– Почему это мой? – нервно повернулась в кресле Лидочка. – Почему вы все мне его навязываете?! Скажите, что не могу подойти… Что газету читаю. Пусть позвонит послезавтра… или в среду – не суть важно.
– Лидочка, – укоризненно сказал Двуутробников, – не будьте так с ним жестоки. Зачем обижать этого чудесного человека, эту большую, ароматную душу!
– Отстаньте вы все от меня! – закричала Лидочка, падая лицом на диванную подушку. – Никого мне, ничего мне не нужно!!!
Двуутробников укоризненно и сокрушённо покачал головой. Вышел вслед за Евдокией Сергеевной и, деликатно взяв её под руку, шепнул:
– Видал-миндал?
– Послушайте… Да ведь вы чудо сделали!! Да ведь я теперь век за вас молиться буду.
– Мамаша! Сокровище моё. Я самый обыкновенный земной человек. Мне небесного не нужно. Зачем молиться? Завтра срок моему векселю на полтораста рублей. А у меня всего восемьдесят в кармане. Если вы…
– Да господи! Да хоть все полтораста!..
И, подумав с минуту, сказал Двуутробников снисходительно:
– Ну ладно, что уж с вами делать. Полтораста так полтораста. Давайте!
Роковой Воздуходуев
Наклонившись ко мне, сверкая черными глазами и страдальчески искривив рот, Воздуходуев прошептал:
– С ума ты сошел, что ли? Зачем ты познакомил свою жену со мной?!
– А почему же вас не познакомить? – спросил я удивленно.
Воздуходуев опустился в кресло и долго сидел так, с убитым видом.
– Эх! – простонал он. – Жалко женщину.
– Почему?
– Ведь ты ее любишь?
– Ну… конечно.
– И она тебя?
– Я думаю.
– Что ж ты теперь наделал?
– А что?!
– Прахом все пойдет. К чему? Кому это было нужно? И так в мире много слез и страданий… Неужели еще добавлять надо?
– Бог знает, что ты говоришь, – нервно сказал я. – Какие страдания?
– Главное, ее жалко. Молодая, красивая, любит тебя (это очевидно) и… что ж теперь? Дернула тебя нелегкая познакомить нас…
– Да что с ней случится?!!
– Влюбится.
– В кого?!
Он высокомерно, с оттенком легкого удивления поглядел на меня.
– Неужели ты не понимаешь? Ребенок маленький, да? В меня.
– Вот тебе раз! Да почему же она в тебя должна влюбиться?
Удивился он:
– Да как же не влюбиться? Все влюбляются. Ну, рассуждай ты логично: если до сих пор не было ни одной встреченной мною женщины, которая в меня бы не влюбилась, то почему твоя жена должна быть исключением?
– Ну, может быть, она и будет исключением.
Он саркастически усмехнулся. Печально поглядел вдаль:
– Дитя ты, я вижу. О, как бы я хотел, чтобы твоя жена была исключением… Но – увы! Исключения попадаются только в романах. Влюбится, брат, она. Влюбится. Тут уж ничего не поделаешь.
– Пожалел бы ты ее, – попросил я.
Он пожал плечами.
– Зачем? От того, что я ее пожалею, чувства её ко мне не изменятся. Ах! Зачем ты нас познакомил, зачем познакомил?! Какое безумие!
– Но, может быть… Если вы не будете встречаться…
– Да ведь она меня уже видела?
– Видела.
– Ну, так при чем тут не встречаться?
Лицо мое вытянулось.
– Действительно… Втяпались мы в историю.
– Я ж говорю тебе!
Тяжелое молчание. Я тихо пролепетал:
– Воздуходуев!
– Ну?
– Если не ее, то меня пожалей.
В глазах Воздуходуева сверкнул жестокий огонек.
– Не пожалею. Пойми же ты, что я не господин, a раб своего обаяния, своего успеха. Это – тяжелая цепь каторжника, и я должен влачить ее до самой смерти.
– Воздуходуев! Пожалей!
В голосе его сверкнул металл:
– Н-нет!
В комнату вошла молодая барышня, хрупкого вида блондинка, с раз навсегда удивленными серыми глазами.
– Анна Лаврентьевна! – встал ей навстречу Воздуходуев. – Отчего вы не пришли ко мне?
– Я? К вам? Зачем?
– Женщина не должна спрашивать «зачем?». Она должна идти к мужчине без силы и воли, будто спящая с открытыми глазами, будто сомнамбула.
– Что вы такое говорите, право? Как так я пойду к вам ни с того ни с чего?
– Слабеет, – шепнул мне Воздуходуев. – Последние усилия перед сдачей.
И отчеканил ей жестким металлическим тоном:
– Я живу: Старомосковская, 7. Завтра в три четверти девятого. Слышите?
Анна Лаврентьевна бросила взгляд на меня, на Воздуходуева, на вино, которое мы пили, пожала плечами и вышла из комнаты.
– Видал? – нервно дернув уголком рта, спросил Воздуходуев. – Еще одна. И мне жалко ее. Барышня, дочь хороших родителей… А вот, поди ж ты!
– Неужели придет?!
– Она-то? Побежит. Сначала, конечно, борьба с собой, колебания, слезы, но, по мере приближения назначенного часа, роковые для нее слова: «Воздуходуев, Старомосковская, 7» – эти роковые слова все громче и громче будут звучать в душе ее. Я вбил их, вколотил в ее душу – и ничто, никакая сила не спасет эту девушку.
– Воздуходуев! Ты безжалостен.
– Что ж делать. Мне ее жаль, но… Я думаю, Господь Бог сделал из меня какое-то орудие наказания и направляет это орудие против всех женщин. (Он горько, надтреснуто засмеялся.) Аттила, бич Божий.
– Ты меня поражаешь! В чем же разгадка твоего такого страшного обаяния, такого жуткого успеха у женщин?
– Отчасти наружность, – задумчиво прошептал он, поглаживая себя по впалой груди и похлопывая по острым коленям. – Ну, лицо, конечно, взгляд.
– У тебя синее лицо, – заметил я с оттенком почтительного удивления.
– Да. Брюнет. Частое бритье. Иногда это даже надоедает.
– Бритье?
– Женщины.
– Воздуходуев!.. Ну, не надо губить мою жену, ну, пожалуйста.
– Тссс! Не будем говорить об этом. Мне самому тяжело. Постой, я принесу из столовой другую бутылку. Эта суха, как блеск моих глаз.
Следующую бутылку пили молча. Я думал о своем неприветливом суровом будущем, о своей любимой жене, которую должен потерять, – и тоска щемила мое сердце.
Воздуходуев, не произнося ни слова, только поглядывал на меня да потирал свой синий жесткий подбородок.
– Ах! – вздохнул я наконец. – Если бы я пользовался таким успехом…
Он странно поглядел на меня. Лицо его все мрачнело и мрачнело – с каждым выпитым стаканом.
– Ты бы хотел пользоваться таким же успехом?
– Ну, конечно!
– У женщин?
– Да.
– Не пожелал бы я тебе этого.
– Беспокойно?
Он выпил залпом стакан вина, со стуком поставил его на стол, придвинулся, положил голову ко мне на грудь и, после тяжелой паузы, сказал совершенно неожиданно:
– Мой успех у женщин. Хоть бы одна собака посмотрела на меня! Хоть бы кухарка какая-нибудь подарила меня любовью… Сколько я получил отказов! Сколько выдержал насмешек, издевательств… Били меня. Одной я этак-то сообщил свой адрес, по обыкновению гипнотизируя ее моим властным тоном, a она послушала меня, послушала, да – хлоп! А сам я этак вот назначу час, дам адрес и сижу дома, как дурак: a вдруг, мол, явится.
– Никто не является? – сочувственно спросил я.
– Никто. Ни одна собака. Ведь я давеча при тебе бодрился, всякие ужасы о себе рассказывал, a ведь мне плакать хотелось. Я ведь и жене твоей успел шепнуть роковым тоном: «Старомосковская, семь, жду в десять». А она поглядела на меня, да и говорит: «Дурак вы, дурак, и уши холодные». Почему уши холодные? Не понимаю. Во всем этом есть какая-то загадка… И душа у меня хорошая, и наружностью я не урод – a вот, поди ж ты! Не везет. Умом меня тоже Бог не обидел. Наоборот, некоторые женщины находили меня даже изысканно-умным, остроумным. Одна баронесса говорила, что сложен я замечательно – прямо хоть сейчас лепи статую. Да что баронесса! Тут из-за меня две графини перецарапались. Так одна все время говорила, что «вы, мол, едва только прикоснетесь к руке – я прямо умираю от какого-то жуткого, жгучего чувства страсти». А другая называла меня «барсом». Барс, говорит, ты этакий. Ей-богу. И как странно: только что я с ней познакомился, адреса даже своего не дал, a она сама вдруг: «Я, говорит, к вам приеду. Не гоните меня! Я буду вашей рабой, слугой, на коленях за вами поползу»… Смешные они все. Давеча и твоя жена. «От вас, – говорит, – исходит какой-то ток. У вас глаза холодные, и это меня волнует»…
После долгих усилий я уловил-таки взгляд Воздуходуева. И снова читалось в этом взгляде, что Воздуходуев уже устал от этого головокружительного успеха, и что ему немного жаль взбалмошных, безвольных, как мухи к меду, льнущих к нему женщин…
С некоторыми людьми вино делает чудеса.
Материнство
В 4 года.
Две крохотных девочки сидят на подоконнике, обратившись лицами друг к другу, и шепчутся.
– Твоя кукла не растет?
– Нет… Уж чего, кажется, я ни делала.
– Я тоже. Маленькая все, как и была. Уж я ее и водой потихоньку поливала и за ноги тянула – никаких гвоздей!
– Каких гвоздей?
– Никаких. Это дядя Гриша так говорит: пусто – и никаких гвоздей!..
Серафима, сидящая слева, угнетенно вздыхает:
– А живые дети растут.
– Весело! Сегодня дите два аршина, завтра сто – весело!
– Когда выйду замуж, будут у меня детишки – одна возня с ними.
– Симочка, – шепчет другая, глядя вдаль широко раскрытыми глазами. – А сколько их будет?
– Пять. У одного будут черненькие глазки, a у другого зелененькие.
– А у меня будет много-много дитев!
– Ну, не надо, чтобы у тебя много! Лучше у меня много.
– Нет, у меня! У одного будут розовые глазки, у другого желтенькие, у другого беленькие, у другого красненькие.
Зависть гложет сердце Симочки:
– А я тебя ударю!
Дергает свою многодетную подругу за волосы. Плач.
Святое материнство!
В 12 лет.
– Федор Николаич! Вы уже во втором классе? Поздравляю.
– Да, Симочка. Вы говорили, что когда я чего-нибудь достигну, вы… этого… женитесь на мне. Вот… я… достиг…
– Поцелуйте мне… руку… Федор Николаич.
– Симочка! я никогда не унижался с женщинами до этого, но вам извольте – я целую руку! Мне для вас ничего не жалко.
– Раз вы поцеловали, нам нужно пожениться. Как вы смотрите на детей?
– Если не ревут – отчего же.
– Слушайте, Федор Николаич… Я хочу так: чтобы у нас было двое детей. Один у меня от вас, a другой у вас от меня.
– Я бы, собственно, трех хотел.
– А третий от кого же?
– Третий? Ну, пусть будет наш общий.
– Одену я их так: мальчика в черный бархатный костюмчик, на девочке розовое, с голубым бантом.
– Наши дети будут счастливые.
– В сорочках родятся.
– И лучше. Пока маленькие – пусть в сорочках и бегают. Дешевле.
– Какой вы практик. А мне все равно. Лишь бы дети.
Святое материнство!
В 18 лет.
Разговор с подругой:
– Симочка! Когда ты выйдешь замуж – у тебя будут дети?
– Конечно! Двое. Мальчик – инженер с темными усиками, матовая бледность, не курит, медленные благородные движения; девочка – известная артистка. Чтобы так играла, что все будут спрашивать: «Господи, да кто же ее мать? Ради Бога, покажите нам ее мать». Потом я ее выдам замуж… За художника: бледное матовое лицо, темные усики, медленные благородные движения, и чтобы не курил.
Святое материнство!
В 22 года.
– Я, конечно, Сережа, против детей ничего не имею, но теперь… когда ты получаешь сто сорок да сестре посылаешь ежемесячно двадцать восемь… Это безумие.
– Но, Симочка…
– Это безумно! понимаешь ты? До безумия это безумно. Постарайся упрочить свое положение, и тогда…
Святое материнство!
В 30 лет.
– Сережа! Мне еще 27 лет, и у меня фигура, как у девушки… Подумай, что будет, если появится ребенок? Ты не знаешь, как дети портят фигуру…
– Странно… Раньше ты говорила, что не хочешь плодить нищих. Теперь, когда я богат…
– Сережа! Я для тебя же не хочу быть противной! Мне двадцать седьмой год, и я… Сережа! Одним словом – время еще не ушло!
Святое материнство!
В 48 лет
– Доктор! Помогите мне – я хочу иметь ребенка!!! Понимаете? Безумно хочу.
– Сударыня. В этом может помочь только муж и Бог. Сколько вам лет?
– Вам я скажу правду – 46. Как вы думаете: в этом возрасте может что-нибудь родиться?
– Может!
– Доктор! Вы меня воскрешаете.
– У вас может, сударыня, родиться чудесная, здоровенькая, крепкая… внучка!..
Профессионал
На скачках или в театре – это не важно – бритый брюнет спросил бородатого блондина:
– Видишь вот этого молодого человека с темными усиками, в пенсне?
– Вижу.
– Это Мушуаров.
– Ну?
– Мушуаров.
Лошадь ли пробежала мимо, или любимая актриса вышла на сцену – не важно, но что-то, одним словом, отвлекло внимание друзей, и разговор о Мушуарове прекратился.
И только возвращаясь со скачек или из театра – это не важно, – бородатый блондин спросил бритого брюнета:
– Постой… Зачем ты мне давеча показал этого Мушуарова?
– А как же! Замечательный человек.
– А я его нашел личностью совершенно незначительной. Что ж он, сыворотку против чумы открыл, что ли?
– Еще забавнее. Пользуется безмерным, потрясающим успехом у женщин!
– Действительно. При такой тусклой наружности – это замечательно.
– Непостижимо.
– Загадочно.
– Таинственно.
– И ты не знаешь тайны этого безумного успеха?
– Совершенно недоумеваю.
А у Мушуарова, действительно, была своя тайна. Скушав за своим одиноким столом суп, котлеты и клюквенный кисель, Мушуаров, с зубочисткой в левом углу рта, поднимается с места и – сытый, отяжелевший – лениво бредет в кабинет; усаживается удобнее в кожаное кресло, поднимает голову, будто что-то вспоминая (очевидно, номер одного из многих телефонов), и, наконец, нажав кнопку, цедит сквозь торчащую в зубах зубочистку:
– Центральная? Дайте, барышня, 770-17. Благодарю вас.
– Кто говорит? – доносится издалека свежий женский голос.
– Вы, Екатерина Николаевна? Здравствуйте, Екатерина Николаевна. Здравствуйте…
Странно: в голосе его звучит самая неподдельная хватающая за душу печаль.
– Мушуаров? Здравствуйте. Что скажете?
– Что скажу? Скажу, что вы должны быть нынче вечером у меня. Слышите? Я так хочу.
– Послушайте… Опять за старое? Ведь я вам уже сказала, что не люблю вас, и, право, удивляюсь…
– Екатерина Николаевна, – тихо, с какой-то странной сдержанностью отчеканивает Мушуаров. – Конечно, всякий волен поступать, как ему заблагорассудится, и я даже смотрю на это дело так: всякий имеет право умертвить другого человека, если, конечно, душа его молчит и ему не страшно принять кровавый грех на эту душу…
– Кто кого умерщвляет? Что вы такое говорите?
– Слово «умерщвляет» я употребил в фигуральном смысле, но это почти так…
Он делает долгую паузу. Эта пауза леденит сердце Екатерины Николаевны. Ей кажется, что Мушуаров в этот момент подпер голову рукой и погрузился в мрачные мысли.
Однако пауза делового Мушуарова не пропадает даром: он успевает взглянуть на часы, поправить отстегнувшийся брелок и бросает в корзину для бумаг какой-то скомканный конверт, неряшливо белевший на ковре.
– Да… Итак – прощайте, Екатерина Николаевна… Довольно. Я решил вам сказать об этом потому, что думаю – вам так будет легче.
– О чем сказать? Я вас не понимаю.
– Не понимаете? – криво усмехается в трубку Мушуаров. – Вы меня всю жизнь не понимали… А сейчас у меня к вам одна просьба: ради Бога, не ходите ко мне на панихиды, не провожайте меня на кладбище – терпеть не могу всей этой пошлятины.
– Мушуаров!!! – тонкой струной болезненно звенит голос невидимой Екатерины Николаевны. – С ума вы сошли? Что вы такое говорите!!
– Екатерина Николаевна, – горько смеется Мушуаров, – телефон многие ругают, но вот вам одно из его преимуществ: вы со мной говорите, слышите сейчас мой голос, но удержать меня от того, что я задумал, изменить мое решение – вы не можете! Когда вы повесите трубку, то через пять минут…
Голос его срывается от волнения; он вынимает из жилетного кармана часы, хлопает крышкой раза два у самой телефонной трубки и, закусив губы, говорит со стоном:
– Слышите вы это щелканье курка? Мой маузер чует кровь и щелкает зубами, как голодный волк перед кровавым пиром!..
– Мушуаров, милый… Ради Бога, одну минутку, – доносится издалека торопливый, испуганный голос. – Подождите, не вешайте трубку… Дайте мне честное слово, что вы не повесите трубку, пока меня не выслушаете…
– Хорошо, – соглашается Мушуаров. – Ради того чувства, которое теперь уносит меня в неведомый мир, я выслушаю вас.
– Мушуаров, голубчик! Подумайте только, – что вы хотите сделать?.. Жизнь так прекрасна…
– Без вас? Ха-ха-ха! Вы меня смешите, Екатерина Николаевна. Нет уж – что там и говорить…
– Мушуаров! Еще одну минутку… Вы ради меня не должны делать это с собою! Подумайте, какой вы готовите мне ужас, какая предстоит мне страшная жизнь… Жить с сознанием, что на твоей совести смерть человека… Пожалейте меня, Мушуаров!
– О Екатерина Николаевна! К чему такие громкие слова? Через две-три недели ваши терзания утихнут, a через год-два вы и думать позабудете, что где-то когда-то жил такой серый, незаметный человечек Мушуаров, который умер потому, что любил. Что я вам такое? Кустик при дороге, мимо которого проходит путник по своим делам; смял путник своей ногой этот кустик и даже не заметил своего поступка…
– Мушуаров! Вы не сделаете этого.
Горько смеется Мушуаров.
– Ну, не будем об этом говорить, Екатерина Николаевна. Довольно. У меня лежат две ваши книги. Мои родственники потом, конечно, не откажутся выдать их вам… Что еще? Да! Я вам проиграл на пари цветы, не успел послать – извините меня… Прощайте, Екатерина Николаевна… Не поминайте лих…
– Постойте!!! Мушуаров!!! Ах, как вы меня мучаете…
– А вы думаете, мне легко?
– Одну минутку!!! Чего вы от меня хотите?
– Я? От вас? Бог с вами. Ничего я от вас не хочу. Да-а… А, в сущности, какое это странное чувство… Через пять-шесть минут…
– Постойте!!! Ведь вы просили, чтобы я к вам… приехала?
– Екатерина Николаевна! Не будем говорить о том, что невозможно!
– Ну… a если бы я… приехала?..
– К чему? Приедете, чтобы сказать, что вы ко мне равнодушны? Нет, зачем же. Я насиловать вашу волю не хочу. Я не такой. Итак – прощ…
– Одну минутку, сумасшедший!!! Ну, a если мне просто хочется вас видеть – можно к вам приехать?
– Что ж… приезжайте.
– И вы даете мне слово, что до моего приезда… вы… не выкинете никакого… безумства…
– Ха! Ха! Вы хотите сделать осужденному маленькую отсрочку? Что ж… спасибо за милосердие.
– Мушуаров, Мушуаров… Что вы со мной делаете!..
Пауза.
– Мушуаров… Через час я буду у вас.
– Дворянская, второй дом от угла, парадная дверь, третий этаж, дверь налево. Я сам вам открою.
Где-то далеко от Дворянской (второй дом от угла) мечется сердобольная женская душа; как подстреленная охотником птица, мечется женщина, натыкаясь на стулья и двери, в поисках шляпы, кофточки, боа… Нужно торопиться, потому что Бог знает, что может произойти от ее промедления на Дворянской, второй дом от угла. А на Дворянской происходит вот что:
– Марья! – кричит Мушуаров, поднимаясь с кресла. – Приготовь самовар, купи конфект, тех, знаешь, что я давеча говорил, да груш купи, что ли… яблок. А сама потом проваливай, куда хочешь.
– «Проваливай», – ворчит на кухне обиженная Марья. – Сам бы ты лучше провалился. И ведь поди ж ты, – мозгляк, кажется, такой, что и глядеть не на что. А баба к нему прямо стеной идет. Слово он такое знает, что ли, али что?..
У Мушуарова впереди еще час. Делать нечего, a настроение хорошее. Надо дать исход живым силам, буйно бродящим внутри.
– Марья-а-а!
– Чего кричите? Тут я.
– Дай мне рубашку.
– Уходить думаете?
– Не твое дело. Постой… Какую же ты мне рубашку даешь… ночную? Дура! мне нужно с твердыми манжетами.
– Вот извольте. Чистенькая.
– Бестолочь! Ты мне грязную дай. Которую я давеча надевал.
– Эва! Да ведь она грязная.
– Ой! Что это за женщина! Она меня в могилу сведет. Если ты так глупа, то исполняй мои приказания буквально! Возьми из грязного белья ту сорочку, которую я снял вчера, и принеси мне. Поняла? На одну минуту! Потом унеси. Поняла?
Со вздохом бредет Марья на кухню. Приносит сорочку.
– Где левая манжета? Вот эта? Хорошо, что ты еще в стирку ее не вздумала отдать. Где тут карандашом записано? А, вот! 237–542. А теперь забирай свою дурацкую рубашку и проваливай.
– Центральная? Алло! Дайте, барышня, 237–542. От всего сердца спасибо. Это кто у телефона?.. Горничная? Позови, голубушка, барыню. Скажи, Мушуаров просит. Постой-постой… Ты так и скажи: «Просит, дескать, к телефону господин Мушуаров, и что они, мол, будто не в себе. Будто, мол, что-то случилось». Поняла?
Ждет Мушуаров. Берет из вазочки остро-отточенный карандаш, начинает рисовать человека с неуверенным профилем и глазом, похожим на французскую булку.
– Алло! – слышит он. – Что такое случилось, Мушуаров? Чем вы так взволнованы?
– Ничего особенного, – говорит Мушуаров, часто и тяжело дыша, – Ничего, ничего… Только я хотел спросить: нет ли у вас случайно револьвера?
– Револьвера? Нет, не имеется. А вам на что?
– Да так, знаете. Воры, может быть, залезут, так я… в них… Впрочем, лучше не расспрашивайте, нет! Не нужно ничего у меня спрашивать…
– Успокойтесь, я не любопытна. Это все, что вы хотели у меня спросить? Ну, всяких вам благ.
– Постойте, Вера Петровна… Я у вас еще что-то хотел спросить…
– Ну?
– У вас случайно нет опиума? Или кусочка цианистого кали?
– Тоже для воров? Послушайте, Мушуаров… Ведь это же не крысы, которых можно травить мышьяком. Подумайте, вам нужно сначала поймать вора, потом связать его, потом всунуть ему в рот цианистый кали – сколько возни!..
Из трубки вылетает целый сноп серебристого смеха. Мушуаров болезненно морщится.
– К чему вы… так? Не хорошо смеяться над человеком, который…
Он делает паузу, отпивая из стакана чай и снова взглянув на часы. Издалека спрашивают:
– Который… что?
– Которого вы, может быть, больше не увидите.
– В Австралию уезжаете?
– Нет, – глухим голосом отвечает Мушуаров. – Но вы мне вчера сказали, что вы любите другого и что я для вас нуль. Остальное – поймите.
– Голубчик, Мушуаров… Но что же делать, если это так?!
– Пожалуйста! Пожалуйста! Я ведь ничего и не говорю. Но только… я сам не знаю, почему я к вам позвонил. Мне так хотелось в последний раз услышать ваш голос…
– В пос-лед-ний раз? Эй, ай, вы! Дядя! Да вы не думаете ли из-за меня стреляться?
– Вера Петровна! И вы говорите об этом таким тоном?
– Извините, если я вас обидела. Ну, давайте поговорим, как следует. Вы хотите из-за меня стреляться?
– Да… Вера… Петровна… К чему эта глупая скучная волынка, называемая жизнью, если вы не хотите быть моей?
– Так если же я вас не люблю. Ну, что же мне делать? Посудите сами!
– Что ж… Склоняюсь перед судьбой. Значит, так уж у меня на роду написано. Ну… Не поминайте лихом…
– До свидания, милый…
– Послушайте! Вера Петровна… И неужели вам меня ни капельки не жалко?
– Ну, как не жалко. Жалко. Только я думаю, что вы этого не сделаете.
– Вера Петровна… Ровно в 12 часов ночи одним глупцом с пробитым пулей виском станет на нашей нелепой планете меньше.
– Вы это решили категорически?
– Да!
– И ничто не изменит вашего решения?
– Да!
– Печально. В таком случае, прощайте. Все-таки – желаю вам одуматься.
– Нет! Одуматься? Ха-ха! Что Мушуаров решил – это свято! Завтра меня не будет в живых.
Он молчит, судорожно дыша. После некоторой паузы говорит тихо, разделяя слоги:
– Прощайте. Не поминайте лихом…
Склонив голову, ждет ответа.
– Алло! Я говорю – про-щай-те… Не поминайте лих… Вера Петровна! Вы у телефона? Алло! Барышня! Почему вы разъединили? Что? Там трубку уже повесили? Не может быть!! Дайте туда звонок. Алло. Вера Петровна?..
– Да, это я, Мушуаров? Что вы еще хотели сказать?..
– Нас разъединили.
– Нет, это я сама повесила трубку. Вы что же, еще что-нибудь хотите сказать?
– Да. У меня одна к вам просьба…
– Пожалуйста. Если смогу…
– Одна к вам просьба: не приходите ко мне на панихиду и не провожайте на кладбище… Это такая пошлятина – эти все разговоры, пересуды… Обещаете?
– Обещаю.
– Ну… пр… прощайте. Благослови вас Господь.
– Мерси. Всех благ.
Слышен стук повешенной трубки. Мушуаров долго сидит, ошеломленный. Проводит рукой по лбу.
– Вот дрянь-то! Кто бы мог ожидать? Шел почти наверное и – на тебе! Ну, и черт с ней. Однако, это плохо, что так вышло. Завтра смеяться еще будет, другим расскажет… Гм!..
Долго ходит по своему кабинету Мушуаров, потирая лоб и бормоча невнятные слова…
Наконец, решительно подходить к столу, придвигает лист толстой почтовой бумаги. Пишет:
«Вера Петровна. Как странно: был я болен и вдруг сразу будто выздоровел, будто прозрел… Я вас любил… Боже ты мой, как я вас любил! Жизнь без вас казалась мне пучиной мрака… Вы мне казались идеальной женщиной, светлым лучом, ангелом доброты и ласки… И, не получив вашей любви, я решил умереть. Мое решение было бесповоротно, и о нем я сказал вам, думая, что так для нас обоих будет легче. Я сказал вам… И на что же я наткнулся – я, уже приговоривший себя к смерти?!! На издевательство, смех, холодное, ледяное равнодушие влюбленной в себя эгоистки… И подумал я: из-за такой женщины – умирать? Из-за такого черствого сухаря, не способного на высокий подъем души – лишать себя жизни? Нет! Она не достойна этого! И я решил жить, убив свою любовь и взрастив на ее месте холодное полупрезрительное равнодушие… Нет! Не ради вас Мушуаров расстанется со своей безумной жизнью. Вот о чем я нынче продумал всю ночь, и о чем сейчас, измученный этой бессонной ночью, пишу. Прощайте. Когда-то ваш – Спиридон Мушуаров».
В передней раздался звонок.
– Пришла? – подумал Мушуаров, заклеивая письмо. – То-то же. Все-таки, как-никак, a процентов шестьдесят на этом деле очищается…
Исповедь, которая облегчает
…После заутрени решили идти разговляться к Крутонову.
Пошли к нему трое: два – веселые, оживленные, Вострозубов и Полянский, – шагали впереди, a сзади брел третий – размягченный торжественной заутреней, задумчивый, какой-то внутренне просветленный.
Фамилию этот третий носил такую: Мохнатых.
Когда пришли к Крутонову, поднялась сразу веселая суета, звон стаканов, стук ножей и вилок…
И опять трое были оживлены, включая и хозяина, a Мохнатых по-прежнему поражал своим задумчивым, растроганно-печальным видом.
– Что с тобой такое делается, Мохнатых? – спросил озабоченный Крутонов, разливая в стаканы остатки четвертой бутылки.
– Эх, господа, – со стоном воскликнул Мохнатых, опуская пылающую голову на руки. – Может быть, это единственный день, когда хочется быть чистым, невинным, как агнец, – и что же! Никогда так, как в этот день, ты не чувствуешь себя негодяем и преступником!
– Мохнатых, что ты! Неужели ты совершил преступление? – удивились приятели.
– Да, господа! Да, друзья мои, – простонал Мохнатых, являя на своем лице все признаки плачущего человека. – Как тяжело сознавать себя отбросом общества, преступником…
Хозяин разлил по стаканам остатки пятой бутылки и дружески посоветовал:
– А ты покайся. Гляди, и легче будет.
По тону слов хозяина Крутонова можно было безошибочно предположить, что в этом совете не заключалось ни капли альтруистического желания облегчить душевную тяжесть приятеля Мохнатых. А просто хозяин был снедаем самим земным, низшего порядка любопытством: что это за преступления, которые совершил Мохнатых?
Разлил остатки шестой бутылки и еще раз посоветовал:
– В самом деле, покайся, Мохнатых. Может, мы тебя и облегчим как-нибудь.
– Конечно, облегчим, – пообещали Вострозубов и Полянский.
– Дорогие вы мои, – вдруг вскричал в необыкновенном экстазе Мохнатых, поднимаясь с места. – Родные вы мои. Недостоин аз, многогрешный, сидеть среди вас, чистых, светлых, и вкушать из одной и той же бутылки пресветлое сие питие. Грешник я есмь, дондеже не…
– Ты лучше по-русски говори, – посоветовал Полянский.
– И по-русски скажу, – закричал в самозабвении Мохнатых: – И по-французски, и по-итальянски скажу – на всех языках скажу! Преступник я, господа, и мытарь! Знаете ли вы, что я сделал? Я нашему директору Топазову японские марки дарил. Чилийские, аргентинские, капские марки я ему дарил, родные вы мои…
Крутонов и Вострозубов удивленно переглянулись…
– Зачем же ты это делал, чудак?
– Чтоб подлизаться, господа, чтобы подлизаться. Пронюхал я, что собирает он марки, – хотя и скрывал это тщательно старик! Пронюхал. А так как у него очищается место второго секретаря, то я и тово… Стал ему потаскивать редкие марочки. Подлизаюсь, думаю, a он меня и назначит секретарем!
– Грех это, Мохнатых, – задумчиво опустив голову, сказал хозяин Крутонов. – Мы все работаем, служим честно, a ты – накося! С марочками подъехал. Что ж у него марочек-то… полная уже коллекция?
– В том-то и дело, что не полная! Нужно еще достать болгарскую выпуска семидесятого года и какую-то египетскую с обелиском. Тогда, говорит, с секретарством что-нибудь и выгорит.
– И не стыдно тебе? – тихо прошептал Крутонов. – Гнусно все это и противно. Марки-то эти можно где-нибудь достать?
– Говорят, есть такой собиратель, Илья Харитоныч Тпрундин, у которого все что угодно есть. Разыщу его и достану.