Данила, клявшийся и божившийся, что, мол, обознался и принял армянина за одного из разбойников, прошлый год дочиста обобравших его на большой дороге, еще до того, как в солдатских головах начала плестись цепочка взаимосвязи нечаянного переполоха с дерзким ограблением, теперь отсиживался в глубине новой лавки, опасаясь на улицу нос высунуть. Поосторожничать следовало и Елизавете. Но было до того любопытно поглазеть на живой мир русской ярмарки, что ей удалось уговорить Вольного вместе пошляться меж рядов.
Однако не минуло и получаса этого гулянья, как их приметил тот самый армянин, коему Елизавета сообщила об аресте его сотоварища, и он порешил расспросить подробнее этого сведущего парнишку. Кликнул случившийся поблизости караул; Елизавета и ахнуть не успела, как они с Вольным были окружены.
Но Вольной так просто не сдавался. Подхватив валявшийся на земле дрын, он одним махом свалил с ног сразу трех стражников, открыв Елизавете путь к спасению:
– Беги!
Она не заставила себя упрашивать и, отшвырнув толстого и рыхлого армянина, пытавшегося ее схватить, пустилась бежать со всех ног.
Кружным путем воротясь в лавку, она все рассказала соумышленникам и, кабы не Данила, вступившийся за нее, схватила бы здоровенные оплеухи от разъяренных разбойничков. Они рвались тотчас же идти штурмовать гауптвахту – выручать своего атамана. Даниле насилу удалось их угомонить – подождать до вечера. Ежели Вольной до сего времени не объявится – значит, и впрямь нуждается в помощи.
Он оказался прав. Когда улеглась настоящая тьма и шайка уже вострила ножи, дверь вдруг распахнулась, и в лавку ворвался Вольной. Правда, облаченный в женское платье.
Сия баба гренадерского росту, у которой из-под слишком короткого платья торчали голые ножищи, являла зрелище столь жуткое и уморительное, что все попадали кто куда, зажимая рты, чтобы не грохнуть от души и не привлечь ненужного внимания таким безудержным весельем.
Они еще не успели насмеяться вволю, как Вольной схватил лопату и, в два взмаха вырыв драгоценную армянскую кассу, скомандовал сбор к отплытию.
Он не рассказывал, как удалось освободиться: не до этого было. Товар, еще не проданный, пришлось бросить. Елизавета по приказу атамана торопливо облачилась в женское крестьянское платье (и такое имелось на всякий случай). Вскоре в лодку, на глазах у сонных стражников, погрузились не шесть мужиков, которые могли быть в розыске, а только четыре, а при них две бабы, одна из которых, очевидно, собралась прежде времени рожать, ибо ее стоны да охи неслись по всей реке (Вольной тужился вполне правдоподобно). И лодка растаяла в тумане.
* * *
Уже в Нижнем Новгороде, отдыхая в Елизаветиной постели, играя ее косою, Вольной, посмеиваясь, поведал, что ему на гауптвахте, конечно, сперва тяжеленько пришлось: и железной сутуги
отведал; и «монастырские четки» поносил, то есть на шею ему надели тяжелый стул, использовав его вместо рогатки и кандалов; и к притолоке его подвешивали на вывернутых руках. Но он все балагурил, отшучивался, да столь едко, что солдаты прониклись к нему величайшим отвращением и наконец кинули в холодную, намереваясь продолжить допрос.
Конечно, ежели б стражники только могли предположить, что им в лапы попался сам Гришка-атаман, Вольной не отделался бы так легко. Сейчас в нем предполагали мелкого воровского пособника. Бог весть, что случится завтра. Следовало смыться, прежде чем кому-то в голову придет губительная догадка.
У Вольного всегда имелся в кармане и под стельками сапог нужный воровской припас: отмычки, ножички, напильнички. Увы, караульный оказался малым сведущим и выпотрошил все его тайники. Как говорится, сыскался дока на доку!
Ежели б Вольной мог, он бы, конечно, приуныл, однако такого чувства он сроду не испытывал, как всегда уповая на свою невообразимую удачу.
И она его не подвела!
В холодной, кроме него, была заточена молоденькая разбитная бабенка, которая третьего дня поскандалила со своим сожителем, а расхлебывать выпало стражнику, явившемуся разнимать дерущихся: горшок с горячими щами, летевший в провинившегося ухажера, угодил в голову солдатика и чуть не отправил его на тот свет.
Мужик, оказавшийся проворнее всех, сбежал, стражника поволокли к лекарю, бабу выпороли и кинули в подвал – охладить страсти.
Как уж сговорился с нею Вольной, что сулил, на что сманивал, бог весть, только дело кончилось тем, что в подвале поднялся страшный крик и стон: бабенка вопила, что вот-вот помрет, что уже померла... Сердобольный караульный отпер двери и свел несчастную на двор, где получил доброго леща от Вольного, переодетого, как мы знаем, в женскую справу, и грянулся оземь, а «проклятущая баба» с необычайным проворством перескочила двухсаженный забор – и была такова.
Выслушав сию историю, которую острослов Вольной сумел поведать с неподражаемым юмором, Елизавета хохотала до изнеможения, восхищаясь удальством и проворством своего любовника. Проснувшись же среди ночи, задумалась о подробностях сего невероятного побега.
Да уж, наверное, не только словесно улещал Вольной свою сокамерницу! Кто-кто, а Елизавета прекрасно знала, как умеет сей ласковый змий заползти в самое сердце, внушив женщине, что, пособив ему, она действует к собственному благу. И, наверное, ублажив доверчивую бабенку по всем статьям, он что-то посулил ей на будущее, иначе едва ли бежал бы с ярмарки так поспешно, будто за ним гнались черти. Вернее, чертовки. Не только солдат опасался он. Ох, не только!..
Эти мысли были Елизавете нужны, будто яблоку червоточина. Она гнала их изо всех сил, но не могла отогнать.
Самая малая тревога всегда причиняла ей множество лишних беспокойств, более воображаемых, чем действительных, как это вообще свойственно женщинам, не имеющим в жизни иной путеводной звезды, кроме сердечной страсти. Для них не писан иной закон, кроме любовного. И всякое от него отступление – истинная трагедия, хотя любой человек, сердце которого спокойно, счел бы, что все это – буря в стакане воды.
Минуло время безнадежности и отчаяния, когда ей было все равно, к кому прилепиться душой и телом, лишь бы забыться. Понимая, что Вольной был всего лишь случайной картою, вовремя выпавшей из колоды судьбы, она все же хотела жить с ним одной жизнью, идти одним путем, но чувствовала, что дороги у них разные; и чем дальше, тем больше они расходятся. Впервые в жизни задумалась Елизавета над тем, что для истинного счастья мало только телесного блаженства. Не зря сказано в Писании о муже с женою: «Да будут двое дух един».
Дух един – не плоть!..
Вольной был весьма неглуп и не мог не понимать перемены в ее настроении. Не потому ли с такой многозначительностью опускал подробности своего общения с той бабенкою? Он как бы хотел показать Елизавете свою независимость от нее, свою вседозволенность и свободу... Ну, Вольной, он и есть Вольной!
Эти мысли были слишком сложны, неразборчивы и мучительны, Елизавета скоро устала обижаться и терзаться из-за каких-то вымыслов и предположений. Она уснула вновь. Но и во сне преследовала ее мысль, что Вольной своим рассказом хотел так или иначе причинить ей боль, заставить ревновать, мучиться... Он тоже пытался подчинить ее своей власти. Как будто мало было власти любви!
Именно с этой ночи их отношения стали исподволь изменяться. И даже в самой страсти появился едва уловимый оттенок мстительности.
3. Ведьмина дочь
К шайке Гришки-атамана приблудились двое беглых строиловских крепостных: Данила-волочес и Федор Климов (не ошибался-таки следователь!). Елизавета, которая не находила ни малейшей радости во владении живыми людьми как собственностью, не замедлила подписать обоим вольные. После этого Климов выпросился из воровской ватаги (рисковое ремесло, в отличие от Данилы, нимало не влекло его, да и смерть Марьяшки сильно поразила душу, вселив в нее глухое, неизбывное отчаяние) и пристроился на освободившееся место сторожа на городском кладбище. Место сие, считавшееся почтенным и вполне хлебным, пустовало, и желающих занять его не находилось довольно долго, ибо трое предшественников Климова один за другим померли насильственной смертью, а с ними и молодой дьячок из кладбищенской часовенки, после чего она опустела.
Уж на что Елизавета вела жизнь уединенную и замкнутую, но до нее доходили слухи об этих убийствах, случавшихся четыре года подряд непременно перед Пасхою. Тела жертв впоследствии были найдены заброшенными на свалку или спрятанными в лесу, или просто в придорожной канаве. Они поражали сходством способа умерщвления. Все оказались истыканы, исколоты, словно бы для того, чтобы скорее истекли кровью. Однако впоследствии, очевидно уже после смерти, обмыты; так что ни на белье, ни на одежде, ни на самих телах крови не было. Изумляло, чем эти несчастные могли подать повод к такому злодейству? Без цели сие не могло быть сделано никем и никогда, а между тем повторялось из года в год. Обычный душегубец удовольствовался бы одним убийством; этим словно бы руководила некая важная, таинственная сила... Самое страшное, что все происходило именно под Пасху, уподобляя в сознании народном этих мучеников – мученику-Христу.
Очередное убийство свершилось незадолго до того, как Федор Климов заступил на свое место. Был он парень неробкого десятка, потому на все предостережения отвечал, что до следующей Пасхи у него время наверняка есть, а уж потом – как бог рассудит.
Елизавета была невеликая охотница до кладбищ, однако же нашла время проведать своего бывшего крепостного. Скука томила ее, и что угодно годилось ее рассеять.
Нечего и говорить, скромному нижегородскому кладбищу было далеко хотя бы до того католического, кое видела Елизавета в Италии, с его четким ранжиром могил и пышными надгробиями. Здесь все было проще: оплывшие могилы, почернелые кресты, обветшалые оградки... Проще, но и милее русскому сердцу.
Горло ее вдруг перехватило. Эти серые кресты, робкая поросль на холмиках, ветла, подернутая бледно-зеленой живой дымкою, теплый ветерок – словно легкое дуновение печали. Неутолимой, но сделавшейся уже привычной и даже потребной для просветления души...
То здесь, то там взгляд отмечал следы неустанной заботы: аккуратные кучки сухих будыльев, над коими курился синий дымок, подправленные холмики, свежезасыпанные песком лужи. Это уже были труды Федора. Вскоре Елизавета увидела и его самого. Он стоял, опершись на лопату, с живейшим вниманием глядя на высокую березу, в развесистой кроне которой была укреплена новая, еще белая скворешня.
Федор был изрядного роста, статен, русоволос, ликом скуласт и несколько суров, но взором светел. Он встретил Елизавету застенчивой, доброй улыбкой, словно бы и не удивился ее появлению; поклонился в пояс, потом вновь с тревогою уставился на скворешню, откуда раздавался жалобный писк.
– Что, оголодали птенчики?
– Беда как оголодали, барыня! – сокрушался Федор. – И куда только папаша с мамашею запропастились, ума не приложу! Уже сколько времени вот так: подойду погляжу – они все вопиют.
– Да уж не помрут, – успокоила Елизавета, уповая на разумность природы.
Однако забота не сходила с Федорова чела.
– Больно уж несмышлены! Еда-то есть – только клюв протяни. Да где им, робятишкам, исхитриться!
И тотчас после сих слов, показавшихся Елизавете несколько странными, черный птах возник из глубокой небесной синевы, опустился на жердочку и просунул голову в скворешню.
– Ну, слава богу! – усмехнулась Елизавета. – Не дал деткам пропасть!
Федор кивнул, тоже довольный, как вдруг из скворешни раздался странный басовитый клекот, более напоминающий не мелодический птичий глас, а возмущенный бабий вопль, и прямо на голову стоящим внизу в изобилии посыпались полудохлые дождевые черви.
Заслоняясь руками, Елизавета смотрела вверх.
Скворчиха с быстротой иголки в проворных пальцах молодой швеи сновала головкой в скворешню и обратно, словно рачительная хозяйка, которая вернулась домой, обнаружила там чужой мусор и поспешно избавляется от него.
«Что такое? – изумилась Елизавета. – Разве способен дождевой червь заползти на такую вышину и влезть в скворешню?!»
Тут она услышала какое-то смущенное покряхтывание рядом и обернулась.
Вид Федора был до крайности сконфуженным. Он и смеялся, и стыдливо прятал глаза. Елизавета внимательно взглянула на его перепачканные землею пальцы, на замаранные белой березовой корой лапти и портки... И, все сразу поняв, расхохоталась.
– Так ты, что ли, подкормил их, да? – наконец-то смогла она выговорить.
– Ну, так что же делать было? – смутился Федор. – Орали! Жалко!
«Господи, – подумала Елизавета. – Какое же он доброе, бесконечно доброе дитя! И смеется-то по-детски – изумленно, счастливо...»
Внезапно лицо его омрачилось. Смех словно ножом срезало. Федор замер, уставившись куда-то в сторону узкими, потемневшими глазами.
Елизавета обернулась.
Неподалеку стояла худая малорослая девка в коричневом мешковатом одеянии и угрюмо глядела на Елизавету из-под низко надвинутого платка.
– Пропал... пропал мужик! – вдруг молвила она негромко, со странной, пугающей отчетливостью, неопределенно поводя перед лицом сухим, скрюченным перстом. – Назарка, сторож... а? Пропал!
Она умолкла и еще какое-то мгновение мерилась взглядами с Елизаветою, потом повернулась и скрылась меж крестов. Только прошуршала пожухлая трава на дорожках – и все стихло.
– Откуда такая... подползла? – спросила Елизавета, не в силах избыть безотчетный ужас, от которого стыли пальцы. И впрямь: было так, словно шли они с Федором, и вдруг ожила под ногою серая ветка и скользнула под камни. Ранняя змея, погибель, на которую они чуть-чуть не наступили!
– Так, девка... дочка сапожника Ефима, Ефимья тож. Мать недавно схоронили. С тех пор не в себе она, выкликает... Ходит тут, болтает всякое.
– К тебе ходит? – уточнила Елизавета, с невольной жалостью поглядев на Федора.
– Может, и ко мне, – проговорил он тихо, с глухой тоской в голосе.
Не ее было дело, а то Елизавета непременно сказала бы Федору, что от таких Ефимий надо держаться подальше!
Пора было уходить. Елизавета обвела взглядом ближние могилки, рассеянно коснулась серого большого креста (его еще не успело скосить время) с двумя надписями, означавшими, что здесь похоронены муж и жена или другие родственники, и вдруг ахнула так, что Федор одним прыжком оказался рядом и протянул руки, готовый подхватить графиню: она побелела и, казалось, вот-вот упадет.
– Что случилось? Что с вами, барыня? – пролепетал он испуганно, проследив за ее окаменелым взором, устремленным на этот крест, но ничего там не увидел, кроме надписи, которую прочел по слогам (Федор был чуть грамотен, что считалось непременным условием для получения должности кладбищенского сторожа):
«Елагин Василий». Далее был начертан крест, что означало: «умер», и дата: «5 марта 1758 года».
А ниже:
«Елагина Неонила. Умерла 29 августа 1759 года».
* * *
Всю ночь Елизавета проплакала. Вовсе не о Вольном, который снова не пришел, лила она слезы. Ей казалось, что такого потрясения, как сегодня, она не испытывала никогда в жизни. В ее памяти Неонила Федоровна так и лежала на каменном полу Ильинской церкви. Но ведь кто-то забрал ее тогда, три с половиной года назад, схоронил по-людски!
Кто?.. Уж не Алексей ли Измайлов? Ведь доподлинно известно, что он не утонул и, может быть, терзаемый совестью, воротился в церковь упокоить тело Неонилы Федоровны, в смерти которой был отчасти повинен. Нет, решила Елизавета, это мало похоже на Алексея, на Леха Волгаря!
Она размышляла день и другой, а потом вызвала к себе Данилу и попросила его побывать на Егорьевской горе, разузнать про бывших обитателей Елагина дома и соседа их, бобыля Силуяна.
Даниле пришлось не единожды хаживать на Егорьевскую гору, прежде чем он принес Елизавете вот какие новости.
Года три-четыре назад в Елагином доме, теперь принадлежащем преуспевающему скорняку, жила вдова бывшего городского целовальника с двумя не то дочками, не то племянницами. Одна из них вроде как вышла замуж, может быть, сбежала из дома, но больше ее никто не видел. Сама вдова в одночасье померла. Вторая девица ее схоронила честь по чести, в одной могиле с мужем, но едва отвели сороковины, как она продала дом, собрала вещи и уехала с каким-то стариком, назвавшимся ее родственником, прихватив с собой соседского Силуяна, бывшего ее верным слугою и защитником после смерти вдовы Елагиной. Куда она уехала, бог весть, хотя говорили, вроде как в Починки. А может, в Работки. Или в Арзамас. Словом, неведомо!
Узнав сие, Елизавета призадумалась.
Лисонька! Все это Лисонька сделала. Кто ж еще! Но как она узнала о смерти Неонилы Федоровны? Почему воротилась домой? Что расстроило ее бегство с Эриком фон Таубертом? И кто этот старик, назвавшийся ее родственником?
Елизавета готова была предположить самое невероятное: может быть, отец Тауберта? Но почему он увез ее не в Ригу, а в какое-то нижегородское село? Или это ошибка? Нет, скорее объявилась какая-то дальняя елагинская родня, ведь мать Неонилы была из Арзамаса...
Конечно, окажись здесь Вайда, он сыскал бы ответ на любой вопрос. Однако старый цыган остался при Татьяне, в Любавине, не больно-то объявляясь, но не оставляя своим призором ни жену свою, ни Машеньку. И удивительно: думая о дочке, Елизавета чувствовала облегчение при мысли, что ее неусыпно стережет пылающий, черный, единственный глаз Вайды. Его с Елизаветою связывало так много, что она теперь смотрела на него безо всякой злобы и страха, а как на близкого родственника.
Страстно хотелось увидеть сестру, вновь открыть ей душу, вновь ощутить тепло ее бескорыстной любви! Где искать Лисоньку?..
Немало минуло дней, прежде чем вновь притихла ожившая было тоска. И тогда Елизавета обнаружила некую странность: ее влекло на могилку к Неониле Федоровне! Стоя над могильным холмом, где навеки успокоилось смятенное, противоречивое, скрытное сердце, Елизавета пронзительно ощущала боль и одиночество ее существа, избравшего отмщение своей судьбою и в конце концов отмстившего себе же. Она давно простила Неонилу Федоровну, а сейчас начала и жалеть ее. И эта жалость как бы крепче привязала ее к родной земле! Листок, который оторвался от ветки родимой и улетел на чужбину, воротился домой. И в этой могиле он обретал корни свои, обретал связь с былым и в то же время новые надежды на будущее.
Могилка была ухожена. За ней чувствовался хорошо оплачиваемый присмотр. А сие значило, что кто-то постоянно понуждал прежнего сторожа за ней приглядывать. Однако при Федоре никто еще не появлялся, и Елизавета взяла за правило ходить на кладбище как можно чаще, надеясь рано или поздно встретить человека, коему так дорого сие захоронение.
* * *
Со временем она все более сдружалась с Федором. Натуру Елизаветы всегда особенно влекло к людям добрым и цельным. По сути своей она была, конечно, зеркалом (ведь всякому человеку есть свое соответствие в мире материальном) и, отражая людей, с которыми встречалась, сама так или иначе уподоблялась им. В данном случае именно незлобивому, спокойному Федору. Он немножко напоминал Елизара Ильича, по дружбе с которым Елизавета тосковала, но отношения с Федором не были обременены ненужной влюбленностью, а потому особенно грели душу.
Удручало одно: все чаще Елизавета встречала на кладбище Ефимью... Да какая там, к черту, Ефимья! Просто Фимка, Фимка она была: мелкая, сухая, что обглоданная кость, вся черная, смуглая, да еще и покрытая неисчислимым количеством темных веснушек, будто нарочно меченная, с настороженными, по-змеиному тусклыми глазами на востром лице, с черными, пружинистыми, затянутыми под платок волосами, с длинными костлявыми пальцами. Елизавете даже чудилось, что Фимка под своей коричневой одежею вся покрыта жесткой черной шерсткою. Одно слово – кикимора, как ее живописует молва: «Малешенька, чернешенька, тулово не спознать с соломиною, голова – что наперсточек. Ни с кем она, проклятущая, не роднится, одна у ней радость: все губить, все крушить, всем назло идти, мир крещеный мутить!»
Уродство всегда ужасало Елизавету чуть ли не более других человеческих пороков. Она не могла понять, что за тяга порою живет в русских людях ко всем этим юродивым, калекам, убогим, изъязвленным... Их не просто жалеют, не просто умиляются их порокам и страданиям, но и непременно ищут высший смысл и волю господню в уродстве и готовы чуть ли не в пророках числить какого-нибудь гугнивого и косноязычного трясуна, сующего всем под нос язвы свои! Елизавете, с ее статью и красотою, казалось, что всякое уродство внешнее и даже простое искажение богоподобного облика непременно влекут за собою уродство душевное или тайный изъян, зачастую глубоко и умело сокрытый, но все же неприметно источающий гной.
Словом, Елизавету просто трясло при виде Ефимьи. Даже капли сочувствия к ней она не испытывала, хотя та недавно совсем осиротела.
Отец ее, сапожник, пришедший в Россию из Польши (а откуда он туда прибыл, бог весть!), недолго прожил после смерти жены: ненароком свалился с крыльца и сломал шею. Кумушки-соседки, правда, шептали, что тут дело нечистое, не иначе жена его с собой взяла: покойница, по слухам, была баба нехорошая, дьявольщиной занималась, от коровушек молоко отдаивала. А ежели ночами кто-то видел на улице черную свинью, то спешил скрыться и утром поставить в церкви свечку. Рассказывали: померла она странным образом: легла спать живая и здоровая – а поутру нашли ее посреди двора полумертвую, всю в крови; на шее и затылке страшные раны от собачьих зубов. Весь тот день она промучилась, к ночи начала помирать. Трудно мерла, сильно плохо ей было! Пред полуночью стала выкликать. Пена изо рта идет, а она кричит, кукарекает, хрюкает...
По совету сведущих людей земли принесли с роcстани трех дорог, намешали в кружку. Она выпила, но и это не помогло. Померла лишь, когда залезли на крышу и венец подняли. Да и то перед тем, как дух испустить, своим же домашним свинью подложила: перину, на которой помирала, велела спрятать в клеть и строго-настрого запретила на нее ложиться или продавать. А та перина была единственная в доме. Все спали на тощих тюфячках, но и теперь, знать, им на мягоньком не понежиться, если, конечно, не решат старой ведьмы ослушаться.
Народ верит, что ведьма – она и по смерти ведьма: из могилы, случается, встает, живых мучает... Некий предусмотрительный человек – видать, из тех, кому сапожничиха успела насолить, – тайком забил ей в могилу осиновый кол. И теперь ей нипочем было не подняться из гроба!
Однако, ведьма или не ведьма, сапожникова баба была родной матерью Ефимьи, и та очень тосковала после ее смерти. Когда ж схоронили отца, почти вовсе не уходила с кладбища.
* * *
Как-то раз, уже на пороге лета (черемуха тогда цвела), Елизавета не дождалась Федора на могилке Елагиных и решилась сама его поискать. Бродила, бродила меж холмиков, да вдруг вышла к сторожке.
Федора не было и здесь. На крыльце сидела огромная толстая баба с тяжелыми прямыми плечами и плоским неподвижным лицом. Елизавета ее уже как-то раз видела. Это была старшая дочь сапожника, Фимкина сестра, хотя большего несходства, чем между ними, было невозможно вообразить. Роднило их, кажется, лишь то, что обе уродились неряшливы до безобразия, и вид у них был такой, словно они засижены огромными навозными мухами.
Так вот, эта сестра сидела на крылечке Федорова домика, широко расставив шишковатые босые ноги и свесивши промеж них грязный подол, куда были ссыпаны семечки. Шелуху она сплевывала прямо на ступеньки, тупо глядя вдаль своими словно бы незрячими глазами. А Фимка стояла тут же и с неописуемой яростью кромсала ножом синюю мужскую рубаху. Лицо ее при сем было вовсе неподвижным, и Елизавету поразило внешнее равнодушие в соединении с ожесточенною работою быстро мелькающих рук. Нож был, по всему видать, тупой; ей приходилось прилагать большие усилия, чтобы справиться с крепкой тканью.
– Пропал... пропал мужик! – выкрикивала она хрипло, и Елизавета вспомнила, что уже слышала сие. – Пропал!
Елизавета замерла, с трудом подавляя внезапно возникшее желание вскочить на крыльцо и отвесить ополоумевшей бабе полновесную затрещину. Рубаха была мужская и, вне всякого сомнения, принадлежала Федору.
– Ты, бабонька, часом не спятила? – холодно произнесла Елизавета. – Чего добрую вещь портишь? Ишь, расхозяйничалась тут! Вернется Федор, по головке не погладит!
Фимка застыла как соляной столб, а сестра ее медленно обратила на Елизавету взор своих маленьких глазок.
Та невольно отступила на шаг. Безумие – тупое, непроглядное безумие, чудилось, набросилось на нее и поползло по всему лицу и телу, мелко перебирая мягкими, паучьими лапками!.. Баба некоторое время сидела, уставясь на нее, потом отвела глаза и так же тупо устремила их в пространство.
Фимка тем временем затряслась, будто в падучей, и завыла нечленораздельно, так что Елизавета с трудом могла разобрать.
– Загубил... загубил, ссильничал сироту! Ништо! Отольются ему мои слезыньки! Разве зря я на материну перину легла? Прохор-то, слышь, пропал... сторож тут раньше был. Пропал, пропал мужик!..
На губах ее выступила пена, босые ноги беспорядочно били в доски крыльца. И все это, вместе с оцепенелостью ее сестры, было до того жутко и отвратительно, что Елизавета кинулась прочь. Она быстро шла по кладбищу, размышляя над тем, что услышала. Ссильничал, видите ли! Даже зная Федора столь мало, сколько знала его Елизавета, можно было положа руку на сердце утверждать, что ни на какое насилие он не способен. А коли впал-таки Федор в грех, то, без сомнения, сия пакостная бабенка его во грех и ввела. И если теперь существует сторона страдающая, то она – отнюдь не жуткая кликуша Фимка, а именно Федор.
Конечно, все непросто! Елизавета далека была от того, чтобы предполагать сложность сердечных переживаний только среди людей родовитых и именитых. Те, кого господа снисходительно числят простым народом, являют миру такие типы и характеры, перед которыми склонился бы и сам Шекспир! Елизавета вспомнила поруганных Валерьяном любавинских девок, гибель старосты, загнанного в болото, самоубийство Марьяшки... Много, ох, много тайн сокрыто за волоковыми окошками, за бревенчатыми стенами! И встреча с Фимкою произвела на нее самое тягостное впечатление именно потому, что она ощутила здесь нечто черное и злобное, медленно, как ржа железа, разъедающее душу. Это было ей хорошо знакомо! Такого испытать она и врагу не пожелала бы, не то что добряку Федору. Но увы, судьба у нас совета не спрашивает!
Погруженная в свои мысли, она не замечала, куда идет, и наконец уткнулась в черемуховые заросли. День был яркий, солнечный, щедрый на краски и звуки, а здесь, в тени, крылась пряная осенняя сырость... И тут же увидела она того, кого искала.
Федор сидел на земле, обхватив руками колени, и глядел на крест, полустертая надпись коего гласила, что здесь лежит дочь одной из богатейших фамилий Нижнего, умершая в расцвете юности. Минуло тому уже немало времени, и черемухи вокруг разрослись предивные! А в том году их раннему цветению и вовсе не было предела.
– Что ты здесь, Федор? – Елизавета мягко тронула его за плечо.
– Сижу... думаю, – отвечал он, не повернувшись. – Вот, чудится, вопрошает она: на что я здесь, а не на воле?.. И сколько их таких тут, сколько, господи!
– Не страшно тебе здесь? – сочувственно спросила Елизавета. Федор поглядел на нее с болезненным недоумением:
– Страшно. А как же! Они знаешь какие, барыня?
– Они? Кто ж они?
Федор молча повел глазами. На его лице выразилось отчаяние.
– Да полно, – мягко сказала Елизавета. – Им ли держать на тебя обиду? Ты ли им не служишь?
– Служу, – пробормотал Федор. – Не служу, а... отслуживаю. Отмаливаю!
– Отмаливаешь?! – Елизавете почему-то вспомнились Фимкины слова. – Какой же грех ты пред ними совершил?
И вот тут-то, под черемухами, возле последнего пристанища осьмнадцатилетней Ангелины Воздвиженской, и поведал ей кладбищенский страж о том, что случилось с ним чуть более месяца назад.
Могилу Фимкиной матери, притулившуюся под самою оградою, словно на выселках, да еще с этим осиновым колом, туда воткнутым, Федор всегда обходил стороной, даже не прибирал, не то опасаясь, не то брезгуя. Но когда рядом вырос холмик над гробом сапожника Ефима, волей-неволей начал блюсти его. И вот как-то на рассвете, делая обход своему хозяйству, нашел Федор на этой свежей могилке недвижимую и, как ему сперва помстилось, мертвую фигуру. То была Фимка. Федор не сразу понял, жива ли она или уже отдала богу душу, воссоединилась с родителями.
Федор, перекрестясь, поднял ее худое, закоченелое тельце, да вдруг померещилось ему биение жилки на грязной тощей шее... Фимка оказалась живою, только до последней степени изголодавшейся и ослабшей, даже говорить не могла. Федор отнес ее в сторожку, ожидая, что оклемается да уйдет домой. Очнувшись, Фимка сказала, что идти ей некуда, дом сгорел: наверное, подожгли соседи, всегда ненавидевшие и боявшиеся их семью из-за матери, да и просто потому, что пришлые, чужаки.
Так она и осталась у Федора. Сперва он лишь ходил за нею, поил да кормил. Потом, когда выправилась да окрепла, незаметно привык к ней, сошелся. Звал под венец – она со злобою отказалась. Так и жили. Скоро после того прибрела к ним Фимкина сестра, поселилась, не спросясь особо.
Все сие выложил Федор без охоты, скупыми словами, и Елизавета опять подумала, что все непросто. Ох, как непросто...
– Помню, барыня, – вдруг вымолвил он, поворотя к ней лицо со странно расширенными глазами, – когда поднял ее с могилки, Фимку-то, вдруг смерклось все, ровно не рассвет восходил, а ночь наступала... Тихо, холодно сделалось! Как бы дыхание затаилось у всего, что вокруг. А ночью тою, слышь-ко, снилось мне, словно средь зимы, на снегу, задавили меня две змеищи крылатые...
– Злая твоя Ефимья. Сущая змея! – Елизавета вспомнила сцену на крыльце.
Федор кивнул: