В данном случае – мою смерть.
Правда, вот что мне очень странно: разве призраки носят джинсы и черные кожаные куртки? И разве призраки живут в реальных домах по адресу рю де Фобур-Монмартр, тридцать четыре, куда они попадают отнюдь не сквозь стену, а через вполне материальную дверь с кодовым замком и с табличкой: «Nikita А. Cherchneff. Advocat».
Когда-то, давным-давно, и я входила в эту дверь!..
Франция, Париж.
Наши дни
Похоже, назревал международный скандал.
Негритянка была какая-то слишком уж большая… Алёна и сама-то барышня выросла не маленькая: и ростом взяла, и весом (хотя за последние годы от его излишков удалось избавиться путем постоянных и, не побоимся этого слова, титанических усилий), и вообще – у советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока…
Так ведь это на буржуев! А негритянка была отнюдь не буржуйкой, а типичной бебиситтер, каких в Париже, да и во всем цивилизованном мире хоть пруд пруди. Бебиситтер – это тот, кто сидит с бебиком, с ребенком, а попросту говоря – нянька. Некоторое представление о няньках-негритянках Алёна имела – ну как же, еще в детстве чуть ли не наизусть знала «Убить пересмешника», а потом «Унесенные ветром» стали одной из любимейших ее книг, – но никакой параллели невозможно было провести между Кэлпурнией, Мамушкой – и этой черной фурией.
Ох и черная же она была!.. Алёна даже растерялась, увидев столь близко так много разъяренной черноты.
Кожа у негритянки была гладкая-прегладкая, глаза в очень белых белках казались не черными, не карими, а густо-лиловыми, губы оказались почему-то серые – то ли от злости, то ли от холода. Между прочим, начало июля не в самом северном на свете городе Париже выдалось ветреным, дождливым, прохладным, в пределах от пятнадцати до двадцати градусов, никак не выше, поэтому теплолюбивая африканка надела кожаное платье темно-шоколадного цвета, чудилось, сделанное из кожи другой негритянки, небось тоже не угодившей этой фурии и растерзанной, а может быть, даже и съеденной ею… А недальновидная барышня, явившаяся из страны русских морозов, тряслась в своих коротких бриджиках, эфемерных шлепанцах и топике, на который она, выходя из дому, все же догадалась набросить ажурную белую кофточку. Ничего более теплого у нее с собой просто не было (куртку забыла, растяпа!), а попросить кофту потеплей у приютившей ее в Париже знакомой она постеснялась.
Алёна так озябла, что даже губы у нее не шевелились: к ним словно примерзла неуверенная полуулыбка, а негритянка наверняка думала, что Алёна над ней насмехается, а потому поддавала жару. Она бранилась без остановки несколько минут, потом умолкла – видимо, чтобы перевести дух, – и Алёне удалось-таки вклинить в эту паузу жалкую попытку оправдания:
– Жё не компран па! Мадам, жё не компран па! Я не понимаю!
– Компран па, компран па! – передразнила негритянка, а потом повернулась к Алёне спиной, выставила свой и без того довольно-таки оттопыренный зад и сильно похлопала себя по нему, причем удары по туго обтянутой шоколадной кожей попе выходили какими-то очень уж хлесткими, даже звонкими, а когда Алёна увидела, что ладонь черной руки бледно-телесного цвета и таковы же пятки над толстой платформой шлепанцев, ее даже затошнило от отвращения.
Да что же это делается, товарищи и господа? Не определяется ли данная ситуация расхожим выражением: «За что боролись, на то и напоролись»?! Алёна росла еще в то время, когда существовали на свете пионерская и комсомольская организации, и юные, не побоимся этого слова, ленинцы свято верили, что черная рабоче-крестьянская Африка громко стонет под игом проклятых империалистов-рабовладельцев, а черные поденщики в городах загнивающей Европы влачат жалкое существование, не смеют подать голос протеста, ибо рискуют лишиться всяких средств к жизни… Почему-то именно это жалостное словосочетание – средства к жизни – прошибало пионерку, а потом и комсомолку Лену Володину (так звали нашу героиню в незапамятном девичестве) слезой горячей братской солидарности с угнетенным африканским народонаселением. И что же происходит в дальнейшем? Приезжает в город Париж русская писательница-детективщица Алёна Дмитриева (это псевдоним, однако наша героиня настолько к нему привыкла, что предпочитает его мирскому имени Елена Ярушкина, тем паче что человек, давший ей эту фамилию, Михаил Ярушкин, вот уже два с половиной года как перешел в разряд бывших мужей и канул в Лету), приезжает, стало быть, по приглашению своей давней знакомой Марины, которая вышла замуж за француза и даже родила русско-французскую хорошенькую девочку Лизочку; идет, желая помочь приболевшей Марине, с этой самой Лизочкой погулять в ближайший скверик, сажает ребенка в песочницу – и нарывается в этой песочнице на международный скандал. И ведь смешно сказать, из-за чего сыр-бор разгорелся?!
– Алёна, – говорила Марина, напутствуя гостью перед походом в песочницу, – вы там, пожалуйста, присмотрите, чтобы никто у Лизочки игрушки не отбирал. Этот скверик очень хороший, но слишком уж демократический. Тут рядом с нами, буквально через квартал, начинается не слишком-то хороший район, там в основном живут негры и арабы, а если белые, то довольно бедные, ну и бебиситтеры у них тоже цветные. Игрушек у таких детей не слишком-то много, поэтому они у белых ребятишек то и дело норовят что-нибудь стащить. И потом концов не найдешь, никогда не докажешь, что, к примеру, твою лопатку или ведерко сперли. Тем паче у вас вроде бы не очень хороший французский?
Марина – существо прелестное и безмерно деликатное. Сказать, что французский писательницы Алёны Дмитриевой – не очень хороший, это значит сделать и ей, и ее французскому просто-таки грандиозный комплимент. Если выразить свою мысль Алёна еще как-то способна, то что-нибудь понять в слитном потоке французской речи практически не в силах.
У французов есть такое языковое явление: слияние. Поэтому этот язык и звучит, как песня. Но иностранцу с этой песней просто беда: французский на слух не выучишь, надо непременно знать, как слово пишется, чтобы его не только слышать, но и как бы видеть, потому что у этого слова на конце может быть буква, которая в одном случае звучит, а в другом нет… Словом, караул. Правда, французы, которые изучают русский, уверяют, что с нашими падежами и скачками ударений не сравнится ни один язык в мире, но Алёне от этого ничуть не легче в данном конкретном случае, когда на нее, с ее убогим французским, обрушилась разъяренная и многословная негритянка!
Но вернемся к истокам международного конфликта. Алёна без приключений довезла Лизочку до скверика Монтолон, свернув не туда всего трижды (для рассеянной писательницы это абсолютный рекорд точности прохождения по абрису), высадила русско-французского бебика из коляски в просторную песочницу, выгрузила туда же ведерко, совок, лопату, грабли и две формочки – и опустилась поблизости на лавочку, наслаждаясь сознанием того, что она вновь очутилась в прекрасном городе Париже и впереди у нее еще десять дней счастья. А послезавтра ее хозяева на недельку уезжают в Бургундию, в какую-то деревню, погостить у знакомых, так что она вообще останется одна в их роскошной квартире и будет наслаждаться вовсю. Сама себе хозяйка в Париже – ну не чудо ли?!
Однако блаженство длилось недолго. Марина знала, о чем предупреждала! Не успела Лизочка испечь первый песочный куличик, как на нее налетели три местных разбойника: белая девочка, стриженная в скобку (некоторое время Алёна была убеждена, что это мальчик, потом все же догадалась, что слово «сарай», то и дело выкрикиваемое нянькой-арабкой, не что иное, как имя Сара, произнесенное на французский манер – с ударением на последнем слоге), хорошенький мулатик с лукавыми глазками, улыбчивый и жуликоватый, что твой Остап Бендер, и долговязая тощенькая негритяночка – явно выросшая из песочного возраста, лет уже десяти, с множеством смешных коротеньких косичек на макушке. Это была явная атаманша, которая церемониться с белым меньшинством не собиралась: она мигом отняла у Лизочки все формочки, ведерко и лопату, предоставив Сарб и мулатику драться из-за оставшегося совочка.
Лизочка несколько мгновений ошеломленно наблюдала за этим безобразием, а потом отчаянно зарыдала, роняя крупные слезы в сухой песок, который их мгновенно впитывал.
Алёна, приторно улыбаясь, мягко вынула из грязных ручек Сарб совочек, а потом отняла у атаманши остальные Лизины игрушки. Испекла три песочных куличика, сделала улитку и морскую звезду, построила башенку, на которую Лизочка с удовольствием села, утешила таким образом ребенка – и вновь заняла позицию наблюдателя.
Сарб и мулатик немедленно признали право сильного и больше к Лизочке не лезли. Но атаманша нипочем не желала униматься. Трижды Алёна все с той же приклеенной улыбкой отбирала у нее то совок с формочкой, то лопату с ведром, то ведро с совком, а на четвертый не выдержала: улыбаться перестала и легонько, ну ей-богу легонько, буквально едва коснувшись, шлепнула девчонку по попе. Та почесалась, извернувшись, как обезьянка, и принялась отнимать игрушки у другой какой-то крохи.
Прошло около четверти часа полного и умилительного спокойствия. Алёна строила планы пребывания в Париже и любовалась светловолосой Лизочкой, трогательную мордашку которой портил только синяк на щечке. Синяк возник позавчера, после Алёниного появления в квартире Марины, когда хозяйка отвлеклась на нижегородские подарочки. Подарков было немало: водка, икра, обожаемые Мариной конфеты Сормовской кондитерской фабрики, кедровые орешки, курага, книжки – в том числе принадлежащие перу самой Алёны Дмитриевой…
Лизочка в это время занялась розовой плюшевой кошкой, тоже прибывшей из Нижнего Новгорода. Таких потрясающих кошек нет больше нигде в мире! Они продаются в магазине «Художественные промыслы» на улице Большой Покровской и называются «би-ба-бо». Вот уж где смесь французского с нижегородским… Они надеваются на руку, как в кукольном театре. Сами кошки интенсивно-розовые, глазки у них зелененькие, носики черненькие, ушки торчком, а на одном ушке привязан большой зеленый бант. Оторваться невозможно!
Лизочка, не отрывая от кошки восхищенного взора и приговаривая: «О-ля-ля!» (ну как тут не удивиться вместе со сподвижником Петра Головиным тому, что в Париже все, даже маленькие дети, говорят по-французски!), потопала по комнате, запнулась за ковер, покачнулась и упала ужасно неудачно: щекой на угол собственного стульчика. Крику было… Нежная щечка моментально распухла, и на ней выступил изрядный синяк. Сегодня опухоль спала, но синяк приобрел еще более синий оттенок, так что вид у Лизочки был хулиганский.
Марина, отирая дочкины слезки, рассказала Алёне историю про свою подругу – тоже русскую парижанку, – которая привела на ежемесячный осмотр к врачу двухлетнего сына, накануне налетевшего на дверь и получившего устрашающий кровоподтек на лбу. Врач долго и придирчиво расспрашивал мамочку, что такое приключилось с ее ребеночком. Она от смущения отвечала сбивчиво, врач не поверил, что это не она сама в сердцах огрела сына поварешкой или, к примеру, каминными щипцами. И вызвал полицию! Насилу бедная мама отбилась от обвинения в жестоком обращении с собственным ребенком: во всяком случае, им с мужем пришлось со всех жильцов собирать свидетельства для суда о своем благонравном поведении, и их соседка с нижнего этажа, которая всегда ворчала, что ребенок слишком громко топает, вволю покуражилась над несчастными родителями, прежде чем удостоверила-таки их благонадежность. А дело, между прочим, грозило весьма крупным штрафом, а то и чем похуже…
«Совсем одурели, капиталисты проклятые», – думала Алёна, вспоминая тот рассказ.
Довспоминать она не успела. Из толпы цветных и черных бебиситтер, занявших все скамейки в тени и оберегавших жареные африканские рожи от блеклого парижского солнца, вырвалась черная фурия в шоколадной коже и без предупреждения обрушилась на Алёну!
Не скоро ошеломленной писательнице удалось понять, что взрыв возмущения вызван тем безобидным шлепком, который Алёна отвесила маленькой атаманше. Девчонка наябедничала няньке, та вступилась… но почему не сразу, если на то пошло? Неужели в Африке долго доходит не только до жирафов, но и до коренного населения?
Сначала Алёна пыталась бормотать: «Жё не компран па!» – и примирительно улыбаться. Однако постепенно эти базарные крики ей надоели.
Какого, в самом деле, черта?! Почему эта черномазая орет на нее, как на соседку по коммунальному вигваму, или что у них там за жилье, в этой самой Африке?! Очень захотелось ответить ей соответственно, однако Алёна выяснения отношений органически не выносила! Поэтому она только сказала очень вежливо:
– Мув ёр эс! – что в переводе с английского означает: «Убери свою попу!» Конечно, лучше бы было выразить это пожелание по-французски, однако слово «фэс», то есть «попа», Алёна-то знала, а вот с глаголами, как всегда, вышла напряженка. Поэтому и пришлось воспользоваться английской фразой, запавшей в память после просмотра замечательного фильма «Моя прекрасная леди» с Одри Хепбёрн в главной роли.
Впрочем, негритянка уже перестала нахлестывать себя по заду и отошла, презрительно оглядев на прощанье не только Алёну, но и Лизочку. А заметив синяк на младенческой щечке, кинула на Алёну такой уничтожающий взгляд, что той стало стыдно. Как-никак она тоже имела отношение к этому синяку.
«Можно подумать, ваши дети никогда не падали, не ударялись и ничего себе не набивали! – угрюмо думала она, исподтишка поглядывая на стаю негритянских нянек. – Ишь, раскудахтались, черные курицы!»
Интенсивный кудах-тах-тах и в самом деле имел место быть. Видимо, речь шла о том, какие никудышные родительницы – эти белые. А может быть, о том, что белая кожа – вообще очень непрактичная штука. Чуть тронь ее – и сразу жуткое пятно. То ли дело – черная, гладкая, лоснящаяся… А на белой и морщины раньше вылезают, и увядает она моментально, как полевой цветок, поставленный в вазу… Вон эта, которая «компран па», выглядит как сущая старая кляча, хотя бебешка у нее еще совсем крошечная. Наверное, никто замуж не брал, вот и родила так поздно. А может, она и вовсе не замужем. Кольца-то обручального не видно. А строит из себя… ишь, вырядилась, как девочка!
Алёна вообще была склонна драматизировать житейские ситуации и гнать в душе пену негатива там, где надо и не надо, поэтому она словно бы слышала самые жуткие эпитеты, произносимые черным агрессивным большинством. Что и говорить, некоторые удары попадали не в бровь, а в глаз! И кольца-то обручального у нее нет, потому что нет мужа. И вид-то собственный казался ей теперь самым нелепым на свете…
Конечно, черные африканские курицы отчасти правы: дамой первой молодости ее не назовешь; может быть, уже и о второй говорить проблематично, но факт тот, что в своем постбальзаковском возрасте она умудрилась изваять себе премилую фигуру. Хорошие задатки для этого у нее имелись всегда, однако они, эти задатки, прежде были отяжелены и скрыты от посторонних глаз десятью тире пятнадцатью лишними килограммами, а стоило Алёне от них избавиться, как она заодно скинула с плеч лишние десять тире пятнадцать лет, честное слово! Это немедленно сказалось на ее имидже и приоритетах – как в личной жизни, так и в выборе одежды. Топик и узкие бриджики так и обливают все ее симпатичные выпуклости и вогнутости! О личной жизни упомянем несколько позднее, потому что говорить о таких мелочах как-то неловко в преддверии надвигающегося международного скандала…
А тем временем, как всегда перед бурей, наступило недолгое затишье. Закидав Алёну насмешливыми взглядами, будто каменьями, негритянки отвернулись от нее, словно ее и на свете нет, и выжидательно уставились на главную скандалистку, которая достала из кармана навороченный сотовый телефон и принялась с кем-то оживленно болтать.
Зрелище этой дикарки, едва вырвавшейся из дремучей африканской саванны, а уже запросто обращающейся с портаблем (по-русски говоря, с мобильником), который остается недостижимой мечтой миллионов россиян, доконало Алёну. За державу было обидно, да и за себя, если на то пошло, потому что у нее-то имелся «Siemens» простейшей модели. Жалко было расходовать на такую ерунду, как продвинутый мобильник, те десять тысяч, которые можно потратить на новые туфельки, к примеру, или на швейцарские кремики, которые производят с отражением в зеркале такой чудный эффект, или книг накупить, или сделать подарок идолу своего сердца… До чего же противное создание, даже вспоминать о нем неохота, и так настроение ни к черту из-за этих черномазых, у которых ни единой морщинки без всяких кремиков…
От печальных мыслей ее отвлек отчаянный визг Лизочки, к которой снова подступил лукавоглазый мулатик и обсыпал с ног до головы песком.
Да вы что, все с ума посходили в этой вашей свободной Европе от переизбытка всех и всяческих свобод?!
Алёна сорвалась с места и, испепелив мулатика гневным взглядом, принялась отряхивать песок с отчаянно вопящей Лизочки, одновременно что-то такое успокоительное бормоча, но эффект это производило просто никакой: если больших мальчиков Алёна могла уговорить когда угодно и на что угодно, то с маленькими девочками дела обстояли как-то не очень…
Боже ты мой, и волосы у Лизочки все в песке! Что скажет мама Марина!
Алёна начала обметать младенцу льняные нежные кудряшки, но Лизочке это не нравилось, и она вопила так, как будто ее резали на части.
Внезапно кто-то с силой схватил Алёну за руку, и мало того – заломил эту руку за спину, одновременно уткнув в ее спину что-то ужасно твердое. От боли Алёну как бы парализовало, и она не противилась, когда неведомая сила вздернула ее с корточек, выволокла из песочницы и швырнула на скамейку вниз лицом. А потом чья-то чужая рука грубо обшарила карманы ее бриджей, узких настолько, что это было даже не обшаривание, а самое гнусное лапанье. Но вот наконец болезнетворное орудие было отдернуто от ее спины, паралич прошел, и Алёна резко обернулась, готовая убить негодяя, который…
Господи, он был черный! Черный, как сажа, негр с золотой серьгой в ухе! Право слово, ему больше пристало бы носить серьгу в носу, этому дикарю, который только что омерзительно щупал белую женщину своей жуткой ручищей! Алёна задохнулась от ярости, остолбенела от ненависти… и слава богу, что задохнулась и остолбенела, что не ответила на оскорбление увесистой пощечиной. Ведь перед ней стоял не простой негр, а негр-полицейский.
Полисье, говоря по-здешнему, по-парижски.
Франция, Париж, 80-е годы ХХ века.
Из записок
Викки Ламартин-Гренгуар
Я часто размышляла впоследствии, кем бы он стал, этот Никита Шершнев, если бы не Первая мировая война и не большевистская революция. Закончил бы университет, сделался бы адвокатом гораздо раньше, чем удалось это потом, в Париже? Ведь в России он ничего не успел, не имел возможности хоть как-то проявить себя: едва закончив гимназию и поступив в университет, попал в неудержимый поток событий и уже не мог противостоять им, уже не принадлежал себе. Лучшие годы молодости, вернее даже юности, он воевал: сначала в русской армии, потом в Белой гвардии. В конце концов он очутился в Париже. Здесь уже жили мой отец и его новая жена, в которую Никита был еще с прежних времен безумно влюблен. Чтобы заслужить ее благосклонность (она, видите ли, была убеждена, что любить стоит только героев!), он сделался одним из эмиссаров финского правительства, официальным проводником, которые уводили из Петрограда людей на ту сторону и спасали их от гибели в руках большевиков, или от голодной смерти, или от холода, или от цинги, или от болезней, которые нечем было лечить… Никита великолепно знал берега Финского залива – там прошло его детство. И если настоящие финны-проводники заламывали за свои услуги огромные деньги, а порою не стеснялись обирать спасаемых ими людей дочиста, то Никита трудился лишь за ту символическую плату, которую ему давал Русский комитет по делам эмигрантов и коей едва хватало на жизнь. Думаю, он рисковал бы собой и бесплатно: лишь ради служения даме своего сердца…
И вот в один прекрасный день он появился у меня.
Я тогда жила, как все русские: продавала что придется из вещей. Правда, одна беда: на рынке покупателей было меньше, чем продавцов. Книги вообще годились только на растопку. Когда пришел Никита, у меня даже нечем было его угостить, кроме липкого, остистого черного хлеба и какого-то пойла: не кофе, не чаю, а чего-то вообще не определимого словом. Впрочем, оно было хотя бы горячим, поэтому замерзший Никита пил его охотно и, неприязненно поглядывая на меня поверх дымящейся чашки своими поразительными, странно яркими серыми глазами, коротко и четко говорил, что именно нам предстоит сделать, какие вещи надо собрать, к каким опасностям быть готовыми, как попытаться от них максимально остеречься…
В комнате было полутемно: в его честь я зажгла было две оставшихся свечи, однако он велел погасить их и зря не расходовать. Пришлось обойтись коптилкой, от которой на стене метались невероятно причудливые, безумные какие-то тени. Отчетливо помню, что из-за сквозняка огонек безудержно трепетал, наши с Никитою тени то рвались в стороны друг от друга, то неистово сливались. Меня тревожили эти колыхания теней, мне виделось в них нечто пророческое, как если бы некая вещая сивилла явила мне мир своих предсказаний… А потом тревога прошла, и осталось только страстное волнение в сердце – волнение и желание, чтобы мы, совсем как эти тени, слились однажды в неистовом объятии и уж более никогда не разлучались.
Именно в тот вечер я влюбилась в Никиту – сразу и на всю жизнь, на всю свою чрезмерно затянувшуюся жизнь, и, чего греха таить, предложи он мне тогда в уплату за спасение отдаться ему, я не сочла бы эту цену слишком высокой. Напротив, я уже тогда готова была подарить ему себя, даже швырнуть, как мелкую монету (отчего-то дороже я себя не ценила в его присутствии), но он не сделал ни знака, ни намека – ни в тот вечер, ни потом.
Он просто пил, чуть морщась, мое горячее пойло и говорил, говорил, иногда замолкая, взглядывая исподлобья, словно проверяя, все ли я запомнила, все ли поняла правильно, способна ли исполнить требуемое, не перепутаю ли чего-то, не ошибусь ли.
Смешно, конечно: разве женщина способна ошибиться, если речь идет о новой одежде или обуви? А именно о них прежде всего и следовало позаботиться. Нужно было достать валенки на толстых подошвах (идти ведь предстояло по льду, на котором могут быть полыньи и промоины) и белый купальный халат с капюшоном, чтобы темной фигуры не было видно на белом снегу.
Конечно, раздобыть это оказалось непросто, прежде всего из-за того, что поиски таких вещей, особенно большого белого халата, совершенно недвусмысленно наводили на мысль, для чего это нужно, – но мне все трудности казались несущественными. Теперь, после того как провалилось наступление Юденича, которого мы так ждали, надежды на Белую гвардию и интервентов уже не осталось. По всему выходило, что прошлого не вернуть, надо приспосабливаться к новой жизни. Но для меня это было подобно мучительной смерти в руках лютого врага. То есть физически, может быть, и удалось бы выжить ценой невероятных моральных жертв, но…
Боже мой, до чего мне хотелось не сдаться, не влиться в ряды совслужащих, получающих жалкий большевистский паек: капусту, мерзлую картошку, пшено, иногда и селедку, – а вырваться, вырваться отсюда: из этих постоянных разговоров о еде, из ощущения вечного холода и сырости вне себя и внутри себя, из дома моего на Кирочной улице – когда-то красивого, а теперь стоящего с заколоченным парадным, отчего пользоваться приходилось черной лестницей… Поразительно, что эти новые хозяева России, получив над ней полную власть, не стремились ходить по парадным лестницам, то есть как бы подняться на высоты жизни прежних господ. Нет, они этих господ унижали, как могли, всех стремились подвести под общий уровень, причесать под одну гребенку… Это у них называлось равенство, но почему равенство состояло именно в том, чтобы всем ходить по черным лестницам, жить в merde[3] и постоянном страхе, – этого я не могла постигнуть тогда и не постигаю теперь. Хотя ведь именно страх был главным их орудием подавления любой попытки недовольства, догадаться легко, почему они его всячески насаждали, – подумаешь, бином Ньютона, как выразился мой любимый писатель, к великому своему несчастью, так и не сумевший вырваться оттуда и этим искалечивший свою жизнь… Хотя, впрочем, неведомо, сделался бы он столь велик вне России, и, уж во всяком случае, лучшую свою книгу вне России он наверняка не смог бы написать. Да, участь творца иногда требует непрестанного катарсиса, очищения страданием, но я не была творцом, я была всего лишь девятнадцатилетней девчонкой и не могла, не желала мириться с тем, что вся моя жизнь пройдет в хождении по черным лестницам, где было всегда темно и где в нос ударял острый запах гнилой кислой капусты и густой смрад масла какао, на котором жарили лепешки из моркови или картофельной шелухи. Может быть, это было и не масло какао, но пахло (вернее, pardon, воняло!) оно именно горьковатой, приторной сладостью, и некуда было от этого смрада деться. Весь Петроград, чудилось, пропитался им, запах потом меня годами преследовал и заставлял горло сжиматься от рвотных спазмов, чуть только заходила речь о революции и 19-м годе…
Самым трудным для меня было поверить, что нас довел до этого состояния тот самый «народ», любить который меня приучали все в нашем доме, в нашем мире и который я истинно любила! И я наивно верила, что этот народ тоже любит нас, господ, данных ему Богом… Теперь, на каждом шагу встречая постоянные доказательства обратного, я часто вспоминала, как нас учили не быть гордыми перед прислугой (грубо ответить горничной или няне считалось совершенно непозволительным, за это строго наказывали), вспоминала какие-то наивные, уже принадлежащие забытому и почти неправдоподобному прошлому доказательства нашего былого духовного единения, сердечного родства с теми, кого так просто и необидно в нашем доме называли просто «люди». Почему-то чаще всего вспоминался мне случай с Тимофеем.
Тимофей был кучером в бабушкином имении в Новиках, и когда мы справляли Рождество в деревне – а мы всегда, с тех пор, как я себя помнила, и до того, как отец начал чудесить, то есть до развода родителей, справляли Рождество в деревне! – именно Тимофею и только ему доверяла бабушка почетную обязанность доставить к нам в гости из Нижнего трех моих кузенов. Дорога была долгая и трудная, но никто не сомневался, что Тимофей привезет молодых господ в целости и сохранности. И когда они вваливались в дом – закутанные так, что не разбери поймешь, кто где, – следом входил Тимофей с выражением законной гордости на красном от мороза лице. Его окладистая борода сначала была белой от изморози, а потом на наших глазах становилась обыкновенной, рыжей, только влажной и поблескивающей капельками растаявшего инея.
Бабушка при виде его немедленно делала буфетчику Федору некий тайный знак, и он приносил на подносике маленький графинчик с прозрачной жидкостью и большую рюмку, из которой никто из господ не додумался бы пить водку: для сего существовали особенные стопки, – но могучего кучера с меньшей емкости «не взяло» бы.
– Спасибо, голубчик Тимофей, что привез молодых господ целыми и невредимыми, как вихрь домчал, – благосклонно говорила бабушка. – Выпей рюмочку с мороза, сделай милость.
– Благодарствуйте, государыня, – всегда по-старинному, как-то особенно бонтонно отвечал Тимофей и одну за другой выпивал две рюмки, а после небольшой паузы, вызванной будто и нежеланием пить, да невозможностью обидеть добрую барыню, соглашался «откушать» и третью.
И вот какой забавный случай я помню.
Буфетчик наполнил первую рюмку, Тимофей истово перекрестился на образ, обтер рукавом армяка оттаявшие усы и бороду и, низко поклонившись, выпил. Потом снова поклонился, осушил и вторую рюмку. И попятился, словно давая знать, что доволен благосклонностью господ вполне. Однако бабушка решила совершенно осчастливить кучера и велела Федору подать традиционную третью рюмку.
Тимофей посмотрел на рюмку, тяжело вздохнул и в смущении перевел взгляд на свою госпожу.
– Дозвольте не пить, государыня! – взмолился он. – Ведь это уксус!
Немая сцена в «Ревизоре» ничто перед нашим оцепенением! А потом – дружный хохот!..
Что же вышло? По ошибке буфетчик попотчевал Тимофея уксусом вместо водки (к счастью, не эссенцией, а столовым, слабо разведенным по бабушкиному вкусу), однако из уважения к своей любимой «государыне» кучер две рюмки выпил чин по чину: стоило ли, мол, спорить из-за таких пустяков! Третью рюмку принять было уже невмочь… пришлось взмолиться о пощаде.
Тимофей погиб в первый же год мировой войны где-то в Галиции – не то я во всяком обращенном ко мне лице «новых хозяев», обратившемся в песью морду, искала бы, наверное, черты доброго нашего кучера и поражалась бы тем метаморфозам, которые происходят на свете… И все это ведь по Божьему попущению!
Утешало меня тогда одно: Господь испытывает величайшими испытаниями тех, кого любит пуще остальных.
Утешало ли?.. Скажу по совести – мало!
Но что-то я снова отвлеклась на ненужные воспоминания.
Выполняя советы Никиты и готовясь к «уходу через лед», я, прежде тихая, домашняя, вроде бы совершенно не приспособленная к жизни барышня, обнаружила в себе неожиданный заряд расчетливого авантюризма. На базаре на Бассейной я через третьих лиц разыскала человека, который брал заказы на валенки. Он поразился, когда я попросила сделать тройные подошвы.
– Что ж это за вид у валенок будет?! – спросил он с неудовольствием. – Никакой красоты!
Я встревожилась, что этот ремесленник откажется выполнить мой заказ, чтобы не оскорбить свои эстетические чувства, а когда он спросил: «На что вам такие валенки?» – испугалась еще больше: как ответить? Он может настучать…
Хотя нет, тогда такого выражения еще не было в ходу меж русскими людьми: я просто испугалась, что ремесленник может на меня донести. И молчала, стоя перед ним. Ну уж, наверное, вид у меня был такой, что человек этот обо всем догадался и проговорил, глядя на меня сочувственно:
– Ну что ж, все понятно, сделаю. Не беспокойтесь, добрым словом меня потом помянете: валенки будут отличные!
Они и впрямь получились на загляденье, верную службу мне сослужили, здоровье мое сберегли, еще и теперь, спустя черт знает сколько лет, я поминаю того человека добрым словом, как он и предсказывал…