Городовые подчинились князю безоговорочно и, заломив поджигателю локти, в тычки погнали его в участок. Князь, не выпуская руки незнакомого помощника, воинственно повернулся к своим дамам.
– Ну? Чего всполошились? Нешто есть еще порох в лядунке! Да вон господина благодарите... Простите, сударь, как вас звать-величать?
– Comte Fabien de Laurent[8], – ответил тот, изящно поклонясь, и толпа, услышав чужую речь, надвинулась на него со злобными выкриками:
– Да они одним миром мазаны! Вяжи и этого!
– Бей мусью!
Граф выпрямился и мгновенным движением выхватил шпагу, однако это лишь раззадорило толпу. Ясное дело, этого изысканного, хоть и перепачканного сажей кавалера приняли тоже за поджигателя, а чужая речь стала подобна красной тряпке для быка.
Ангелина с любопытством уставилась на француза, только сейчас заметив, что он молод и хорош собою, хотя его лицо и было слишком томным. Сложения он был полноватого, что, впрочем, не мешало ему двигаться резво и проворно. Хотя едва ли даже со шпагою выстоял бы он против тройки ражих молодцов, по виду извозчиков либо грузчиков, которые дружно выступили вперед, засучив рукава и обнажив устрашающие кулачищи. Да тут уж князь Алексей выступил вперед и заговорил с такой бравадою, что зачинщики мордобоя враз опешили:
– Что, своя своих не спознаша? Аль давно кулачки не почесывали? Ну что ж, выходи по одному!
Он выхватил из-за кушака длинноствольный пистолет и взвел курок, который так громко щелкнул, что один из силачей от неожиданности тоненько вскрикнул и прикрыл ладонями рыжебородое лицо.
Хохот, грянувший вслед за тем, заставил Ангелину и княгиню Елизавету зажать уши, а князь Алексей, похлопав рыжего бедолагу по плечу, двинулся к дому, не выпуская левой руки француза, в правой все еще державшего свою шпагу.
И они вошли в измайловский дом, и уселись за богато накрытый стол, и ели, пили, смеялись, изумляясь поразительному совпадению: ведь граф оказался сыном той самой мадам Жизель, о которой говорила маркиза д’Антраге. За шутками и тостами забылся и пожар, и поджигатель, и его жуткие пророчества... А между тем именно на рассвете 12 июня «Великая армия» Наполеона без предварительного объявления войны вступила в пределы России.
Однако должно было пройти еще пять дней – жарких, веселых летних дней, – прежде чем в Нижнем был обнародован царский манифест, призывавший к защите Отечества.
* * *
Беды ждали давно.
Еще год назад в Нижнем запылал страшный пожар, дотла истребивший северо-западную часть города. А в конце августа в небе, словно запоздалая искра, возгорелась комета – звезда злокрылая, как ее называли в народе. Багровая, мрачная, она ежевечерне восходила на востоке, а к утру исчезала на севере, разметая своим длинным веерообразным хвостом все прочие светила. «Не к добру эта звезда, – говорили горожане, – пометет она русскую землю!» Пророчество, однако, сбылось лишь год спустя...
На простой люд, разумеется, весть о войне обрушилась как гром с ясного неба: это тебе не турку или пана идти бить бог весть в какие пределы – ворог сам заявился непрошеный, всем миром надобно подниматься! Господа же, читающие газеты, открытия военных действий ожидали уже несколько месяцев.
Князь Алексей Михайлович считал столкновение неизбежным еще весной, и вот наконец это предгрозовое напряжение разрешилось... Читая рескрипт императора Александра о том, что Наполеон перешел Неман, многие женщины, а среди них и княгиня Елизавета, не могли сдержать слез. Церкви с утра до вечера заполнял народ, и хотя в эти дни не было престольных праздников, молились с усердием, какого Ангелине не приходилось еще видеть. Почти все, не таясь, плакали.
– Молись неустанно, – твердила, истово кланяясь, прежде вовсе не богомольная княгиня Елизавета, – лишь искренними молитвами можем мы снискать милосердие Божие!
Стоящая рядом Ангелина прилежно, до боли в руке и спине, обмахивалась крестом и отвешивала поклон за поклоном, хотя по сердцу, по натуре ей было бы не просить, а делать. Нынче на паперти, проталкиваясь в переполненную церковь, она услышала, как две бабы шептались: мол, издревле от моровой ли язвы, от чумы, от другой ли какой напасти бабы ночью, тайком, впрягаются в плуг и опахивают деревню... Вот бы, мол, всем российским бабам опахать державу от басурманской чумы, от набега! И Ангелине враз представилась невообразимо огромная Россия, вдоль границ которой, освещенные туманною луною, тянутся вереницы запряженных в плуги простоволосых, в одних рубахах, а то и вовсе нагих русских баб, старых и молодых, одна из которых мерно стучит в сковороду чугунным пестом, разгоняя злую нечистую силу. Ангелине захотелось сделаться одной из таких деревенских баб, которые каждым шагом своим спасают Отечество... Эх, неосуществима сия мечта, ну а смелая мечта нового знакомца – Фабьена – и более того. Бывши по рождению французом, он вместе со многими своими соотечественниками поступил в вечное России подданство и, желая принести себя на алтарь новому Отечеству, намерен был отправиться в ставку Барклая-де-Толли – просить, чтобы его послали парламентером к Наполеону. Фабьен решил, подавая бумаги императору французов, всадить ему в бок кинжал.
– Думаю, он хочет это сделать из желания приобрести историческую известность, хоть бы вроде Равальяка![9] – усмехнулась княгиня Елизавета Васильевна, которая относилась к политесному[10] французу скептически.
Алексей же Михайлович был к молодому графу весьма расположен и, покоренный его обаянием, смягчил свое неприязненное отношение ко всем французским эмигрантам. И хотя большинство из них по-прежнему исправляло должности гувернеров, чтецов, капельмейстеров, камердинеров, поваров, садовников, модисток и прочее, невзирая на чин и титул, встречались среди них и люди почестные, ведущие жизнь, вполне достойную настоящего дворянина.
Князь Алексей уважал деловые способности что в русских, что во французах, а потому не мог не упрочиться в своем доверии к рекомендации маркизы д’Антраге, когда увидел, что собой представляет салон мадам Жизель.
Слово «салон», впрочем, лишь бледная тень истины: графиня де Лоран заправляла маленьким заводиком по производству женской красоты.
Новейшие картинки и журналы приходили из Парижа, Лондона и Берлина через Москву и Петербург бесперебойно; оттуда же, с самых лучших мануфактур, исправно присылали шелка, бархат, кисею, батист, сукно и отменных сортов шерсть. Везли с Урала полудрагоценные камни, с севера – «бурмицко зерно», речной жемчуг, – наряды здесь шили богатые! На птичьем дворе выращивали павлинов и фазанов, особые красильщики придавали перьям тон, нужный для каждой шляпки, которую ими украшали. Возами шла с Малороссии солома, и флорентийские шляпки с искусственными цветами, сделанными руками нижегородских искусниц, были у здешних красавиц нарасхват. В подвалах дома на Варварке бойко стучали молотками сапожники, вкусно пахло самолучшим сафьяном; здесь же шились и шелковые бальные туфельки. Под крышей трехэтажного дома сновали туда-сюда иглы белошвеек и златошвеек; стучали коклюшками и мелькали спицами кружевницы, усердствовали вышивальщицы. Два королевских парфюмера, бежавших в Россию чуть ли не с помоста гильотины, смешивали и разливали в затейливые склянки помаду для губ и волос, румяна, всяческие кремы и знаменитую лавандовую настойку. Впрочем, к ней по рецепту мадам Жизель добавлялось и розовое, и гвоздичное масло, и шалфей, и фиалка... да и еще всякая душистая всячина! А мебельные мастерские! Словом, проще перечислить, чего не делали на «заводике» мадам Жизель...
Любая провинциальная дама могла войти в дверь особняка графини де Лоран, pardon, в неглиже, а выйти не только сверху донизу одетой, обутой и напомаженной по последней парижской моде, но и причесанной в соответствии с dernier cri, ибо некий месье Жан не покладая рук трудился здесь над светлыми, рыжими и темными локонами. Да и само неглиже можно было найти здесь: и корсеты, и сорочки, и нижние юбки, и чулки, и все прочее батистовое, кисейное, шелковое и кружевное, что надевают прекрасные дамы под платья. Единственное, что непременно следовало бы принести с собою, это увесистый кошель, ибо услуги сего гнездилища соблазнов были истинно разорительны! Денег, плаченных за все эти «кружева», хватило бы на годовое довольствие иному семейству! Вдобавок дамы тут и впрямь могли окунуться в атмосферу истинно светского парижского салона; те, чей французский был, так сказать, не вполне разборчив, имели возможность его усовершенствовать; а на прелестных soir?e[11] всякая дебютантка могла научиться кокетничать и флиртовать, как подобает девушке скромной, но не желающей засиживаться в девках: облетом искрометного взгляда зажигать самые холодные и самонадеянные сердца. Это ведь только купеческое сословие выбирало сыновьям невест на Софроновской площади в пору ежегодных зимних смотрин, а люди дворянского звания предпочитали присматриваться к барышням на балах. Молоденьких провинциалок французская мадам муштровала строго: спину держать прямо, веером обмахиваться, а не размахивать, ухитряться, чтобы от усталости и невыносимой духоты балов их хорошенькие личики не превращались в вакханские физиономии, туго закрученные локоны не развивались бы, платья бы не обдергивались, перчатки не промокали – и все прочее в этом же роде. Девиц учили выдержке не милостивее, чем прусский капрал учит новобранцев. Однако никто не желал сократить курс обучения. Если и сокрушались втихомолку, так лишь о том, что не удастся век танцевать только с красивым, отличавшимся изяществом манер, живостью характера и непринужденностью разговора графом Фабьеном де Лораном. Он был постоянным кавалером нижегородских дебютанток на балах своей матери; танцевал, несмотря на свою полноту, божественно; и каждая девица мечтала, чтобы заученно любезный взор галантного Фабьена при встрече с ее взглядом вспыхнул огнем нежности и страсти.
Военного чина у графа Фабьена не было, однако это не убавляло его привлекательности. Но похвалиться особым успехом не могла ни одна барышня. Он отличал всех, а значит, никого особо. Наблюдательные барышни отметили, что сдержанным и молчаливым Фабьен бывал, лишь когда танцевал с молоденькой баронессой Ангелиной Корф.
Больше всех была поражена этим она сама.
* * *
Дожив до двадцати почти годочков, Ангелина прочно усвоила одну истину: она не удалась. Родившись в богатой и знатной семье, выросшая в неге и холе, окруженная самозабвенной заботой деда с бабушкой, она всегда чувствовала – смутно, безотчетно, – что ее любят не за то, какая она есть, а за то, какой ее желают видеть. То есть как бы вовсе не ее любят! От нее столько ожидали... и, вот беда, никак ей не удавалось соответствовать этим чужим мечтам!
Машенька Грацианова на детских праздниках пребойко пела тоненьким голоском – Ангелина дичилась: пение Машеньки казалось ей смешным, – но бабушка укоризненно шепнула: «Ах, умница Машенька, а ты... экая бука!» – и этого было достаточно, чтобы раз и навсегда отбить в ней охоту петь.
«Эх, эх, бой-девка! – радостно блестя глазами, кричал дед, когда кузина Дунечка Румянцева лихо взяла первый свой барьер на английском пони. – А наша, видать, боится, что упадет!» – засмеялся он, ласково потрепав Ангелину по плечу. Она не боялась – разве что самую чуточку! – но если робость еще можно было одолеть, то ласковые насмешки – никак. Укорила матушка, глядя, как деревянную от робости Ангелину влачит по паркету учитель танцев: «Не отдави мозоль месье Фюрже!» – и с тех пор на всех танцевальных уроках Ангелина уверяла, что у нее болит нога, и даже начала ходить, слегка прихрамывая. «Ох, какие у вашей дочери волосы!» – восхищалась супруга английского атташе на приеме в русском посольстве, еще когда Ангелина жила с родителями; отец, более всего озабоченный тем, чтобы его дочка выросла примерной скромницей, прошептал, с ужасом глядя на ее буйно-кудрявую голову: «Господи, опять, поди, кудлы повылезли?!» С тех пор Ангелина полагала себя еще и самой некрасивой на всем белом свете.
Но она все же не могла не знать, что и родители, и старики за нее жизни своей не пощадят, что она воистину зеница их очей... А все ж ощущала: они скорее жалеют ее, чем любят, а уж о том, чтобы гордиться ею, – и говорить нечего!
Ее ум, сердце и тело как бы жили порознь, а душа вовсе витала в облаках, не объединяя их, не управляя ими. Только события необыденного свойства могли разбудить Ангелину от ее зачарованного сна и придать хотя бы подобие цельности ее натуре. Первое такое событие случилось на волжском берегу... Теперь над всеми потребностями Ангелины главенствовали разбуженные плотские желания, и если днем течение жизни хоть как-то отвлекало ее, то ночью от них воистину не было спасения! Особенно когда вспоминала этот задыхающийся, счастливый шепот: «Люблю тебя!..» Но и эти воспоминания не преисполнили ее уверенности в себе: какой мужчина не набросился бы на пышнотелую, разогретую солнцем... А выдохнул он это признание из благодарности или из жалости к девчонке, столь щедро расточившей свое достояние. Жалость – это чувство Ангелина ненавидела сызмальства, а оттого, пожалуй, и сама не знала жалости к себе. Она умела только стесняться себя, даже имени своего, которое было слишком тяжеловесным: Ангелина. От Фабьена она впервые услышала прелестное французское – Анжель – и впервые поняла, каким чарующим, жемчужным именем наградили ее родители. И уж если в галантности Фабьена можно было заподозрить лишь отменное воспитание, то уж матушка его встретила ее с воистину материнской восторженной любовью. Все в Ангелине вызывало ее одобрение. «Рыжая!» – презрительно отзывались институтские барышни о золотисто-русых пышных кудрях Ангелины. «Petite rousse», – ласково называла ее графиня де Лоран. Когда какие-то па модной мазурки не удавались Ангелине или у нее кружилась от вальса голова, графиня говорила, что всем этим европейским жеманным танцам далеко до русской пляски, которая вполне удается Ангелине. Медлительная, вялая, она заслужила у подружек презрительную кличку «рыбья кровь», в доме же на Варварке ее ласково звали «La petite sir?ne», русалочка. Ангелина жаждала томной бледности лица, но ничем невозможно было согнать по-деревенски здоровый румянец с ее пухлых щечек – а графиня восхищалась им, сравнивала по цвету с самыми лучшими прованскими розами, воспетыми трубадурами. И Ангелине, дочери барона, внучке князя, было ничуть не зазорно выслушивать ласковые поощрения от французской эмигрантки, ибо всяк, кто был зван в ее личные покои и принят по-семейному, не осмелился бы называть иначе чем графинею эту полную достоинства, далеко не старую даму, которая погибшие на ее лице розы и лилии весьма ловко заменяла искусственными. Графиня имела характер, которому скука неведома, а значит, она была неведома и ее гостям, согласным даже терпеть ее любимых левреток, которые кусали за ноги входящих, и вкушать не по-русски необильную, изысканную пищу, проигрывать в ломбер хозяйке, которая до карт была большая охотница, – все терпеть, лишь бы вновь насладиться обаянием этого «полуденного цветка, в варварскую страну занесенного», как без ложной скромности называла себя графиня. Ангелине казалось, что мадам де Лоран с ее умом, богатством и умением держать себя должно быть невыносимым провинциальное общество, которое осаждало ее салон: противные дамы, которые так и ели глазами хозяйку, пытаясь перенять ее ужимки; их мужья, которые, подобно холостякам, пожирали хозяйку нескромными взорами; молодые люди с неуклюжими манерами, топорной речью и в вышедших из моды туалетах. Людей все учит: и скука, и досуг. И Ангелина, бывая у графини, даже начинала стыдиться своих соотечественников.
Людей общества в Нижнем Новгороде между тем поприбавилось. Уехав из Москвы от неудержимо подступающего к столице неприятеля, в Нижнем поселились самые знатные семьи московской аристократии. Тихий и скромный городок взбудоражился! Москвичи привезли с собой капиталы, привычку к шумной, рассеянной жизни, последние моды и крупную карточную игру.
Начались непрерывные праздники и балы у гостеприимного вице-губернатора Крюкова, в богатых домах. Но не только это вынужденное веселье привезено было из Москвы: с приездом людей, ощутивших, хотя бы издалека, веяние наступающей войны, умножились разговоры о ней и в Нижнем.
Здесь уже были, конечно, приняты разные меры, чтобы в случае необходимости дать отпор врагу: на окраинах города рылись канавы и спешно вколачивались в землю сошки с перекладинами, на которых раскладывались колья и рогатины; вокруг селений воздвигались заборы с заставами и сторожами в шалашах; устанавливались взятые у богатых помещиков старинные чугунные пушки, употреблявшиеся для салютов в семейные праздники; собиралось ополчение... Да, принимались меры, но до чего же все нижегородцы были бы несчастны, когда бы пришлось этими мерами воспользоваться!
16 июня оставили Вильно. 20-го потеряли Минск. Багратион отступал к Смоленску.
Мысли устремлены были у всех на берега Двины, где шаг за шагом оттеснялись неприятелем русские войска, хотя никто не сомневался: армия наша желает наступать! Однако приказы главнокомандующего Барклая-де-Толли носили иной характер: выравнивать фронт, беречь силы, вести позиционные бои.
– Барклай-де-Толли? Болтай, да и только! – честил его старый князь Измайлов. – Позиционная война невыгодна, потому что всякую позицию можно обойти. Побьют врагов под Смоленском – все могут оставаться спокойными. Бонапарте должен будет тогда помышлять о собственной безопасности. Если же прорвутся злодеи далее, то беспокоиться нам придется уже о целости и существовании нашего государства!
В эти дни на Ангелину дома мало обращали внимания: Алексей Михайлович уже порывался записаться в дворянское ополчение, а когда жена сказала веско: «Только через мой труп!» – вскричал почти с ненавистью: «Я видел стариков, которые умирают костенея. Ты что же, мне такой участи желаешь?! Я жизнь в бою провел – дай же и смерть там сыскать!» Княгиня всерьез опасалась, что муж, как мальчишка, просто-напросто сбежит из дому, и ей было ни до чего, даже не до внучки, так что та невольно тянулась туда, где ей всегда были рады: к графине де Лоран... И к Фабьену.
* * *
Теперь во многих домах в Нижнем стало тесновато от переизбытка приезжих. Не стал исключением и дом на Варварке. Ведь в город прибыли не только русские, бежавшие от войны: московский губернатор Ростопчин выслал из старой столицы всех французов, подозреваемых в сношениях с Наполеоном, и отправил их в Нижний на барке. Здесь эти люди оказались воистину в положении немцев, немых: народ был так раздражен, что чужие не осмеливались говорить на улице по-французски... Да что! На любом иностранном языке! Германского торговца чуть не побили камнями, приняв за француза. Двух русских офицеров чуть не арестовали: они на улице вздумали говорить по-французски; народ принял их за переодетых шпионов и хотел поколотить.
Когда бы ни пришла Ангелина в дом графини, она непременно натыкалась на очередного дрожащего от страха незнакомца. А как-то раз, явившись без доклада, застала графиню с охапкой окровавленных, дурно пахнущих бинтов, а из-за двери слышались стоны. Мадам Жизель неприязненно сказала, что уроков нынче не будет, потому что у нее в доме умирает доктор Тоте, которого Рoстопчин в Москве заклеймил как французского шпиона, а нижегородский вице-губернатор Крюков велел наказать его на конной площади тридцатью ударами плетей и, окровавленного, бросить на четыре дня в тюремный карцер. Никакого ухода за его израненной спиной не было, а когда раны стали дурно пахнуть, Тоте вышибли из тюрьмы, и он чудом добрался до своей сердобольной соотечественницы...
Ангелина едва не зарыдала от ужаса и жалости к несчастному!
– Ох, за что, за что его так?! – вопрошала она, но мадам де Лоран ушла, унося бинты, холодно буркнув: «За то, что француз!»
Ангелина зажмурилась, не решаясь больше спрашивать. Пусть Тоте принадлежал к враждебной нации, но ведь не он жег русские села, не он стрелял в русских солдат! Впервые в жизни ей стало стыдно за то, что она русская! С этим чувством стыда она и ушла... А жаль все-таки, что ей не удалось вызнать причину столь жестокого наказания Тоте! Ведь графиня не могла не знать, что доктор-француз подвергся суровой каре за пророчества, что уже 15 августа (через полтора месяца!) Наполеон будет обедать в Москве...
3
ЛОДКА-САМОЛЕТКА
Лето 1812 года изобильно было грозами. Тут и там внезапно вспыхивали пожары: молнии били в дома, деревья, палили стога, насмерть поражали людей – грешников, как думали в старину. Ох, если бы так! Но разве грешниками были те русские люди, коих в это страшное лето поражал неисчислимыми молниями жестокосердный бог войны, все ближе и ближе подтягивая границу своих губительных владений к Москве?..
Бог войны, говорят, всегда принимает сторону сильнейшего, и совсем неважно, справедливо ли это в глазах побежденных. Вообще самое ужасное в войне то, что, пока справедливость уравновесит наконец свои весы и злодеи получат по заслугам, число невинных жертв растет неостановимо. Старинную поговорку «Человек предполагает, а Бог располагает» ныне следовало бы переименовать на новый лад: «Человек предполагает, но располагает – война». Все подчинялось ее прихотям!
Уж на что далека всегда была Ангелина от забот страны, в которой жила, но и ее жизнь переменила война. Уж, наверное, месяц она постоянно щипала корпию[12]. Теперь этим занимались все дамы и девицы. И ежели прежде превосходство одной барышни пред другой было повито аршинами кружев, украшавших ее наряд, то нынче оно возвышалось на охапках корпии: кто больше? Сие нудное и нелегкое занятие порою становилось нестерпимо. Хотелось бросить все и убежать в тот единственный дом, где она была любимой и желанной гостьей, увидеть милых ее душе мадам Жизель и Фабьена, однако вовсе не суровая бабушкина приглядка заставляла Ангелину вновь и вновь трудить свои пальцы, а смутная, потаенная надежда: а вдруг именно эта щепоть корпии остановит кровь, льющуюся из ужасной раны на груди сероглазого гусара... как бишь его? Никиты Аргамакова, кажется?..
Впрочем, Ангелина лукавила даже перед собою. Ей вовсе не было надобности напрягать память, чтобы вспомнить это имя: до двадцати почти лет дожила она с нетронутым сердцем. И кто знает, не случись той роковой встречи на волжском берегу, Ангелина могла бы полюбить пригожего француза лишь в благодарность за то, что он так увлечен ею. Однако теперь она видела, что Фабьен – милейший человек, но бесхарактерный, даeт вертеть собою кому угодно, пляшет под любую дудку. Однако в душе у Ангелины (как и у всех женщин их рода!) жила тайная мечта о сильном, властном муже, который способен укротить женское своенравие. Она уже узнала такого мужчину и, вольно или невольно, примеряла всякого встречного на его манер. Ангелина безотчетно искала во всех мужчинах черты Никиты Аргамакова, и ежели обратиться к возвышенным сравнениям, то слова Княжнина «воспоминанием живет душа моя» были ей весьма близки.
Однако мысли и чувства свои Ангелина скрывала даже от себя самой, полагая, будто живет как живется... что наяву означало – под диктовку двух богов: любви и войны.
* * *
Князь и княгиня Измайловы были натурами весьма деятельными, и коли уж преклонные лета и неумолимая супруга не позволили Алексею Михайловичу препоясаться на брань за Отечество, то он никак не мог оставаться праздным толкователем военных событий, всякий день посвящая противопоставлению Барклая-де-Толли Кутузову. Пожертвования его на нижегородское ополчение были самыми щедрыми: до тысячи рублей! И это в то время, когда купцы вносили по сто, двести, триста... Всего, к слову сказать, в Нижнем было собрано двадцать тысяч рублей – по тем временам сумма преизрядная. Мужики измайловские по указке сурового своего князя ополчались исправно, несмотря на некоторое уныние. В деревнях тяжелая пора: множество народу отрывали от земли в разгар страды! Мужики-то не роптали – напротив, говорили, что все они охотно пойдут на француза, но бабы их были в отчаянии: стон и вопль стояли над деревнями. Алексей Михайлович от горя чужого не отворачивался: почитая себя отцом крестьянушкам своим, вместе со всеми плакал навзрыд, а потом смехом пытался развеять печаль, уверяя, будто горюют мужики оттого, что свободны они отныне от своего барина – в солдатчине крепостные сразу становились вольными!
Но пусть, говорил он, утешаются хотя бы тем, что ратников теперь не бреют, как прежде: ведь без бороды у русского мужика, по пословице, не лицо, а... ну, скажем мягко, то, что сзади.
И эти общие с народными слезы барина, и насмешка его над самим собою (князь Алексей уже лет сорок бороды не нашивал), его прямота и человечность, вся его сухощавая фигура в старомодном камзоле с кружевными манжетами, закапанными вином и воском, отважный взор его непотускневших голубых глаз, звонкий по-молодому голос – все вселяло надежду и отвагу в сердца ополченцев и ратников.
Супруга его была ему под стать. Елизавета родилась именно для него: у них была одна душа, одно стремление к добру, и пока князь хлопотал о ратниках, его княгиня тоже не сидела сложа руки, а посвятила всю себя военному госпиталю. Он существовал в Нижнем уже с десяток лет, однако теперь попечением княгини Измайловой был расширен и переоборудован. Конечно, фронт был еще далеко, а потому в Нижний попадали не те раненые, которым требовалось немедленное исцеление, а те, кто нуждался в долгом лечении и едва ли мог воротиться на войну. К началу августа в госпитале были готовы три офицерские и четыре большие солдатские палаты, человек на двести. Правда, большинство мест пока пустовало, заняты были только одна офицерская и одна солдатская, и посещение госпиталя сделалось одной из самых святых патриотических обязанностей для нижегородских дам. Девицы и молоденькие дамы находили эту обязанность также и самой приятной, особенно посещение офицерской палаты. Впрочем, Ангелина появилась здесь только однажды: убедиться, что там нет никого... знакомого, а потом держалась от офицерской палаты подальше: у ее обитателей и так было много нянек.
С изумлением Ангелина обнаружила, что не боится крови и не хлопается в обморок при виде страшных ран. Зрелище гноящегося, гниющего тела поначалу вызывало тошноту, однако уже через несколько дней она научилась подавлять эти приступы, переводя взгляд на искаженные страданием лица. Стоило только представить всю бездну мучений, в которую был брошен раненый, и тогда жалость вовсе заслоняла брезгливость, неуместную в этой обители слез и смерти. А потом она просто привыкла к чужой боли, и сострадание тоже сделалось привычкой.
Солдатская палата, несомненно, причиняла персоналу госпиталя больше тяжких хлопот, чем офицерская, и Ангелина постепенно привыкла смотреть на тамошних «сиделок» (так она называла барышень, которые день-деньской просиживали на краешках постелей то одного, то другого офицера, болтая и кокетничая) несколько даже свысока, ощущая как высший дар свою добродетель и нравственность. Она чувствовала, что наконец-то делает нечто подлинное, не зависящее от одобрения родных, знакомых. Наконец-то она делает то, за что может уважать себя! Зрелище чужих страданий и соучастие в избавлении от них окончательно сделали взрослой ее душу.
К ней (и другим сестрам милосердия) раненые тоже наконец привыкли. Склоненные хлопотливые фигуры женщин, облаченные в одинаковые простые серые платья, стали неотъемлемой принадлежностью палаты, где на топчанах, поставленных в три длинных ряда, стонали, бредили, молились и скрежетали зубами люди. «Сестра! Сестричка!» – окликали они всех женщин, молодых и старых, и те с равным усердием подавали помощь и кряжистому лесорубу-вятичу, у которого мучительно ныла и никак не заживала культя оторванной правой руки, и раненному в горло балахнинскому звонарю-ополченцу, и молодому башкиру, которому пулей перешибло позвоночник.
Иногда бывало так: приходил обоз с ранеными, а наутро половину хоронили, точно сил у этих страдальцев хватало лишь на то, чтобы донести свою боль до госпиталя, а потом, ощутив свое тело чистым, раны – перебинтованными, дождавшись мягкой постели, обильной еды, можно уж уснуть наконец последним сном... Вскоре сестры научились чуть не с первого взгляда определять, кто из вновь прибывших не жилец на этом свете, и особой бережливой заботливостью старались продлить если не дни их, то часы, и как радовались, если ошибались и раненый все же переживал эту первую, самую тяжелую ночь – и еще другие ночи и дни! И когда Ангелина впервые увидела Меркурия, тоже сперва подумала, что не видать ему больше солнечного света.
* * *
Обыкновенно по ночам дежурили две сестры, но в тот раз Ангелина осталась одна: Зиновия Василькова, ее напарница, вдруг почувствовала себя так плохо, что ее почти на руках унесли из госпиталя. Она была на третьем месяце беременности: в начале июня вышла замуж, через две недели капитан Васильков, артиллерист, отбыл в свой полк, и вскоре до Зиновии дошла весть, что муж ее погиб под Минском. Выплакав все слезы, молодая вдова трудилась в госпитале, не щадя себя. Но силы человеческие не беспредельны – и вот Ангелина осталась одна. Она вышла проводить Зиновию и долго еще стояла на крылечке. Ангелине вспомнилось поверье, будто в такие вот светлые лунные ночи сама Царица Небесная в венце из блестящих серебряных ландышей появляется иногда пред теми, кому готовится какая-то нечаянная радость.
Упоенная мечтами, Ангелина схватилась за сердце, когда вдали вдруг послышалось какое-то движение и воздух задрожал, но тут же она сообразила, что чудо нынешней ночи кончилось, настала суровая действительность: приближается обоз с ранеными! Ночью! Худшее, что может быть! Ангелина бросилась в дом поднимать тревогу.
Ночь и впрямь выдалась тяжелая, два врача, нянечки и санитары забегались, Ангелина тоже сбилась с ног, хотела было послать за бабушкой, да вспомнила, что той нездоровилось, и, с трудом преодолев себя, пошла искать помощи в офицерской палате, где нынче пополнения не случилось, а в углу, в кресле, дремала дежурная сестра Нанси Филиппова.
Эту особу Ангелина терпеть не могла. Была Нанси бойка на ехидное слово и презирала Ангелину тем презрением, какое испытывают рано выскочившие замуж девицы к подругам-перестаркам. Хотя Ангелина предпочла бы вековать в девках, лишь бы не стать женою угрюмого и скупого (хоть и весьма состоятельного) полковника-интенданта Филиппова. Ангелина поражалась: почему эта вздорная ленивица пошла трудиться в госпиталь? Не стоит добавлять, что Нанси удостоила своим обществом только офицерскую палату (ее барская спесь не дозволяла жалеть простой народ), и Ангелине стоило немалых трудов уговорить ее.