозабвенно впиваясь в его губы и ласкаясь с его языком. Тело вздрагивало от резких, волнообразных движений его тела, и порою изо рта его в рот Алены врывались глухие стоны, словно и ему уже не в сласть, а в муку сделалось столь долгое и самозабвенное соитие губ.
Руки Алены вспорхнули над его спиной, вяло опустились на плечи. Вот как, она и не заметила, что плечи его обнажены… и обнажена спина ниже пояса. Чудилось, одежда сама собой соскользнула с него во время этих волнообразных движений… так соскальзывает змеиная кожа с мучителя женского, похотника, сладострастника Змея Огненного, оставляя распаленным объятиям женским искусительную красоту стройного тела, изгиб мраморных чресл – и твердую плоть, которая нетерпеливо стучится в ждущие врата…
Егор внезапно оторвался от ее губ и встал на колени, напряженно вглядываясь в ее глаза.
Алена не знала, что разглядел он там: страх, покорность, томление, жажду – все это враз? – но вдруг он схватил обеими руками ее рубаху у ворота и с силой дернул, разорвав до самого подола. Нетерпеливо скинул с Алениных плеч и мгновение жадно, пьяно глядел на пышные полушария грудей, затрепетавшие от частого, испуганного дыхания. Потом схватил Алену под бедра и медленно потянул к себе, так что вскоре ноги ее принуждены были раскинуться и согнуться в коленях, обнимая его чресла. А он привлекал ее все ближе и ближе.
Распустившиеся волосы Алены сплелись с травой, и ей вдруг почудилось, что все былие земное – ее волосы, а она сама – иссохшая, истомленная плоть земли, жарко, темно вздыхающая в ночи, и глаза ее, как озера, молчаливо глядят в очи небес, только глубокими, прерывистыми вздохами моля пролиться дождем на ее трепещущую грудь.
Алена заметалась, приоткрыла жаркие губы, моля поцелуя… И язык его вошел в ее рот так же глубоко, как плоть его вошла в ее отверстые недра, и губы ее сосали его язык так же долго, как лоно ее сосало его естество, опустошая его и впитывая всю мужскую силу – до последней капли.
Руки его подогнулись, он рухнул на Алену, не прервав слияния ртов, не прервав соития тел, – и оба они мгновенно окунулись в неодолимый сон, в то обмиранье, которое всегда настигает любовников, осушивших чашу наслаждения сверх всякой меры – до дна.
В тот сон, который есть подобье смерти…
6. Бесноватая
Она проснулась от солнца, бившего в глаза, и долго еще лежала, подставляя лицо чудесным теплым лучам и уговаривая себя, что, конечно, это продолжается сон: ведь в монастыре ей назначено было подниматься затемно! Вот так же, при солнышке, проснулась она и тогда, в лесу, и, еще не успев открыть глаза, поняла, что одна… что он ушел. Иначе и быть не могло, и Алена не испытала ни обиды, ни горя, ни даже малой досады. То, что произошло меж ними ночью, было слишком таинственно и непостижимо. Их обоих словно бы молния пронзила – молния страсти! – слишком это было далеко от всего, что Алена прежде знала о жизни, чтобы подвергнуть ночной восторг испытанию обыденностью: опущенным взглядам, неуклюжести первых движений и слов. Алена верила, что им суждено еще раз встретиться. А если нет, они оба никогда не забудут течения звезд в вышине, и острого запаха травы, измятой их разгоряченными телами, и проникновения тел одно в другое, как будто их сердца не могли уже биться розно – и во что бы то ни стало им нужно было слиться, обратившись в одно единое сердце, снедаемое пожаром неистовой любви.
Алена лежала, ощущая это в себе, как молитву, как нечто внушенное свыше. Иначе и быть не могло: ведь прежде она не ведала ни мыслей таких, ни слов… и чувств таких она не ведала прежде. Все взволновалось, все сбилось, все изменилось в ней. Она чудилась себе раскрывшимся цветком, зазеленевшим среди зимы деревом, травинкой, пробившейся сквозь камень! И она открыла наконец глаза в полном сознании, что мир вокруг нее тоже должен измениться, что и он осенен той же молитвой, которой исполнено все ее существо.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.