В ночь с 16 на 17 мая в Москве вспыхнул бунт. Заключенные, нарочно для сего выпущенные из тюрем и подстрекаемые боярами во главе с князем Шуйским, бросились в Кремль с криками: «Бей Литву! Литва хочет извести нашего государя!» Одурманенным людям удалось прорваться в царский дворец. Толпа озверелой черни добралась и до царицыных покоев. Девушек насиловали, а Стефка еще держалась из последних сил – на гордости истой шляхтянки, на надежде, что Никита забудет обиду, нанесенную ему Стефкой, и придет ей на помощь…
Еще минута – и она рухнула бы без сил, но тут Никита опомнился и с криком: «Пошли прочь! Она моя!» – отогнал мужиков. А потом… потом он подозвал молодого парнишку, который топтался посреди спальни, возбужденный увиденным, но робеющий подступиться к женщинам, и отдал Стефку ему на позор и поругание. Да и сам не остался в стороне, решив сполна расквитаться за нанесенное ему оскорбление! Никита и его сотоварищ вдвоем безжалостно насиловали Стефку до тех пор, пока она не лишилась чувств.
В те минуты она молила Господа о смерти… но он не внял мольбам бедной маленькой грешницы!
Она жива. Ее отторгли от своих – вокруг не царицыны покои, а какая-то убогая каморка с земляным полом, рядом с ней только Никита и эта неизвестная женщина со злобным голосом и глазами, переполненными ненавистью.
Как она попала сюда? Живы ли ее подруги, ее племенники, ее госпожа? Она боялась спросить, потому что боялась ответа…
Май 1606 года, Москва, Вознесенский монастырь
Низенький, кряжистый человек с глубоко посаженными маленькими глазками не дал себе труда встать, когда в приемную комнату Вознесенского монастыря вошла худая, словно бы иссушенная невзгодами и тревогами женщина. Осенила себя крестным знамением, попыталась было посмотреть на невежу свысока, надменно, однако против воли согнулась настороженно, поглядывала исподлобья, чуть ли не заискивающе.
Хотя… чего ей бояться? Что худшее может случиться с ней, кроме того, что уже случилось?
Слишком рано, совсем юной девушкой выданная замуж за всевластного и страшного государя, она очень скоро наскучила ему и превратилась в забытую приживалку. Царь жаловал ее опочивальню своими посещениями так редко, что Марьюшка даже удивилась, когда поняла, что зачреватела. Это было счастье, это была благость Божия! Больше не придется со страхом ловить шаги за дверью: уж не идут ли за ней стражники, чтобы по приказу царя отвести неплодную жену в монастырь и постричь насильно? Больше не придется с криком просыпаться от кошмаров, в котором чьи-то руки налагают на ее лицо тяжелую подушку, подносят к губам чашу с ядом или навязывают на шею жернов, прежде чем столкнуть в полынью. Теперь все это было в прошлом… но недолго длилось счастье Марьи Нагой, седьмой жены великого государя Ивана Грозного! Царь умер, оставив трон малоумному сыну Федору, а младшего, Димитрия, вместе с его матерью поручил опеке своего первого друга Богдана Бельского, человека хитрого, смелого, но вместе с тем благородного.
Увы… И Бельского, и Нагих – родню Марьи, и всех прочих обошел Бориска Годунов – шурин царя Федора Ивановича, брат его жены Ирины. Годунов так обаял, так обошел молодого царя, столько ему в уши напел, что тот безоговорочно поверил: и Бельский, и Нагие злоумышляют против законного наследника. И вот на другой же день после смерти Грозного Бельский был отправлен в низовые города – якобы на воеводство, а на самом деле в ссылку, Нагие же вместе с Димитрием пустились в путь в Углич – подальше от Москвы…
И тогда Богдан Яковлевич Бельский понял, что Годунов способен на все. Обиднее всего было старому вельможе, что именно он некогда представил царю своего молодого родственника, именно он содействовал браку Бориса с дочерью всесильного и страшного Малюты Скуратова. Да, не всякий решился бы жениться на Марье Григорьевне [7], недаром потом о Годунове говорили так: «Зять палача и сам в душе палач!» Этот «палач в душе» не замедлит сделаться им на деле, чтобы удержаться у трона. Ведь он овладел и душой, и разумом доверчивого, слабого Федора. Но всевластие Годунова простиралось лишь до тех пор, пока Федор жив. Не быть ему спокойну, пока в Угличе подрастал следующий наследник русского трона. Ведь Димитрий, а вернее, его опекуны сметут Годунова с пути, лишь доберутся до власти, и не просто сметут, а оставят от него лишь пятно кровавое. Ну не может, никак не может Годунов допустить, чтобы Димитрий остался жив!
И предчувствия не обманули Бельского: спустя пять лет Осип Волохов, сын няньки царевича Василисы, а также дьяк Михаил Битяговский с сыном Данилой покусились на жизнь Димитрия, попытались ему горло перерезать. Это увидел с колокольни церковный сторож и ударил в набат. Народ кинулся во дворец царевича. Все были убеждены, что Димитрий убит, и забили Битяговских и Волоховых до смерти. В поднявшейся суматохе Афанасий Нагой, брат царицы Марьи Федоровны, унес раненого мальчика и бежал с ним из Углича. Народу отвели глаза, похоронили пустой гроб. Ведь если признаться, что Димитрий жив, Годунов рано или поздно подошлет новых убийц! Приехали из Москвы расследователи во главе с князем Василием Шуйским. Нагие думали, что тут-то им конец, однако расследователи даже не пожелали взглянуть на мертвое тело. Немедленно постановили, что царевич страдал падучей болезнью и сам себя зарезал, играя в тычку. За то, что недосмотрели за ним, Нагие после пыток были разосланы по дальним далям, Марья была насильно пострижена под именем Марфы в Богом забытом Выксунском монастыре… В ссылку отправились почти все угличане и даже колокол – тот самый, что оповестил народ о свершившемся злодеянии. За то он и пострадал: лишился ушек (точно государев преступник, коему рвут ноздри и режут уши, навечно клеймя позором!) и был отвезен в Сибирь – в Тобольск.
Не более пяти-шести человек знали, что Афанасий Нагой спрятал раненого Димитрия у бояр Романовых, ненавистников Годунова и родичей первой жены Ивана Грозного, Анастасии Романовны Захарьиной. Но еще меньше народу знали, что в Угличе покушались вовсе не на подлинного Димитрия!
Подмена была совершена еще раньше – по пути в Углич. Как раз когда хитромудрый Бельский решил обезопасить царевича от любых козней Годунова и привез в Углич сына какого-то обедневшего до нищеты дворянина. Замысел Бельского удался, но беда в том, что через двадцать лет, когда Димитрий заявил о своих наследственных правах и пошел войной на Годунова, успевшего исполнить свою заветную мечту и нахлобучить шапку Мономаха, уже никто не мог толком удостоверить его подлинную личность. Конечно, Бельский и братья Романовы, Федор да Александр, следили за жизнью юноши, который воспитывался сначала в глуши, у доверенных людей, не знающих, что за птенец подброшен в их гнездо, а потом был помещен в Чудов монастырь, под присмотр настоятеля, отца Пафнутия. С его молчаливого одобрения инок Григорий (таково было имя Димитрия в святом крещении) воспитывался скорее как боярский или дворянский сын, а не как монах. С его же попущения сей инок однажды исчез из Чудова монастыря вместе с братом Варлаамом, желавшим непременно добраться до Святой земли, и вскоре оказался в Польше, где смог убедить сендомирского воеводу Юрия Мнишка, его зятьев Вишневецких, а там и сейм польский с самим королем Сигизмундом, что он есть истинный сын Ивана Грозного Димитрий, а значит, законный царевич и наследник русского трона. Польская армия, к которой вскоре примкнули русские войска и донские казаки, взяла Москву, Димитрий воссел на трон, с которого уже успел скатиться Бориска. То ли своей смертью он помер, то ли покончил с собой – Бог его весть, собаке собачья и смерть! Про него так и говорили иноземцы: «Intravit ut inlpes, regnavit ut leo, mortus est ut canis» [8].
Ходили слухи, что Димитрий – вовсе не царевич законный, а расстриженный монах Гришка Отрепьев. Но народ, обрадованный освобождению от тихого удушья, которым давил страну Годунов, жаждал услышать подтверждение: это истинный, Богом данный царь! И услышать это люди хотели не от Богдана Бельского, не от лживого Шуйского, который с равным пылом то клялся, что на троне сын Грозного, то уверял, что он самозванец. Уверить народ в истинности Димитрия должна была его мать, инокиня Марфа, звавшаяся некогда царицей Марьей Федоровной Нагой.
А она не могла… Не могла сделать это, положа руку на сердце! Разве отыщешь в чертах двадцатичетырехлетнего мужчины черты двухлетнего ребенка, которого когда-то отняли у нее? Все эти годы Бельский даже от нее скрывал, жив ли Митенька, где он, что с ним.
Ее сомнения развеял брат Афанасий, подробно рассказав о замене, которую подстроил Бельский. Казалось бы, теперь инокиня Марфа могла вздохнуть свободно. Она была окружена почетом, какой прежде и не снился – ни в Угличе, ни даже при дворе Грозного, ни, само собой, в выксунской дремучей глуши. Сын советовался с ней по всякому поводу, даже и по государственным делам, он привез ей на поклон свою невесту – правда, выбранную помимо материнской воли, но что поделать?.. Уступая настояниям матушки, он велел Марине причаститься по православному обряду, приложиться к иконам и венчаться не в парижских юбках, которые не могли протиснуться в узенькие двери старомосковских дворцов, не в широченных воротниках, а в традиционном платье русских цариц. По виду сын был вполне счастлив – отчего же теснило сердце инокини Марфы? Не приучено оно было радоваться, вот что. Отвыкло быть счастливым, постоянно ожидало от судьбы нового подвоха. И дождалось!
…Перед рассветом ударили в набат, по всему Кремлю разбежались люди.
– Инокиню Марфу на площадь! На площадь! Пусть скажет, что расстригу своим сыном признала, пусть сознается! К ответу ее! – доносились крики.
Монахи забились в свои кельи, словно перепуганные куры. Но Марфа знала, что ей-то не отсидеться.
Кое-как скрепилась с силами – вышла на монастырское крыльцо. Вот этот же самый человек, что явился к ней нынче, Димитрий Шуйский, брат князя Василия, ждал ее там. Грубым, словно бы не своим, прежде всегда почтительным голосом велел немедля идти из Кремля на Красную площадь.
Она пошла, с трудом владея немеющими ногами. Ее так шатало, что пришлось кликнуть в сопровождающие двух монахинь, как ни боялись сестры покидать надежные стены обители. Путь этот, чудилось, был долог-долог, словно на Голгофу… и вот наконец на площади Марфа увидела страшное, нагое, неузнаваемое тело какого-то мужчины. И растерялась.
Не может, не может она признать ни любимого ребенка, ни ласкового сына-царя в этом окровавленном трупе. Вдруг он снова спасся, как тогда, в детстве, вдруг спрятался, затаился? Скажет Марфа: он, это царь! – и толпа запомнит это, а потом, когда он воскреснет, как воскрес уже однажды, это признание матери закроет ему путь к трону.
Она не знала, что делать, не знала! С трудом держалась на ногах, почти теряла сознание от страха.
Князь Василий Шуйский метался на своем покрытом пеною коне; борода князя была измарана кровью, словно он недавно ел человечину.
Надо было что-то говорить. Толпа смотрела на нее враждебно.
Что они хотят слышать? Что им сказать?
Марфа вдруг вспомнила: когда князь Скопин-Шуйский вез ее из Выксунского монастыря в Москву, она точно так же не знала, что сказать ждущему ее народу. И князь Михаил обронил, словно невзначай: «Горе тому, кто не признает в нем истинного сына Грозного! Народ растерзает сего неверующего!»
Марфа обрадовалась подсказке. Эта подсказка помогла ей принять решение…
Что же отвечать теперь?!
– Да какой он тебе сын! – крикнул вдруг какой-то рыжеватый молодой мужик с бледно-голубыми глазами.
И Марфа снова обрадовалась подсказке.
– Было бы меня спрашивать, когда он был жив. Такой, какой он есть сейчас, он, конечно, уже не мой! – загадочно ответила инокиня.
– Царица отреклась, отреклась от расстриги! – во весь голос закричал Шуйский, который услышал то, что хотел услышать…
Дальнейшего Марфа не видела: сомлела, повалилась на руки монахинь. Очнулась уже в своей келье. Не помнила, как ее перенесли в монастырь, зато помнила тоску, которая владела ею даже в беспамятстве. Вот теперь для нее уж точно все кончено на веки вечные. Пусть она спасла себе сегодня жизнь загадочными словами, однако жизнь сия будет безотрадна и уныла. Еще похуже небось, чем во дворце Грозного или в Угличе. Там она все-таки звалась царицей и могла надеяться хоть на какое-то будущее, пусть даже призрачное, словно сладкий сон. Теперь же время снов и надежд миновало. Вновь, совершенно так, как это уже было после Углича, Марфа осознала: она значила что-то, лишь пока была матерью своего сына. Теперь она никто, потому что сама подтвердила людям: нет у нее сына! Она всенародно отреклась от Димитрия, словно бросила горсть земли в его могилу. Теперь она в руках его погубителей – как если вновь воротились времена Годунова… И тогда, и теперь она может рассчитывать только на чужую милость.
В монастырь уже пришел приказ отныне молиться за нового государя. Раньше, еще несколько дней назад, он звался князем Василием Шуйским. Теперь это царь и великий князь Василий Иванович… С чем же прислал он к инокине Марфе своего брата? Какую кару приготовила ей новая власть? Неужели увезут ее из Москвы в дальние, вечно завьюженные дали? Отчего-то Выксунский монастырь представлялся ей занесенным снегом всегда, в любое время года, даже летом, в такой недостижимой, непроезжей глухомани был он расположен. Вспомнилась сырая, студеная келейка, столь низкая, что даже невеликая ростом инокиня Марфа не могла распрямиться в ней в полный рост, оттого и согнулась, сгорбилась прежде времени. Вспомнилось ветхое рубище, кое носила не снимая из года в год, озноб непрекращающийся, стоптанные опорки на ногах, скудная, убогая еда и еле тлеющий огонек в печи…
Неужто ее вновь обрекут на эти мучения?!
Марфа пошатнулась, однако Шуйский не предложил ей сесть. Надменно глядя в огромные, испуганные черные глаза инокини, отчеканил:
– Прочти. Что молчишь, разве неграмотна? Читай же, ну! Вслух читай!
С трудом разбирая написанное, Марфа зашелестела откуда-то с середины послания:
– «…Он ведовством и чернокнижеством назвал себя сыном царя Ивана Васильевича, омрачением бесовским прельстил в Польше и Москве многих людей, а нас самих и родственников наших устрашил смертью. Я боярам, дворянам и всем людям объявила об том тайно, а теперь явно, что он не наш сын, царевич Димитрий, а вор, богоотступник, еретик. А как он своим ведовством и чернокнижеством приехал из Путивля в Москву, то, ведая свое воровство, по нас не посылал долгое время, а прислал к нам своих советников и велел им беречь накрепко, чтобы к нам никто не приходил и с нами никто не разговаривал. А как велел нас к Москве привезти, и он на встрече был у нас один, а бояр и других людей никого с собою не пускал к нам и говорил нам с великим запретом, чтоб мне его не обличать, претя нам и всему нашему роду смертным убийством, чтоб нам тем на себя и на весь род свой злой смерти не навести, и посадил меня в монастырь, и приставил ко мне своих советников, и остерегать велел накрепко, чтоб его воровство было не явно, а я, из-за угрозы, объявить в народе его воровство не смела…»
Дальше читать недостало сил. В горле пересохло, глаза начали слезиться. А тут еще память ужалила, как змея… Вот окончился путь из Выксунского монастыря. Привезли инокиню в Москву, к этому неведомому, назвавшемуся именем ее сына… Марфа бросилась из кареты – и оказалась в объятиях невысокого юноши, чья одежда была так и залита драгоценными каменьями.
– Матушка! – вскричал он, задыхаясь. – Родненькая моя матушка!
Марфа смотрела на него, но ничего не видела от нахлынувших слез. Вцепилась в его руки, уткнулась в жесткое от множества драгоценностей ожерелье, не чувствуя, как камни царапают лицо. Дала волю слезам, которые копились все эти мучительные годы разлуки.
Вдыхала незнакомый запах, казавшийся ей родным…
– Она его признала! Мать признала сына! Он, это истинно он! Будь здрав, Богом хранимый государь! – неслись со всех сторон умиленные крики.
Марфа кое-как разлепила склеенные слезами ресницы, разомкнула стиснутые рыданием губы:
– Митенька, ох, душа моя, радость… Ты, это ты, дитя ненаглядное! О Господи!..
«…и посадил меня в монастырь, и приставил ко мне своих советников, и остерегать велел накрепко, чтоб его воровство было не явно, а я, из-за угрозы, объявить в народе его воровство не смела…»
Рука с письмом бессильно упала.
– Вишь ты, пожалел тебя, лгунью лживую, государь! – проворчал Шуйский, когда Марфа подняла на него огромные, полные страха глаза. – Защитил от народа, написал: ты-де упреждала его и бояр, что пред ними самозванец! А разве ты упреждала?
«Да ведь он же сам, сам князь Василий, громче всех кричал, что признает в моем Димитрии истинного сына Грозного! Кто же тут лжет?!» – чуть не воскликнула Марфа, но благоразумно сдержалась. Даже рот ладонью прикрыла, чтобы ни словечка лишнего не вылетело.
Кончилось для нее время споров и сомнений. Сейчас она всецело в руках этих людей. Это еще счастье, что от нее чего-то хотят! Может быть, исполни Марфа их просьбу, они будут к ней милосердны?..
Господи, помоги! Она все сделает, только помоги!
– Что мне с этим делать? – спросила чуть слышно.
– Разослать эту грамоту по всей русской земле от лица своего. Проси прощения у народа, что лгала ему, что с твоей помощью взошел на московский трон еретик и самозванец, да еще свою еретицу возвел!
– Разошлю, – кивнула Марфа. – Все сделаю, что велите. А… а со мной потом что станется? Куда меня? В… в Выксу?..
Страшное слово не шло с языка. Марфа боялась взглянуть на Шуйского.
Тот долго молчал, собрав губы в куриную гузку, явственно наслаждаясь страхом инокини, ее стыдом, ее унижением. Потом процедил снисходительно:
– Останешься здесь. Благодари государя!
Марфа упала на колени, сложила руки…
Но она не благодарила. Она молила Господа о прощении. Господа – и погибшего сына своего, от которого только что отреклась навеки.
Май 1606 года, Москва, Кремль, бывший царицын дворец
Дня два над Кремлем реяла мертвая, тяжелая тишина, а потом вдруг снова ударили в колокола. Какие-то минуты женщины молча смотрели друг на друга, и в памяти каждой воскрес тот ужас, который разразился совсем недавно вслед за набатным звоном.
– Они хотят перебить нас всех! Нас всех до последнего! – взвизгнула Ядвига Тарло. – Они убьют Станислава и нас убьют!
Марина никогда не видела жену своего двоюродного брата, хорунжего перемышльского [9] в такой истерике. Считала ее весьма недалекой домашней курицей, а в свите своей терпела только из-за родственных чувств. Однако совсем недавно Ядвига успела крепко удивить не только царицу, но и многих прочих. Когда в страшную ночь мятежа в их дом в Китай-городе ворвались москвитяне, жаждавшие крови поляков, всех без исключения, мужчин и женщин, и принялись рубить-крошить направо и налево, Ядвига бросилась к постели больного мужа и прикрыла его собой, истошно крича: «Не троньте моего Станислава, раньше меня убейте!» Это неожиданно тронуло мужиков: и Ядвигу, и Станислава все-таки пощадили, только обобрали до нитки, до последней рубашки, чуть ли не полунагих пригнали в Кремль. Теперь Станислав Тарло был отправлен вместе с прочими мужчинами и воеводой Мнишком в дом бывшего думного дьяка Афанасия Власьева, где их всех держали под охраной. Ядвигу же, придворную даму царицы, оставили при ней. Ничего не зная толком об участи и здоровье больного мужа, Ядвига впала в полуобморочное оцепенение, а вот сейчас, при этом похоронно-тревожном звоне колоколов, очнулась – совершенно потеряла голову от нового припадка страха.
Марина увидела, что молодой стрелец, стоявший по ту сторону дверей, в сенях, вбежал в покои, услышав истошный крик Ядвиги, и замер, изрядно перепуганный. Казалось, эти измученные, одетые в лохмотья (все, что оставили им победители!), растрепанные, полуголодные женщины уже смирились со своей участью, боялись слово молвить и шевельнуться лишний раз, однако для несчастных чужие слезы – лишняя причина снова пролить свои. Для них крик и вой – как огонек для стога сена. Одна травинка займется – других уже не погасишь. Причем Ядвига хотя бы тревожилась о живом муже, а ведь сколько здесь собралось вдов и осиротевших дочерей, невест, лишившихся женихов! Каждая враз вспомнила и кровь, и крики, и невыносимый ужас, вершившийся от рассвета до заката 17 мая, пока бояре, возмутившие московскую толпу, не испугались того, чего сами же натворили, и не утихомирили ее. Но сколько потерь, сколько разбитых судеб, сколько канувших в невозвратимое прошлое надежд! Никакого просвета в будущем, кроме как сидеть вот здесь и ожидать смерти!
Молодой стрелец стиснул алебарду да так и стал столбом, не зная, что делать, кого утихомиривать первой, то ли грозить, то ли сотоварищей звать на помощь. Только и знал, что растерянно озирался по сторонам. Среди всего этого громогласного вопления и плача спокойной оставалась только одна женщина в черном платье, сидевшая в уголке комнаты в парчовом кресле. При взгляде на ее напряженно прищуренные серые глаза и стиснутые губы стрелец неловко затоптался на месте. Вроде бы государыня-царица Марина Юрьевна… Правда, народ не успел присягнуть ей, в тот день как раз случился мятеж, однако она все ж была венчана на царство… Что и говорить, держится с достоинством, подобающим столь высокой особе, хотя росточком и сложением больше напоминает девочку. А ведь ей небось солоней солоного приходится. Прочие бабы да девицы польские хотя бы могут оплакивать своих дорогих погибших, а ей и слезу не пророни по убитому мужу, государю Димитрию Ивановичу… царство ему небесное (стрелец перстами не посмел, а мысленно сотворил-таки крестное знамение). Стрелец вспомнил, как злорадно захохотал боярин Татищев, когда, сообщив бывшей царице о смерти мужа, увидел слезы на ее глазах. И с тех пор слезы эти высохли, словно бы навеки. Она сделалась будто каменная.
О чем она сейчас думает, мрачно сверкая глазами? Не о том ли, что и вздоха мужнего последнего не приняла, и похоронить супруга не могла?.. Кто б ей позволил! Труп бывшего царя три дня валялся на площади, потом был отвезен на божедомки [10]; затем же, когда начались с ним всякие кудесы (неведомой силой тело вновь и вновь возвращалось на площадь, а кругом в это время воцарился лютый мороз, невесть откуда доносились крики да вопли бесовские!), из земли вырыт, сожжен (и ведь не тотчас сгорел, а лишь когда порубили его на куски), а прахом выстрелили из пушки на запад, в сторону Польши, откуда некогда пришел самозванец. Ничего этого польская царица не видела, довольствовалась лишь слухами…
Молодой стрелец вздохнул. Хоть и еретичка, а все одно – баба. Жалко ее!
Он приметил, что, кроме развенчанной государыни, еще кое-как владела собой другая женщина: и собой постарше, и ростом повыше, и сложением покрепче. Она попыталась успокоить рыдающих, однако польская царица остановила ее и махнула рукой, словно приказала: дай ты им выплакаться! Та послушалась свою госпожу и села подле нее, пытаясь прикрыть косынкой разорванное на груди платье. И тут стрелец со смущением вспомнил, что видел эту женщину валяющейся на полу, с задранными на голову юбками, с раскинутыми ногами… Тогда ей небось и платье порвали! Да, что и говорить, много он чего видел-перевидел в этой спальне, покаянно подумал стрелец… И тут обнаружил, что эта высокая женщина как-то особо пристально на него поглядывает. И не просто поглядывает, но и быстро-быстро говорит что-то своей госпоже на их свистящем да шипящем наречии, из которого русскому человеку с трудом удается разобрать два, хорошо – три слова.
Стрелец хотел было отшагнуть от порога (отчего-то тревожно сделалось, очень как-то стало не по себе), однако польская царица уже обратила на него взгляд своих серых очей и кивнула. Высокая женщина шагнула к двери и надменно приказала, непривычно выговаривая слова:
– Иди, мо?лодец, тебя государыня требует.
Стрелец заморгал. Может, надо было сказать что-то вроде: «Никакая она не государыня, а еретичка и жена воровского царя!» – или совсем уж попросту: «А хрен ли мне до твоей государыни?»
Но он не посмел. Кивнул в ответ – и потопал чрез всю опочивальню, огибая кричащих и воющих баб и девок, потащился на поклон к этой еретичке, дщери вавилонской…
Подошел, значит. В ножки, конечно, падать не стал и поясного поклона не отвесил: не столько из чванства, сколько потому, что был при оружии. Выпрямился перед сидящей женщиной, алебардою пристукнул, воззрился выжидательно.
Она молчала, словно бы не знала по-русски или не снисходила до разговоров с каждым-всяким, – вместо нее заговорила та, другая, высокая:
– Государыня желает знать, отчего звонят в колокола.
– Нынче венчается на царство государь наш и великий князь Василий Иванович, – чинно, как по писаному, ответствовал стрелец.
Женщины молниеносно переглянулись, а потом бывшая государыня выдохнула:
– Ш-шуйский?..
Ей-богу, словно бы змея прошипела!
– Кто ж другой, – пожал плечами стрелец.
– Дорвался-таки, сучье вымя! – фыркнула высокая женщина, а бывшая царица ничего больше не сказала: только губы стиснула и ресницы опустила. Лицо у нее сделалось все каменное – не поймешь, о чем она думает, что чувствует, что хотела бы сказать.
Стрелец потоптался, ожидая нового вопроса, но больше никто ничего не спрашивал. А потому стрелец счел себя вправе отойти и уже начал поворачиваться к женщинам спиной, как высокая цапнула его за плечо:
– Куда?! Разве государыня велела тебе удалиться?!
Стрелец вырвался и хотел было пояснить, какое ему дело до этой самой государыни и ее вопросов, однако сдержал бранные слова. Еретичка смотрела на него нерешительно, словно никак не могла отважиться что-то сказать…
– Ну, чего надо? – буркнул парень. – Говори скорей, чего хошь, а то придет караульный начальник – даст мне на орехи, что я тут с тобой бобы развожу.
– Какие орехи? Какие бобы? – прошептала она чуть ли не испуганно, но тотчас отмахнулась от этой несуразицы, совершенно непонятной каждому нерусскому человеку, и спросила:
– Как тебя зовут?
– А тебе зачем? – отчего-то насторожился парень. – На что тебе имя мое? В кумовья звать станешь, так не старайся, не пойду!
– Не хочешь говорить? – повела тонкой бровью полька. – Не надо. Я и так знаю, что зовут тебя Егором.
Он растерянно захлопал глазами. А ведь и впрямь! При рождении Треней назвали, поскольку он в семье третий сын, ну а крестили Егором, в честь святого мученика. Но откуда сие знает польская царица? Ох, кажется, не зря ее ведьмой кликали, ведьмой и колдуньей! Плохо дело, коли злая чаровница вызнает чье-то имя. На имя можно такую порчу навести, что ее потом никакой знахарь не развяжет! Ох, кажется, пропал Егорка, мамкин сын, совсем пропал!
Он уже воздел было персты для крестного знамения, как вдруг царица вцепилась в его руку своей крошечной, сухой, очень горячей ручкой и прошептала:
– Где Стефка? Что с ней? Знаешь что-нибудь о ней?
Егорка качнулся и чуть не сел, где стоял… Таким полымем в лицо бросилось, что он едва не отставил алебарду в сторонку и не начал прижимать ладони к горящим щекам.
Так вот оно что… так вот оно что!
Вмиг вспомнилось, как это все было, когда Никита заставил его поделить с собой ту польскую девчонку… ну, не больно-то пришлось заставлять! При виде ее у Егорки вся кровь взыграла, да он уже и был распален похотью, налюбовался, как другие имеют польских блудниц почем зря. А он никак не мог ни к одной подступиться: то робость мешала, то девки заняты были. И тут вдруг привалила удача…
Смотрел на ее красное от слез, от боли, унижения лицо, умирал от блаженства, ранее неведомого, и думал только об одном: вот ежели бы всегда так было!.. Конечно, он знал веселых девок, но такого с ним отродясь не было. Потом уже, когда все кончилось и девушка повалилась на пол, будто мертвая, Егорка поднялся на ноги, все еще ощущая сладкие судороги во всем теле, и провел рукой по лицу.
– Взопрел никак? – хохотнул Никита, и Егорка кивнул, а между тем утирал он не пот со лба, а смахивал слезы с глаз. Что-то сделала эта распутная девчонка с ним… не только с естеством, но и с сердцем. Не то ударить хотелось блудницу, которая враз сношалась с двумя мужиками, не то приголубить ее у груди своей. Схватить в охапку, прижать к себе – и уж никогда не отпускать. Ведь ежели порассудить – что она могла против них двух? Разве ей было сладить с распаленными мужиками? Силенки-то у нее все кончились, пока оборонялась от других, пока сабелькой махала! И Егорка подумал: что ж она так люто защищалась, ежели и правда была такой блядью, как говорил Никита? Коли так, давно уже плюхнулась бы и ноги сама развела, ведь если она и впрямь блядь, то ей чем больше стебарей, тем оно лучше.
Уж не оболгал ли Никита эту польскую девчонку? Может статься, она ему от ворот поворот показала, вот он и озлобился, и навешал на нее собак. А Егорка и рад стараться…
Уже с раскаянием взглянул парень на измученное девичье тело. Не удержался – одернул задравшуюся рубашонку. Отчего-то невыносимо стало, что другие пялятся на эти нежные, высоко оголенные ноги. Начал расстегивать кафтан, чтобы прикрыть и голые плечи, и видную в вырезе рубахи грудь. Ему тошно сделалось, даже когда вокруг девушки засуетились ее подруги, пытаясь привести несчастную в чувство. Хотелось растолкать их, прочь отогнать, никого к ней не подпускать! Эх, забрать бы ее, унести к себе, в Стрелецкую слободу, отдать под мамушкин присмотр: «Вот тебе, маманя, девка-невестка. Имя ей Степанида… Степушка… Конечно, она еретической веры и речи не нашенской, и ни гроша не дадут за ней приданого, да это все ништо! Зато люба она твоему сыну так, как никакая купчиха с пятью сундуками люба не будет – ни купчиха, ни поповна, ни старостина дочь!»
Но кафтана расстегнуть Егорка не успел. В покои царицы ворвался боярин Борис Нащокин, а вслед за ним и сам Шуйский. Они, не скрывая, обрадовались, что польская царица жива и невредима, а на изнасилованных женщин поглядывали с ужасом.