Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рожденная в гетто

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Ариела Сеф / Рожденная в гетто - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ариела Сеф
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Ариела Сеф

Рожденная в гетто

© Сеф А., 2009

© ООО «Издательство Астрель», 2011


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Предисловие

Книга Ариелы Сеф – уникальное документальное свидетельство. Если бы беллетрист взялся выдумывать историю жизни героини романа или повести и принялся бы усиленно фантазировать, чтобы увлечь читателя, он вряд ли сумел бы сочинить более драматический и захватывающий сюжет, чем эта сложенная обстоятельствами и выстроенная реальной женщиной судьба.

Девочка, рожденная в каунасском гетто, спасенная, вырванная родителями из лап смерти (напомню: в Литве евреи были истреблены гитлеровцами почти полностью. Сухая статистика говорит: погублено 94 процента еврейского населения, примерно 220 тысяч человек), вспоминает – безыскусно и просто – о том, что испытала сама, и о том, что сохранила память из рассказов близких. Подброшенная в детдом, чудом там выжившая, выросшая в семье литовских крестьян и долгое время считавшая мамой приютившую ее женщину, обреченная быть тихоней страшным приговором врачей – и тем не менее не поддавшаяся, не уступившая этому приговору, выстоявшая в схватке с недугом, существовавшая так, будто нездоровье ей неведомо, работавшая во времена «холодной войны» в парижском кабаре, без лишней выспренности делится пережитым – нет, не опытом (самолюбование, присущее большинству мемуаров, тут отсутствует), а болью и утратами, поэтому и читаются ее страницы и воспринимаются зафиксированные подробности с душевным откликом и сочувствием.

Родители, вырвавшиеся из резервации и прятавшиеся в подвале сарая от гитлеровских облав, принявшие после войны активное участие в спасении осиротевших детей и переправке их с помощью советских летчиков за рубеж… Вернувшиеся из сталинских лагерей родственники… Появление на свет младших братьев… Детали послевоенного быта: без конца перелицовываемый отцом костюм, приходящие в дом способного им помочь доктора люди с их бедами и искалеченным прошлым, врывающиеся в квартиры патрули чекистов с овчарками и новые эшелоны отправленных в лагеря уже советским режимом арестантов – все это нашло отражение в повествовании Ариелы Сеф.

Семейная сага, развивающаяся на фоне реальных исторических событий, вобрала множество символических, притчево-образных подробностей, говорящих о ХХ веке и канувшей эпохе гораздо ярче и доходчивей, чем иные пухлые исследования философов-теоретиков.

В повествовании есть неожиданный виток: наша героиня – студентка престижного института иностранных языков в Москве, брак с французским подданным, отъезд в Европу, встречи с представителями русской эмиграции и парижской элиты, после развода с мужем скитания без жилья по чужим углам. И опять – подспудно эта мысль присутствует в каждой главе – выстояла, превозмогла, состоялась. Я не случайно обращаю внимание на суть этого выплеснувшегося монолога непрофессионального, но вполне сформировавшегося литератора (перед нами – первое произведение Ариелы Сеф, и в смелости и робости предпринятой попытки – главное и безусловное его достоинство): вообразим, что родители выбрали бы пассивную позицию и не покинули гетто, представим, что оказавшаяся в Париже без поддержки юная эмигрантка опустила бы руки, представим, что она бы подчинилась безжалостному диагнозу врачей, вынесенному ей еще в раннем детстве… Но в этом-то главный итог и урок хронологии судьбы: активное, позитивное, созидающее начало переиначило вроде бы безысходную картину.


Особого внимания заслуживает глава об Андрее, нищем обитателе парижского дома Корбюзье, отбывшем в России бесконечно долгий лагерный срок, его свидетельство о встрече в застенке с Раулем Валленбергом – подлинная сенсация.

Уверен, книга Ариелы Сеф станет событием для интересующейся серьезной мемуарной литературой читательской аудитории.

Андрей Яхонтов2009 г.

Гетто

Сегодня Девятое мая, День Победы. Для меня это самый большой праздник. Больше чем Новый год или Пасха.

Я родилась в конце октября сорок первого года, недоношенной, во время облавы в каунасском гетто, на улице Рагучё, как раз когда немцы подошли к Москве. Совсем не вовремя, но деваться было некуда, и на пятый день жизни я пошла, а вернее, меня понесли припеленутой к маминой груди на «Большую детскую акцию». Это была сортировка – больных, старых, инвалидов и новорожденных детей – на сторону смерти, она называлась на «посильный труд», а здоровых и молодых – на работу, на «благо Германии».

Всех евреев согнали на плац Сквер Демократу. Поставили оцепление. До этого с раннего утра литовские полицаи, называвшие себя партизанами, обыскали все квартиры, каждый подвал и чердак, выгнали все гетто. Операцией руководил эсэсовский офицер Раука. Он встал на холм для лучшего обозрения толпы. Люди шли группами, семьями, квартирами. Началась селекция. Раука дубинкой указывал, кому направо, кому налево. Разлучал семьи. Близкие рвались друг к другу. Люди еще не знали, что правая сторона – смерть, левая – жизнь. Было очень холодно. Волнение росло.

Наши родственники тесно окружили меня и маму. Мы прошли незамеченными, видимо, на хорошую сторону, вся наша семья, за исключением бабушки. Бабушка была старенькая, мудрая, все понимала и, чтобы не волновать родню, спряталась в толпе смертников. Все очень переживали. И вдруг мой отец тремя прыжками перебежал на плохую сторону, отыскал и буквально вытащил из толпы бабушку, и вот так, с бабушкой, которая не понимала еще, что происходит, побежал на «хорошую». Когда его пытались остановить под душераздирающий плач, шум, лай собак, удары и ругань литовских полицаев, он подбежал к офицеру и на хорошем немецком языке сказал, что ему разрешили.

– Кто разрешил?

– Почему разрешил?

– Какая ошибка?

Они не успели опомниться, как он перетащил бабушку на нашу сторону.

Потом, когда отца спрашивали:

– Папа, как же ты не побоялся? Тебя же могли пристрелить. Ты же герой.

– Да какой там герой, я просто боялся больше всех, потому и побежал.

В спокойной, мирной жизни отец часто бывал сомнительный, но в серьезных ситуациях более решительного человека я, в общем-то, не знаю. Так отец спас бабку.

Вероятно, однажды спас и мою маму. На участке, рядом с домом однажды вечером мама, думая, что ее никто не видит, выдернула из грядки морковку, а ее заметил важный немецкий офицерский чин. Он остановил мать, куда-то очень спешил и велел явиться на следующее утро в комендатуру. Там ей должны были назначить строгое наказание за воровство. А тащить ее сразу у офицера, видимо, времени не было. Когда отец вернулся со смены домой, он застал маму в рыданиях. Ясно – ей грозил расстрел или в лучшем случае отправка в лагерь. Она все причитала:

– Что делать, что делать? С кем оставить ребенка?

А отец усталый, совсем спокойно, даже с безразличным видом, сказал:

– Да ничего не делать. Не ходить.

Мама не пошла.

Всей нашей семье с папиной стороны, за исключением дяди Бэно, даровали на какое-то время жизнь.

А мой отец, когда стало известно, что будет следующая «акция», сказал твердо:

– На следующую Ариела не пойдет.

Иногда детей выбрасывали за ворота гетто, и их подбирали друзья или знакомые, или просто чужие люди. У нас таких знакомых не было.

У отца созрела мысль спрятать меня любой ценой. Родственники смотрели на него как на одержимого. Все решили, что он сумасшедший, параноик, а он все говорил:

– Я ее отсюда выброшу, я ее отсюда выброшу.

Семья была дружной, жили все рядом. Его умоляли сестра, братья, бабушка, дедушка:

– Какой ребенок! Мы все его кормим. Ты вот ходишь на работу, ребенок даже не голодный, смотри какая прелесть, какая красота.

Дедушка все приговаривал:

– Не ребенок, а картина. А что будет с нами? Что-нибудь да будет. Авось Бог поможет.

Отец ответил, что он рисковать не может и с Богом в переговоры вступать тоже не может.

В гетто я провела два года. Родня подчинилась судьбе. Как все – так и мы. Меня кормили, одевали родственники и все соседи нашей коммуналки, вязали платьица, носочки из старых кофт. В то время детей в гетто почти не рожали, а если полицаи находили новорожденных, то их сразу убивали. К полутора годам я очень хорошо знала, кто, где и когда из соседей обедал, и находилась в нужное время в нужном месте у нужной двери. Меня даже прозвали «белой цыганкой».

Отец мог бы, будучи врачом, работать в самом гетто, но из-за меня он пошел в рабочую бригаду на аэродром, куда их водили под конвоем резать «сталинцы», остатки подбитых советских самолетов. Это было физически намного труднее, но значительно «выгоднее».

Отец встретил войну на дежурстве в госпитале, где он работал по совместительству. Когда увидел, что вступают в город немцы, тут же позвонил начальнику госпиталя:

– Немцы идут, надо что-то делать с больными.

Тот ему ответил:

– Не устраивайте панику, без вас разберутся.

Короче говоря, начальника больше он никогда не увидел, а сам эвакуироваться не успел. Родители остались в оккупированной Литве. Отца, мать и дядю Бэно буквально через несколько дней после вступления немцев арестовали как левых, сочувствующих коммунистам. Беременную маму отпустили, а отец не думал, что выйдет живым. Мама ему дала с собой какое-то золотое украшение на всякий случай. Он его отдал брату в надежде, что тот как-нибудь да освободится, а сам решил, что его немцы расстреляют. В результате получилось наоборот. Брата увезли и расстреляли сразу на Седьмом форте, а отца, благодаря стараниям мамы, бегавшей по всем военным врачам-литовцам, под командованием которых отец служил до войны, и с помощью профессора Жилинскаса отпустили.

Пока отец сидел в тюрьме, в квартиру ворвались немцы в сопровождении литовцев. Видимо, дворничиха или прислуга их хорошо информировали. Приехали на двух грузовиках со списком. Список был у них достаточно точный. У мамы было что взять: все имущество, оставленное бабушкой, – картины, серебро, бриллиантовые ожерелья, купленные на каких-то выставках в путешествиях по Европе. Все семейные ценности достались ей. Бабушка уехала в Палестину только в 1940 году, когда с собой уже ничего нельзя было увезти.

Беременной маме какой-то немец или литовец приставил пистолет к животу и требовал передать все по списку. Мама не сопротивлялась. Все было открыто, не заперто. Вот и взяли все, буквально все, включая мебель. Грузовики уехали набитые доверху, и когда отца отпустили, они отправились одними из последних в гетто без мебели и без вещей. Маленькой комнатки в коммунальной квартире с таким багажом им вполне хватило.

После войны мама стала совершенно безразлична к вещам. Полностью пропал интерес. Она не покупала дорогой мебели, платьев, украшений, хотя возможности у нее появились, естественно, и предложения. Стоило это все тогда очень недорого. У нее было всего два или три платья, по-моему, довоенных; кофта с блузкой и «каракулевая» шуба, купленная в комиссионке, состоящая из одних ниток, штопок и заплаток. Это было ее единственное зимнее пальто до самого отъезда в Израиль.

Когда я родилась, нам подарили плетеную детскую кроватку, чьи-то остатки былой роскоши. Это составило главное украшение каморки на улице Арёгалос, куда мы переехали.

Соседями были в основном интеллигенты. Главными моими друзьями и воспитателями стали два соседских мальчика – одиннадцатилетний Бэба и девятилетний Вэва Минцы. Их отец до войны был профессором философии или химии (точно не помню), а в гетто он заболел, открылась язва желудка, и для тяжелого физического труда оказался совершенно непригоден. Отец на работе менял их «добро» на еду. Ему давали вещи и другие люди, которые не работали в бригаде, не могли или не хотели рисковать. Отец менял все очень честно и довольно успешно. Правда, один раз ему подсунули целый бидон масла, но оно оказалось машинным. Таких случаев было несколько. (Пусть мошенники на том свете жарятся в аду.)

До войны папа ничего не продавал и уж тем более не менял, хотя и был из семьи купцов. Дед и двое дядьев торговали мануфактурой, а отец, младший из семи детей, учился на медицинском факультете в Париже, потом там же начал работать в больнице врачом – экстерном; вернулся временно в Литву для краткой службы в армии, где был врачом. В быту он не умел даже поджарить яичницу. После службы собирался вернуться во Францию, а оттуда на два года уехать во Французскую Канаду для получения французского подданства и права на постоянную работу.

Как ни странно, в гетто дяди оказались менее приспособленными, больными, немолодыми, дед очень старым, и единственный молодой и здоровый мой отец сориентировался. Правда, у него одного был грудной ребенок. Первое время с ним в бригаде на работу ходили братья Рувим, Макс и его дочка, девочка-красавица Ривочка.

Местные жители подходили к евреям, которых выводили на работу, и с удовольствием производили обмен; евреям это грозило расстрелом, но выбора не было, и люди рисковали. В самом начале оккупации немцы на это смотрели снисходительно. В основном охранниками были пожилые, прошедшие Первую мировую войну тыловики, почти отставники. Зла в них было мало, и с ними можно было как-то договориться, особенно тем, кто хорошо владел немецким. Это и был случай моего папы. Они знали, что он бригадный врач, закончивший медицинский факультет в Париже, и многое ему прощали. Один немецкий офицер даже сказал ему:

– Мне стыдно сейчас быть немцем.

Однажды отцу таким образом удалось выручить незадачливого менялу, неуклюжего человека в очках. Тот так увлекся меной, что его чуть было не расстреляли, если бы не какое-то немыслимое объяснение отца. Этот человек по фамилии Рабинович после войны стал редактором немецкого журнала в Америке «Algeimeiner Journal». Он прислал нам благодарственное письмо из Канады, узнав о смерти отца, и рассказал, как он помогал и другим заключенным. С литовскими полицаями такое бы не прошло.

Мои друзья, Бэба и Вэва, проходили всю школьную программу дома, много и усердно занимались, как будто им предстояло поступление в гимназию или университет, а не печи или расстрел. Я за ними повторяла имена, которые меня впечатляли: Наполеон Бонапарт, Наполеон III, маршал Фош, кардинал Ришелье и т. д. Они увлекались историей.

Когда меня окончательно решили увезти из гетто, то мальчики тоже хотели пойти вместе со мной. Но у них не было шанса. Два мальчика, с явно семитской внешностью. Пристроить их было невозможно. Так и погибли эти ни в чем неповинные дети.

В сорок третьем году в гетто стали рыть подкоп, «малину», куда можно было бы спрятаться во время бомбежек; русские уже наступали; люди надеялись туда уйти и во время облав. Но нас туда не взяли из-за меня, маленького ребенка – вдруг не вовремя заплачет.

А гетто все сокращалось; евреев все активнее расстреливали или вывозили в лагеря.

В сентябре сорок третьего всю семью дяди Рувима, вместе с другими пятью тысячами евреев, немцы вывезли из гетто. Их отправили в Эстонию. Дядя Рувим уже был болен, и с ним поехал в тот же лагерь его сын, двенадцатилетний мальчик Боря. Говорят, он был незаурядным молодым человеком с ярким поэтическим и математическим талантами, а пока придумывал какие-то приспособления для всего гетто, одно из них – как воровать электричество. Боря все время оставался с отцом, хотя понимал, что отца вряд ли отправят на работу. Больше их никто не видел. А жена дяди Рувима Бася с дочерью выжили и к моменту освобождения оказались в Американской зоне. Впоследствии они уехали в Канаду.

Ее сестра Маруся с мужем, приезжая из Швейцарии и Израиля в Париж, находили меня, очень опекали, водили по ресторанам и выставкам, покупали какие-то вещи и с большой теплотой говорили о моем отце, видимо, со слов Баси.

Через молодых подпольщиков родители узнали, что маленькую девочку, симпатичную блондинку, можно пристроить в детский дом, где директором был доктор Баублис. Отец знал его немного до войны как коллегу, и дело было за малым: надо было подкупить охрану или пролезть через дыру в колючей проволоке, выйти ночью из гетто с ребенком, отнести его за десяток километров и подбросить у детского дома.

Вся семья плакала.

– Как? Зимой в двадцатиградусный мороз оставить почти на улице одну, всеми любимую, красивую девочку?

Четырнадцатого декабря 1943 года отец сделал мне укол снотворного и, переодевшись крестьянами, они с мамой выбрались из гетто, и отец понес меня в этот детский дом; оставил под дверью в подъезде в мешке с запиской: «Я, мать-одиночка, не могу воспитывать ребенка и прошу мою дочь, Броню Мажилите, взять на ваше попечение».

Девичья фамилия мамы была Майзелите. Так меня подбросили. Видимо, когда я проснулась и стала орать от страха, меня и подобрали. Отцу удалось, через тех же подпольщиков, дать знать доктору Баублису, кто «скрывается» под этим именем.

Всего в этом детском доме за время оккупации благодаря Баублису спаслось более двадцати еврейских детей.

На следующее утро папа с мамой пробрались назад в гетто. Скрыться им было негде. Обо мне какое-то время новостей не имели. Отец все ходил под конвоем на аэродром; мама оставалась в гетто.

Тем временем евреев в массовом порядке депортировали в другие лагеря или убивали.

В декабре 1943 года вывезли и семью дяди Макса: его с сыном, красавицу дочку Ривочку и жену. Их всех отправили в лагерь Shanser. У дяди Макса был дебильный сын, и их двоих довольно скоро переправили в Аушвиц. Там они и погибли. А жена Макса и дочь выжили. Мать поселилась в Израиле, вышла второй раз замуж, а дочь – в Америке.

Мама потом мне часто рассказывала, какие разные люди населяли это гетто. Был там знаменитый профессор – доктор Элькис, которого немцы готовы были даже отпустить. Он был известным человеком и врачом и до прихода Гитлера жил в Германии.

Он с женой, немолодые люди, отказались уезжать и остались со своим народом. Доктор Элькис погиб.

С ним в гетто работала молоденькая медсестра, у которой он в марте сорок второго года принял роды. В подвале, чтоб никто не слышал криков мамы или ребенка. Муж медсестры, Маркус Камбер, в первые дни войны попал в Шестнадцатую Литовскую дивизию и ушел на фронт, ничего не подозревая о будущей дочери. Опекал девочку и помог спасти тот же доктор Элькис.

Был также доктор Захарьин – всеми уважаемый до войны человек и хирург, который сказал моей перепуганной маме:

– Ну, умрет так умрет. Какая разница. Да и кем она станет, если выживет? Будет одной проституткой больше.

Я выжила и выросла, а он себя не спас. Он был замечательным врачом от Бога. Подпольщики очень хотели увезти его в партизанский отряд, но он не поехал без своей старшей медицинской сестры, хотя двух других его медсестер туда переправили до него, а эту обещали переправить попозже. Он не был особым прислужником немцев. Гетто все сокращалось, и его тоже вывезли в Аушвиц, где назначили главным врачом среди заключенных. Говорят, он плохо к ним относился, особенно к своим же евреям из каунасского гетто. После войны его судили. Приговор был суровым. Я точно не помню какой.

Был там и папин товарищ, молодой доктор Абраша Зильберг. До немецкой оккупации он какое-то время сражался в Испании в интернациональной бригаде против франкистов. В гетто стал подпольщиком. Бесстрашным. Осуществлял связь с внешним миром, с партизанами. Выполнял сложнейшие задания. С последнего он не вернулся.

Выжил его сын, родившийся в гетто, Яков Зильберг. Он тоже стал врачом.

Дядя моей подружки детства, вундеркинда Эси Елиной, пианистки, участницы различных международных конкурсов, Хайм Елин был в гетто еврейским полицейским, даже каким-то начальником полицейских. Он был одним из самых видных подпольщиков. Предупреждал людей о готовившихся акциях. Благодаря ему спасли многих еврейских детей, намного больше, чем в других гетто. Немцы ему доверяли, но, раскрыв правду, зверски убили. Эсю спасла вдова композитора и художника Чюрлениса. А отец ее, закончивший строительный факультет в Берлине, стал писателем и журналистом, написал книгу о каунасском еврейском подполье.

С моим отцом одно время в бригаде работал молодой доктор Моня Гинк. Его буквально за несколько месяцев до вступления немцев распределили после Каунасского медицинского института в приграничный городок Таураге. В первый же день оккупации литовские фашисты сожгли там всех евреев заживо. Буквально за несколько часов до этого он пешком ушел к своей жене и пятинедельному сыну в Каунас. Шел двое суток. Вскоре они все оказались в гетто. Он выжил. После войны стал главой каунасского здравоохранения, а затем главврачом скорой помощи в Вильнюсе. Сына его сначала спасла семья литовского поэта Бинкиса, потом он переходил из рук в руки до самого конца войны и в результате стал режиссером Камой Гинкасом.

Был там и простой народ: ремесленники, извозчики, приказчики. Их было большинство. Они были и закаленнее, и расторопнее; и способность к выживанию у них была явно выше.

Интеллигентам было сложнее. Эти люди почти все прекрасно знали немецкий язык, поэзию, культуру. В Литве многие дома говорили только по-немецки, заканчивали университеты в Германии.

Мои родители не были такими уж германофилами. Отец учился во Франции, мама в Англии, но большинство интеллигентной или просто богатой молодежи значительное время проводили в Германии.

Их родители отдыхали и лечились на немецких курортах, их замечательные библиотеки в основном состояли из книг на немецком языке и вывозились затем оккупантами в Германию. Моя англоязычная мама читала наизусть Гейне по-немецки. В Каунасе молодые интеллигенты-евреи говорили в основном по-немецки или по-русски. Почти все знали и иврит. (На идише говорили в интеллигентных кругах в основном пожилые люди.) Во всяком случае, они выросли на немецкой литературе, на немецкой науке и были ошарашены настолько, что не могли ничего понять.

В один прекрасный день Баублис через кого-то дал знать, что я умираю, и если есть хоть малейшая возможность, то меня надо забрать. Но не в гетто же опять привозить!

Оказывается, я прекрасно запомнила уроки мальчиков-соседей и часто, понимая, что вызываю интерес, повторяла заученные имена: Наполеон Бонапарт, маршал Фош и т. д. Какой же это незаконнорожденный, никому не нужный ребенок? В придачу, я порезала палец и попросила стрептоцид! Он тогда только появился. Все стало более или менее ясно. Жиденок! Несмотря на явную блондинистость, голубую жилку на лбу (голубая кровь) и не слишком семитскую внешность. Глаза-то черненькие. Не частое сочетание у литовцев. Это особенно взволновало именно мою воспитательницу, единственную «большую поклонницу евреев» в этом приюте. Все остальные были лояльны доктору Баублису. Она считала, что всех евреев надо истребить.

Меня перестали обувать, и по кафельному полу я топала босиком. Одевали тоже не всегда.

– Еще жиденятами заниматься! Своих, что ли, не хватает?

Защитить меня было некому. Баублис не мог себя выдать. Погибли бы другие еврейские дети. Погиб бы и он сам. Единственное, что отсрочило донос моей воспитательницы, – это ее уверенность, что я сама издохну.

Отец, продолжая работать в бригаде, стал срочно искать среди местных жителей, кто бы взял ребенка. Приплывал к ним на лодке рыбак, который до войны привозил дачникам рыбу. Он отца вспомнил, и отец стал его уговаривать. Рыбак должен был посоветоваться с женой и сыновьями. Отец отдал им единственную сделанную в гетто мою фотографию (снимать строго запрещалось). На ней я вполне симпатично выглядела, и главное – блондинка. В ночь на третье января 1944 года отец взял с собой маму, и они, попрощавшись со стариками-родителями, окончательно убежали из гетто и отправились уговаривать семью рыбака. Маме в красноречии отказать было трудно, тем более что она искренне верила в неземную красоту и талант своего ребенка. Уж она им описывала, какая я умная, что у меня на лбу голубая жилка, течет голубая кровь. Короче, лучшего выбора эти люди сделать не могли, хотя им точно никто не был нужен. Но люди они были глубоко верующие, у них недавно умерла дочь; родителям удалось их убедить в богоугодности этого дела. Идея понравилась. Мама Юля, моя будущая приемная мать, и ее сын Зигмас, офицер литовской армии, поехали в детский дом забирать свою чудесную красавицу «внучку».

У мамы Юли было два взрослых сына. Когда пришла советская власть в Литву, они дезертировали из армии и, естественно, в Советскую не пошли. Остались просто дома и занимались хозяйством.

Мама Юля Довторт (Даутартиене) была неграмотной, и все документы оформлял их сын Зигмас. Ребенка им выдали, няньку, которая сочла этого «арийского» ребенка жиденком, пристыдили. Уже в детском доме произошел конфуз. Маме Юле сказали, что девочка умница и блондинка, а выдали какое-то окровавленное месиво; но не бросать же «приболевшую внучку». Они до дому довезли меня в полной панике. Их обманули. Какая блондинка? Какой разговор? Это было пищащее создание, которое вот-вот должно умереть. Но верующие есть верующие. Они начали молить Бога о моем исцелении, слабо на это надеясь. Мои родители решили проверить, все ли получилось. И опять пришли к ним, до этого скитаясь несколько дней в лютый мороз в лесах.

Каков же был их ужас! Мама сначала решила:

– Это ошибка.

И убедить ее в обратном было невозможно, но потом по какой-то родинке, которую можно было отличить на этом кусочке кровавого мяса, меня признала.

Упросили попробовать спасти. Зигмас молчал. Решение было за мамой Юлей. Отец обещал, что будет приходить по ночам и пытаться достать лекарства и лечить меня.

Оставшись без крова, отец в первое время, переодевшись крестьянином, шел в город; там навещал своих довоенных знакомых фармацевтов. Кто-то захлопывал перед ним дверь, а кто-то давал лекарства и даже пригрел его с мамой на несколько дней, но долго их держать никто не мог. С этими лекарствами папа возвращался в Шилялис, так называлась деревня, и лечил. Прогулка километров на двадцать. И так каждую ночь. Глава семьи дедуня знал народную медицину, настаивал травы, промывал мои раны. Он, кстати, в деревне считался целителем. Меня выходили. Очень скоро, скорее, чем думали, я пришла в чувство и начала поправляться. Стали расти волосы. Я опять заговорила, правда, теперь уже только по-польски, как мама Юля и дедуня. Русский у меня, к счастью, после болезни не восстановился.

В последний приход отец взял с собой маму. Было холодно. Мама очень устала. Они увидели мужика на телеге. Остановили его. После двух, трех слов мужик стеганул лошадь и умчался. Родители поняли, что он догадался, кто они.

Про усталость забыли и быстро добрались до места. Зигмас и Иозас, второй сын, немедля загнали их в сарай и завалили дровами. Примчались немцы; обыскали весь дом, попрыгали и по дровам в сарае, но, никого не найдя, прямо спросили, не видели ли хозяева двух беглых евреев. Вальяжный, высокий, ухоженный Зигмас сказал, что пробегали какие-то, и указал куда. Когда немцы ринулись догонять, братья вытащили родителей из-под дров. Больше до самого освобождения они ко мне не приходили. Только оставили кому-то завещание. А я в них и не нуждалась. (Здесь и далее орфография и пунктуация сохранены. – Ред.)

«Мы, доктор Яков Абрамович и Броня (Браха) Майзель-Абрамович, живши перед войной Maironio 14 №, сообщаем своим родственникам, что 26 февраля 1944 г., желая спасти жизнь нашего ребенка, принуждены вручить свою доченьку Ариелу (Ариела) Абрамович под именем Brone Mazilyte род 24 октября 1941 г. семье Dовторт, которая на столько любезна и добра принять к себе ребенка на полное содержание. Мы просим родственников при первой возможности забрать нашу доченьку к себе и вырастить ее.

Семью Dовторт, которая возвратит вам ребенка хорошо наградить.

ПодписьВрачебный штамп доктора Абрамовича1944.II.26»

Мама Юля и дедуня Довторты (Даутартасы) меня обожали; твердо поверили, что я их ребенок, соседям рассказали байку про дочь, которая, видимо, родила от немца и вскоре умерла, а они забрали ребенка. Меня окрестили в ближайшей церкви, водили туда каждое воскресенье, и я очень усердно молилась. Молитвы выучивала быстрее своих сельских сверстников. Все было отлично. Я даже ходила с другими деревенскими детьми в ставку СС, и немцы нам давали шоколад. Говорят, больше всех шоколада приносила я. Я производила лучшее впечатление, чем другие деревенские дети: уж очень была светленькая.

Однако, когда к нам приходили немцы, младший сын Владик, он стал впоследствии известным писателем, Владасом Даутартасом, меня старался увезти на лодке; ему было лет четырнадцать, он не доверял мне: а вдруг я еще как-то себя проявлю. Он был гимназистом и верил в наследственность. Он клал меня в лодку на дно, накрывал пиджаком и велел не высовываться, пока мы не приплывем на другой берег. И он вспоминал, что я, как послушная, умная собачка, тихо лежала в момент опасности до самого конца пути.

Все бы вообще забыли о моем прошлом, если бы не средний сын мамы Юли, Ленька. Ленька служил в полиции, уже был женат, имел детей, жутко пил, был неуправляем, все время тянул из родителей деньги и грозился меня выдать. Мама Юля плакала, денег ему давала, братья на него вообще не реагировали.

Когда отступали немцы, он ушел с ними, оставив жену и троих детей. Через много лет написал родителям письмо, благодарил за помощь его детям, звал свою семью в Канаду, а нас в гости. Хорошо устроился. Родители отвечать ему не стали, но через Владика передали, что знали о его угрозах. На что Ленька написал:

– Грозиться-то я – грозился, но не выдал же.

Это действительно было так, мог бы и обязан был это сделать, тем более полицай, но пути Господни неисповедимы. А мы его родственникам помогали. Они были внуками мамы Юли, и он меня не выдал.

Папа с мамой после скитания прибрели на хутор рядом с деревней Кулаутува, где до войны семья отца снимала дачу, и хозяин перевозил их туда из города. Он был немецкого происхождения. Русские уже наступали. Отец пообещал ему вознаграждение после войны, правда, надо было дожить, и Кумпайтисы, так звали хозяев, поселили моих молодых родителей под полом в хлеву с коровами или свиньями. И там они провели семь месяцев. Когда уже в пятидесятые годы мы снимали поблизости от них дачу, нам этот хлев показали. Скотина находилась сверху, а в подвале мои родители. По ночам они иногда могли вылезти подышать. Их аккуратно кормили, как и скотину, вовремя. Они выжили. При плохом исходе хозяева тоже рисковали жизнью, но они очень верили в возможности моего папы после войны; знали всю его семью – и не ошиблись. Они были зажиточными крестьянами и вполне могли отправиться в Сибирь. Первый эшелон «буржуев» отправили до войны; после войны шла вторая очередь, но в самом начале, сразу после освобождения, помощь евреям оценивалась как положительное качество; чуть позднее об этом лучше уже было не вспоминать, а напрочь забыть.

Отступая, немцы взорвали и сожгли гетто, и люди, которые ушли в подземные ходы, куда нас не взяли из-за меня – малолетки, сгорели заживо. Дедушку и бабушку в марте сорок четвертого года вместе с двумя тысячами других стариков и детей вывезли из гетто. По дороге они умерли, а возможно, их расстреляли. Остальных родственников вывезли, как я уже писала, в Эстонию и Польшу. Дяди с двоюродными братьями погибли, тети с дочерьми выжили. Погибла и тетя Ревека в лагере Штудхоф (Schtudhof). А ее сын, болевший полиомиелитом, инвалид, с мужем выжили, попали в Америку.

Вот как в письме описал мой отец эти события своему брату сразу после войны.

Дорогой брат!

Я послал тебе несколько писем три месяца назад, а заодно и Лео. Интересно получили ли вы их?

Пишу вам снова и надеюсь, что печальные вести о трагедии нашей семьи дойдут до вас.

Двадцать четвертого июля[1] 1941 года, спустя несколько дней после нападения нацистов на русских, я, Бэно, моя жена и ее дядя были беспричинно арестованы и посажены в Желтую тюрьму.

Жену мою, беременную, отпустили и благодаря усилиям ее и директора больницы, в которой я раньше работал, меня освободили.

Семь тысяч евреев, включая нашего брата Бэно, были переведены первого августа на Седьмой форт и в течение нескольких недель зверски убиты. Там они подверглись страшнейшим пыткам, какие только человеческое воображение может себе представить.

В гетто нацисты совершили серию убийств и терроризировали людей. Технику этих убийц-садистов трудно описать в письме.

После нескольких недель заключения часть гетто была окружена, и люди оттуда перевезены на Девятый форт, где они полуживыми были брошены в ямы. Еврейский госпиталь был подожжен, и все пациенты в нем сгорели заживо. Среди них был и наш дядя З. Каплан, который лежал там с сердечным приступом, полученным на принудительных работах.

Наша тетя Голди и их дочь Ребекка навещали его в это время и тоже там погибли.

В гетто мы жили все рядом. На принудительных работах меняли свою одежду у литовцев на хлеб, но это длилось недолго; немцы конфисковали всю нашу одежду.

Двадцать четвертого октября 1941 года нацисты ворвались в нашу квартиру и выбили окна. У моей жены был шок, и она родила дочку. Это случилось ночью без света и без еды.

Двадцать восьмого октября 1941 года нацисты с помощью до зубов вооруженной полиции окружили гетто, отделили родителей от детей, стариков и старух, и одиннадцать тысяч евреев были отправлены на Девятый форт, где их всех расстреляли. Большинство детей бросили живыми в ямы.

Наша мать попала в эту группу, но мне удалось продлить ее жизнь до двадцать шестого марта 1944 года.

И так, за исключением Бэно, мы все жили вместе в гетто. Макс, Анна, их дочь Ребекка, Рувим и я ходили на принудительные работы.

Наши рубашки, одежду, обувь, белье и одеяла мы меняли на хлеб. И каждый день нас мучили физически и морально и держали в страхе смерти.

Двадцать восьмого сентября 1943 года пять тысяч евреев были депортированы в Эстонию. Наш брат Рувим, Бася и их дети были среди них. Несколько человек, которым удалось вырваться из Эстонии и быть освобожденными Красной Армией, сказали нам, что они все были убиты или сожжены. Это зависело от того, в какой лагерь они попали. Маленькие дети и старики были убиты на Каунасском железнодорожном вокзале, где дети были отняты у родителей. Во всяком случае, наш брат Рувим и его семья погибли там. Когда Красная Армия подошла к литовской границе, мы узнали, что гетто в Вильнюсе было сожжено, что люди из гетто в Chavel[2] были депортированы в Таураге и там убиты.

В нашем гетто они уже начали разделять нас на группы. Это была подготовка к немедленному уничтожению

… (Страница утеряна. – А.С.)…

ее на ступеньках литовского сиротского дома под литовским именем. Директор этого детского дома был моим коллегой, с кем я работал в госпитале до войны. Я оставил ему твой адрес, а также Лео и семьи Брони с просьбой, чтобы после войны они с вами связались и рассказали о моем ребенке, о гетто.

В ночь на четырнадцатое декабря 1943 года я вытащил Броню и нашего ребенка из гетто и оставил его у детского дома, как было организовано. Нам негде было скрыться, и на следующий день мы прокрались назад.

Тем временем нацисты начали депортировать людей в лагеря. Нашего брата Макса, Анну и их дочку, которая выросла красивой девочкой, отправили в декабре 1943 года в лагерь Сканзе. В гетто остались наши родители, Ребекка, Самуил, Иосиф, Броня и я. Жену мою и меня они тоже хотели послать в Scanze, где был Макс. Так как наш ребенок был в литовском детдоме, мы решили сбежать, вместо того чтобы идти в лагерь. Мы знали, что лагерь или гетто подразумевает смерть. Мы также хотели увидеть еще раз нашего ребенка. Третьего января 1944 года мы вырвались. В течение нескольких дней мы прятались в подвалах у интеллигентов. Никто не хотел нас держать долго, и мы были обездолены и бездомны. Я узнал, что наш ребенок серьезно болен и умирает в детдоме. Директор посоветовал мне забрать ее, так как узнали, что она еврейка. Была зима, и мы были без денег, одежды и еды.

В любой момент нацисты могли поймать нас и застрелить.

Броня и я бродили по деревням в надежде найти хорошего человека, который захотел бы взять умирающего еврейского ребенка, но мы не могли найти такого.

Скитаясь по деревням ночью и по лесу днем, мы добрались до Кулаутувы. Недалеко от леса был крестьянин Кумпайтис (он помогал моим родителям переезжать летом). Мы спрятались в подвале рядом со свинарником.

По ночам мы получали еду. Тем временем я также нашел бедного рыбака, который приютил моего ребенка из детского дома. В течение четырех недель мой ребенок боролся за жизнь.

По ночам я шел пятнадцать километров лечить ее и делать ей уколы. Она была в Раундондваре[3]. В конце концов она поправилась и была там еще семь месяцев.

Двадцать шестого марта 1944 года нацисты забрали несколько тысяч детей и стариков. Среди них были наши родители. Они обрекли наших мать и отца на страшную смерть с другими стариками и несколькими тысячами детей в возрасте от двух до двенадцати лет. Перед тем, как я убежал из лагеря, я с ними попрощался и запомнил слова моего отца. Он очень страдал и всегда говорил, что хотел бы жить, чтобы увидеть разгром нацистов.

Мать страдала, но никак этого не показывала.

После страшного истребления детей, когда они взяли и наших родителей, в гетто осталось еще несколько тысяч евреев, среди них Ребекка, Самуил и Иосиф.

Как я тебе уже сказал, мой брат Рувим и его семья были в Эстонии, Макс и его семья – в Scanze (Сканзе). Я и моя жена прятались в лесах. Когда Красная Армия перешла границу Литвы, наша сестра Ребекка и ее семья с несколькими тысячами других евреев были посланы в Данциг, куда Макс и его семья были отправлены из его лагеря. Люди, которые прятались в подвалах гетто Слободки, были все сожжены, и там все еще лежат трупы.

В Литве восемьсот или девятьсот евреев спаслись, а остальных настигла страшная смерть.

Третьего августа 1944 года Красная Армия спасла нас. Мы забрали свою дочь у рыбака и нашли ее красивым и здоровым ребенком.

Это вкратце трагедия нашей семьи вместе с еще несколькими сотнями тысяч евреев. Я напишу тебе снова в ближайшем будущем подробно.

Я работаю в госпитале и зарабатываю относительно достаточно

(Страница утрачена. Конец утерян. – А.С.)

После гетто

Забрали меня в город не сразу. Я никуда не хотела уезжать. Держалась за юбку мамы Юли и говорила:

– День добрый пан, день добрый пани.

Как только мне начинали объяснять, что у меня есть еще другие родители, я рыдала. Только после нескольких их посещений маме Юле удалось оторвать меня от юбки. Родители рассказывали, что в первый же день после освобождения они пришли и увидели меня в саду. Я, перепачканная в соке, горстями запихивала в рот ягоды.

Они были счастливы. Поселились в том же доме, что и до войны, только в квартире напротив.

В прежней поселилась старая набожная сестра бывшей хозяйки всего этого дома. Сами хозяева уехали за город с глаз долой, дабы не быть сосланными в Сибирь. Они до войны были богаты. В квартире, куда меня привезли, в одной из комнат было два матраса, а в остальных двух только начищенный паркет и три картины Реймериса на стене, но родителей это нисколько не огорчало.

Приплыла я с дедуней и Владиком в город на лодке под парусом. Кроме как на лодке я не согласна была выехать из дома, а так кататься я очень любила, да и другого прямого транспорта не было.

Меня привезли; надо же было как-то приспособить ребенка к новой жизни. Война еще не закончилась. Но родители уже начали «жить». Им так хотелось нагнать упущенное. Ходили они в рестораны, ходили почти каждый вечер, ничего не готовили, таскали меня с собой. В Метрополь, например. Я его помню очень хорошо, этот Метрополь. Тогда там еще обслуживали довоенные официанты в белых кителях. Родители ужинали, танцевали, а я сидела на диванчике. Второй ресторан, куда они ходили, Версаль, здание Арт Нуво, произвел на меня впечатление гораздо более значительное. Там был вертящийся круг. Во всяком случае, там родители танцевали и, по-моему, чуть-чуть забывали обо мне, сидящей на диванчике.

Любовь к ресторанам у меня с раннего возраста осталась. Я до сих пор рестораны люблю. Продолжалось это, видимо, недолго. Появилась столовая, мебель, она стоит в Лондоне у моего брата до сих пор.

Из эвакуации возвращались люди. У нас стала собираться интеллигенция: Пэры, Гродзенские, Юделевичи, Гинки. Выжившие. Это был высший эшелон еврейской интеллигенции. Очень часто появлялись и военные: офицеры-летчики, офицеры врачи-хирурги. Они прилетали, ужинали, иногда даже ночевали. Все обожали играть в карты. Отец особенно любил белот. И так продолжалось до утра. Отец очень много курил. Все курили. Очень дружили, горячо что-то обсуждали. Летчики прилетали и опять улетали. Война еще не закончилась.

Я очень хорошо помню доктора Рябельского. О нем много написано. Он мне привез из Германии говорящую куклу. Кукла закрывала глаза, даже ходила; она была заводной. Правда, конец у нее был печальный. Собака нашего знакомого, Аза, откусила ей голову.

После конца оккупации эйфория была полная. Все приезжавшие офицеры дарили мне подарки.

У нас довольно рано появилась еда в доме; из деревень приходили частные больные, и они, естественно, оставляли продукты: яйца, сало, масло и даже хлеб, которого было мало. Он был самым дефицитным и только по карточкам. Иногда карманники их вытаскивали прямо в очереди, так что, достигнув кассы, ты замечал, что карточек больше нет.

Часто люди в очереди выпрашивали их, чтобы не умереть с голоду. Однажды восьмидесятилетняя Мариона, которая жила с нами и считалась моей няней, пошла отоваривать эти карточки и пришла без единого кусочка хлеба. Она отдала их немецкой беженке с ребенком на руках из Кенигсберга. У них карточек не было, и они, эти беженцы, ошалевшие, шли куда глаза глядят. Мариона очень волновалась, что будет скандал, мол, зачем немцам отдала?

Но никто ее не ругал. Она была монашкой в миру и любила всех людей, независимо от национальности.

А еще мне летчики дарили шоколад. Все это я не любила. Мне нравились только сосиски, а их достать было трудно, и они были очень дорогие. Но мне иногда, в качестве поощрения, покупали две тоненькие сосисочки. Вот это я съедала с большим аппетитом, все остальное в городе мне не нравилось. И конечно, меня тянуло в деревню.

С доктором Рябельским и еще одним офицером у отца были разговоры «при закрытых дверях». Они организовали целую «банду» по спасению еврейских детей, оказавшихся в селах, разбросанных по всей Литве. Молодые офицеры еврейского происхождения ездили по деревням в столь небезопасное время. В лесах были «зеленые братья»[4], и уж они-то советских офицеров не щадили. Так погиб один из них. Имени не помню, помню, что был он молод, хорош собой и ухаживал за мамой. Рискуя жизнью, они вывозили этих детей из деревень. Кто-то отдавал их с радостью и добровольно. Некоторые не хотели лишаться рабочей силы, и приходилось выкупать, а кто-то к ним искренне привязывался. В каждом случае надо было разбираться.

Детей этих привозили в Каунас, кого-то в уже открывшийся еврейский детский дом, где папа был попечителем, а кого-то удавалось пристроить сразу. Осиротевшие дети находили родителей среди бездетных семей. Например, Тамара Кадишайте. Ее удочерили замечательные люди, они были уже немолодыми, и такую чудесную жизнь, как прожила у них Тамарка, мало, наверно, кто прожил у настоящих родителей. Многих усыновляли и люди нервные, которые не справлялись с этими тоже не очень спокойными и не без прошлого детьми. Некоторые уезжали с этими детьми за границу. Иногда дети не могли привыкнуть к новым родителям.

Был такой случай. Отец мой нашел ребенка, девочку, вылечил ее, хотя не совсем (ребенок был с заячьей губой). Ее удочерила одна еврейская семья. Удочерить-то удочерили, но муж рано умер, женщина оказалась одна, стала очень неуравновешенной, с девочкой не справлялась, увезла ее в Израиль. Там девочку нашли родственники из Америки, дядя с тетей. Они владели сетью магазинов «Товары почтой», были миллионерами. Ребенка они с большим трудом у этой женщины, можно сказать, выкупили. Просто так она отдавать его не соглашалась. Привязалась к ребенку. И девчонка (я забыла), звали ее то ли Ёланта, то ли Илана, вдруг в одночасье стала миллионершей. Ей сделали, по-моему, три операции на лице, и она превратилась в красавицу. Вышла замуж, швырялась деньгами. Я с ней познакомилась в Париже у бывших соседей родителей по гетто семьи Диннер. Они жили в той же коммуналке на первом этаже и знали меня с первых дней моего существования. Он до войны был видным адвокатом, привез себе жену из Венгрии. Были роскошной парой.

Попали в гетто, из гетто их вывезли в лагерь. После освобождения оказались во Французской зоне и приехали во Францию. Жили под Парижем в Монруже, в небольшом типичном загородном домике, купленном на немецкие репарации; уже очень немолодыми родили сына. Об адвокатской карьере в Париже речи быть не могло.

Дома у них была небольшая мастерская по пошиву плюшевых игрушек. Работали целый день. Он кашлял от плюшевой пыли. Раз в неделю развозили игрушки по магазинам. Елантины тетя с дядей приходились им какими-то родственниками.

Родители перед отъездом дали мне их адрес. В первый парижский год они меня очень опекали. И Еланта туда приходила их навещать с подарками, вся нарядная, избалованная. Мы подружились. Я ей даже помогла записаться в Сорбонну. Она мне рассказала о моем отце, о том, как он ее лечил, как бережно относился.

Но, к сожалению, через несколько лет, в Америке, она разбилась на машине.

Сразу после войны кого-то из детей удавалось переправить за границу. Летчики не без помощи отца, который отдавал этому делу почти всю свою энергию и свободное от работы время, перевозили детей лично или договаривались с конвоирами эшелонов в Польшу. Тогда, естественно, движение в Польшу и Германию было беспрерывным на военных самолетах и военных составах, и детей этих как-то переправляли на Запад. Там их забирали Красный Крест и другие благотворительные организации. Естественно, это все было нелегально, всех могли посадить. В результате многие дети нашли свое счастье кто в Америке, кто в Израиле, кто в Европе, а отец – радость в удачном осуществлении операции. Он много, много сил и времени отдавал детскому дому. Скольких детей он лечил, сколько их перебывало у нас дома, сопливых, косых. Боже мой! И он их всех как-то привечал. Ему в этом очень помогала доктор Гурвичене – одна из лучших детских врачей Литвы и двоюродная сестра и близкий друг Самуила Маршака.

Папа, наверно, тогда не отдавал себе отчета, насколько эта деятельность была опасна. Сколько этих детей прошло через наш дом! Скольким беженцам помог мой отец! Он тогда одержим был еврейской идеей. После гетто национальное самосознание в нем проявилось в полную силу, заслонив, быть может, многое другое. Он почти каждый день хотел кого-то усыновить: то одноглазого юного бандита Тэдика, то, впоследствии гонщика и пьяницу, мальчика по фамилии Гольд. Мама ему этого сделать не давала, а то у меня было бы много братьев; слава Богу, довольно скоро мама сама родила брата Соломона, и буквально через пару месяцев привезли сестричку Аню.

Аня – наша двоюродная сестра, дочка дяди Нени – родилась в тюрьме, и ее пришлось оттуда выцарапывать. Для меня ее появление было нежданным. Речи об усыновлении чужих детей больше не было.

Мой дядя Неня (я его очень любила, пока он был холост) приезжал к нам из Вильнюса, привозил подарки и рассказывал сказки. Но в один прекрасный день он явился с какой-то тетей и сказал, что это его жена, тетя Лилли. Хорошего для меня в ней было очень мало, она даже по-русски не говорила, только по-немецки или по-польски.

Вернувшись из России, из эвакуации, дядя Неня познакомился со случайно выжившей в Вильнюсе девушкой из Германии, дочерью богатого лейпцигского меховщика, который в 1933 году с семьей убежал в Польшу, на родину. Когда немцы вошли в Польшу, родителей Лилли убили, а она оказалась в 1940 году в Вильнюсе, тогда уже присоединенном к Советскому Союзу. Так Лилли выжила; у нее была вполне арийская внешность. Она прекрасно говорила на родном немецком языке и на польском, выжила, сохранив даже немного «движимого имущества». Естественно, после войны Лилли с полным основанием и совершенно законно могла вернуться в Польшу или Германию, что они с дядей и решили сделать.

Уехать из Литвы, где все напоминало геноцид, хотели и мои родители. Справить нужные «польские» документы не составляло особых трудностей, и они у нас тоже вскоре появились. Может быть, поэтому у нас в квартире так долго не было мебели.

У Лилли остались ее бриллианты, и они с дядей нашли для себя более комфортабельный способ отъезда, а не со всеми беженцами, тянущимися на Запад. Лилли была беременна; моя мама тоже, у брата с Аней разница в девять дней. Они нашли летчика Володю, вернее, летчик, который согласился их перевезти на самолете, нашелся сам. Мои родители тоже сразу захотели лететь, но родственники их отговорили.

– Сначала полетим мы, а то вы с маленьким ребенком, да еще не очень здоровым, можете только все испортить. Вот долетим, дадим вам знать, и вы договоритесь с этим же летчиком.

Адрес нам его оставили. От родных долго не было вестей, и папа, обидевшись, поехал искать этого летчика сам. Такого человека по этому адресу не было. Тогда решили ехать, как все. И тут пришло известие от наших из вильнюсской тюрьмы. Родственников подняли в воздух и тут же совершили посадку. «Летчик Володя» оказался сотрудником НКВД и выполнял программу арестов. Забрали все бриллианты и деньги, рассовывая по карманам и все приговаривая: «К черту, к черту!» Так что Лилли думала долгое время, что черт – это карман.

Их посадили сначала в тюрьму как изменников родины и шпионов. Какой родине изменила тетя Лилля? Ей дали восемь лет, а дяде все десять. В тюрьме родилась Анечка. Ее, как дочь врагов народа, должны были отправить в специальный детский дом. Так наш отъезд провалился. Иногда Бог хочет наказать нас и выполняет наши желания. Хорошо, что родственники отказались нас взять с собой. Спасибо им еще раз. Мама готова была уехать:

– Они нас не взяли, так что нам теперь их ждать?

Отец отказался:

– Как? Ты же себе всю жизнь места не найдешь. У них должен родиться ребенок. Ну, как ты их бросишь?

Во всяком случае, родители еще не совсем понимали, что это надолго, и они познакомились то ли с начальником тюрьмы, то ли с каким-то энкавэдэшником (я тогда не понимала, я только очень хорошо помню, что это был бритоголовый мужчина с усами), и они его приглашали в ресторан. Отец его лечил. Он рассказал, что наши сидят где-то под Вильнюсом. Мать просила помочь. Этот человек навел справки:

– Вы хоть понимаете, что это такое? Они сидят по статье 58 п. 1а. Вы хоть понимаете, что это значит?

Мама отвечала:

– Ну, я не знаю, ведь у нас до войны 1а – это был первый сорт, даже высший сорт.

В один прекрасный день мужчина сказал:

– Слушайте, прекратите вы за них хлопотать, а то сами сядете.

В общем, больше говорить было не о чем.

Короче, появилась мебель; появился шикарный сервиз на двадцать четыре персоны, который очень быстро исчез. Отец почти полностью стал работать на тюрьму. Начальниками Вильнюсской мужской и женской тюрьмы были муж и жена. Папа оперировал их сына, очень удачно. Лечил самого начальника, у него что-то было с ухом. Они наших родственников из Вильнюса никуда не отправляли и целых два года, пока командовали тюрьмой, родственники сидели на месте. Аппетиты начальства, правда, росли. Сервиза и денег, которые отец зарабатывал, не хватало.

Нам стала отправлять посылки бабушка из Палестины, в основном отрезы тканей. Эти посылки целиком уходили начальникам.

У отца же был один костюм, который, на моей памяти, сосед из дома напротив перелицовывал и перешивал несколько раз; и когда папа попросил портного еще что-то с ним сделать, тот возмутился:

– Доктор, вы такой элегантный мужчина, а не знаете, что у ткани есть только две стороны, и десять раз ее перелицовывать нельзя.

Вскоре удалось забрать Аню. Конечно, она носила нашу фамилию и была нашей сестрой. Но ее появление было тихим ужасом: какое-то страшное, пищащее создание: все в прыщах, экземе. Мне сказали, что это моя сестричка. Вот тут-то я и возмутилась: мне уже и брат-то был не нужен. До этого все внимание мне, только мне и больше никому. А тут еще маленький брат. Ну, он был какой-то тихий. И вдруг через пару месяцев появляется это исчадие ада. Тут я взбунтовалась – у меня не может быть такой сестрички, ладно уж брат.

В шесть лет я узнала правду, что Аня не моя родная сестричка, а дочка дяди Нени. Мне сказали никогда об этом никому не говорить. Я пообещала. И я действительно никогда никому об этом не сказала, даже когда меня провоцировали, потому что Анька была очень красивым ребенком: такая толстенькая, симпатичная, криволапенькая немножко; ну ребенок очаровательный. А я где-то к одиннадцати-двенадцати годам стала очень страшной: появилась моя синева. И кто-то что-то слышал, слухами земля полнится, что говорили:

– Ну, эта старшая, наверно, не их девчонка.

Я все стерпела. И никогда не позволила себе сказать, что нет-нет, я-то своя. Хотя об этом знала. Ну что ж, я молодец. Так Аня у нас прожила до девяти лет, пока не вернулись ее родители.

Мама ездила в Вильнюс с передачами очень часто. Стояла в очереди то в мужскую тюрьму, то в женскую. Однажды, в Вильнюсе, на улице у нее начались преждевременные роды. Родился брат Моня. В больнице маму спросили, кого известить. Она дала адрес нашего доброго дальнего родственника, врача психиатра, тогда холостяка. Он, естественно, прибежал, и ему с поздравлениями преподнесли ребенка. Он и пискнуть не успел, как его уже поздравляли. Пока папа узнал и смог приехать, прошло два или три дня. Меня оставили одну с каким-то знакомым, дедушкой Малкиным. Я его очень боялась. Он хотел мне понравиться и рассказывал истории, от которых я плакала навзрыд.

Наконец родители появились с маленьким братиком. Господи, какая неприятность! Ему стали уделять внимание, внимание, которое раньше предназначалось только мне. Я, конечно, была задета, но это еще полбеды.

Если Ане что-то не нравилось, она бросалась на пол и билась в истерике до посинения. Говорить начала очень поздно, в четыре года, и то какими-то непонятными словами. Видимо, рождение в тюрьме не прошло безболезненно, но соображала очень хорошо и того, чего хотела, добивалась истерикой.

Когда Анечка уже начала разговаривать, мама, оставив нас всех дома, повезла ее «на показ» родной маме в Рыбинск, на Беломоро-Балтийский канал, куда их отправили. Там тетя Лилли увидела свою красотку. Аньку нарядили во все присланное из-за границы и повезли в лагерь. Через год мама повезла ее еще раз, но только уже в Архангельскую область, куда Лилли перевели. Дядя сидел в Кемерово, но туда мама с маленьким ребенком ехать не отважилась. В течение всех этих лет (тете дали восемь, а дяде – десять) мои родители каждый божий месяц посылали им десятикиллограмовые посылки в разные точки Советского Союза.

Мама могла допустить неточность в соблюдении дат, а отец никогда. Если мама что-то не успевала собрать, у нас дома были скандалы. Отец бесился, возмущался:

– Они же там голодные, а мы не готовы с посылкой! Сидим здесь и обжираемся.

Я не помню большего негодования отца, чем из-за этих посылок. Он приходил в ярость. Родственники были не его, а мамины.

Говорят, есть две категории людей: берущие и дающие. Вот мой отец был явно дающим. Забота об устройстве еврейских детей, кажется, была на какое-то время целью его жизни. Затем дядя с тетей…

До войны отец закончил медицинский факультет в Париже и даже работал там какое-то время, поэтому врачом сразу же после войны он стал очень знаменитым. У него появилась большая частная практика: очень много работал в больнице. Быстро стал заведующим отделения. По вечерам отец иногда ходил со мной гулять, заодно встречался с друзьями. Мы жили на центральной улице Лайсвес Аллея. Потом она называлась проспектом Сталина. Там мы и фланировали.

Никак не забуду, когда я болела, и нельзя было выйти, он ставил меня на подоконник (у нас были довольно высокие подоконники), ставил меня, маленькую, и показывал через окно:

– Вот идет офицер из НКВД.

У нас был какой-то уже тогда дикий страх перед ними. Одно время меня стали даже запугивать то ведьмой-Невралькой, то капитаном из НКВД, который меня заберет.

Отец, так же как и дед, его отец, не ходил до войны в синагогу. Но сразу после войны это обрело совершенно другой смысл. У отца появилось необыкновенное чувство еврейства. Он слушал «Голос Америки» и «Би-би-си». Это не было запрещено. Когда появился Израиль, он стал слушать «Кол цион Ле Гола». Для этого вставал в шесть утра. Он слушал не на русском, а на иностранных языках, которые знал. Радио, стакан крепкого кофе, кормление кошки. Это были его самые радостные минуты с утра, и эта привычка у него осталась на всю жизнь, даже когда начали радио глушить.

В 1973 году родители уехали в Израиль.

* * *

Мне всегда хотелось иметь дедушку и бабушку. Они были почти у всех. Я считала, что несправедливо, что у меня их нет. Дед, со стороны матери, умер в тридцать шестом году, когда меня еще и в планах-то не было. Бабушка, ее мать, уехала в Палестину в сороковом.

Семья у мамы была очень богатой. Дед занимался торговлей. Человек он был высокообразованный, хорошо знал Библию. Всю жизнь изучал Талмуд, имел замечательную библиотеку. Отец его тоже был купцом богатым; дед всегда гордился, что они из семьи, в которой было девять поколений раввинов. Женился он на девушке из очень скромной семьи, но необыкновенно красивой. Бабушка оказалась не только красивой, но и умной, способной и предприимчивой. Она родила ему четырех детей: трех дочек и любимого сына.

Внешне старшие две дочки были малопривлекательны, но интеллектуальны. Первая – Лиза – окончила две консерватории, берлинскую и парижскую, вторая – Надя – медицинский факультет в Каунасе. Была актрисой в любительском театре, а потом в Берлине выступала даже с труппой второго МХАТа.

Дядя Неня, мамин брат, единственный сын, был тоже человеком одаренным. Стал юристом, блестящим адвокатом до войны, баловнем судьбы.

И последней была моя мама, она внешне была гораздо привлекательнее, чем сестры; уехала учиться в Лондон, не собиралась оттуда возвращаться, но пришлось – на похороны отца.

Дедушка, мамин отец, как я уже сказала, был человеком религиозным, интересовался Палестиной, ездил туда несколько раз и купил там дом; каждому из детей и бабушке по отдельной квартире. Словно чувствовал, что семья туда переедет. И действительно, Лиза, старшая дочь, выйдя замуж за инженера в конце тридцатых годов, когда началась война, бежала из Европы в Палестину. То же произошло с Надей. Замуж она, правда, вышла после войны, а всю войну была подругой известного французского генерала Рэмона Шмитлена.

Бабушка была женщиной очень способной, интересовалась искусством, музыкой. Дала детям прекрасное образование. В доме говорили по-русски, но дети знали иврит, латынь и немецкий. Дом был хлебосольным, открытым. Были кухарки. Несколько блюд на первое, несколько на второе. Бабушка вела светский образ жизни, ездила в Европу. Прижимистый дед для своей красавицы не жалел ничего. Из Европы бабушка привозила все, что можно было. Ездила по выставкам, покупала сервизы, картины, вазы, серебро. Все должно было быть самое лучшее. Дом был полной чашей. При последней возможности, когда в Литву уже вошли советские войска, бабушка в 1940 году уехала в Палестину. Все добро пришлось оставить, и оставила она это моей маме.

В отличие от семьи матери, хлебосольной, снобской, где разговаривали по-русски и на иврите, все прекрасно знали латынь и греческий, цитировали Цицерона и Цезаря, семья отца была гораздо проще.

Дед был одним из двенадцати детей в бедной семье в местечке Тауроген. Он замечательно пел и маленьким мальчиком по шифтс-карте уехал в Америку. По дороге работал юнгой на корабле, потом в каком-то бродячем цирке акробатом, потом в театре, пел в синагогальном хоре. Вскоре занялся мелкой торговлей и довольно быстро разбогател. Человек он был подвижный. Разбогатев, решил поехать в Южную Африку. Там разбогател еще больше, вызвал двух своих сестер и выдал их там замуж. Но что-то ему в этой Африке не сиделось, и он вернулся в Литву. В Литве женился на очень красивой девушке – на бабушке Сире. И родили они много детей, но в живых осталось только семеро. Младшим был мой отец.

У деда был очень сложный характер. Безбожник, он был человеком остроумным, прекрасно пел. В синагогу, правда, бабка могла его выгнать только в Иом-кипур, и то говорила:

– Перед людьми-то неудобно, надо ж помолиться в Судный день.

Был он своенравен. Когда познакомилась с ним моя мать, он выглядел очень старым.

Дал он сыновьям и дочери возможность получить высшее образование. Старший сын Леон уехал в Германию еще в двадцатые годы, стал там врачом. Тоже был человеком одаренным музыкально. Руководил хором берлинских врачей. Он женился на профессорской дочке из Санкт-Петербурга. Ее семья убежала после революции в Литву. Дочь Кисюта вышла замуж за моего дядю, и они переселились в Германию и жили там до прихода фашистов. Она стала смотрителем одного из берлинских музеев.

Папина сестра Ревекка получила образование, правда, в Каунасе, в медицинском институте.

А папа, последний сын, уехал. Сначала в Германию к двум старшим братьям, но там ему не понравилось: было уж очень голодно в двадцать восьмом году в Берлине. И он поехал дальше во Францию, в город Монпелье. Поступил на первый курс университета, а затем переехал в Париж и уже там окончил медицинский факультет.

Летом все дети собирались на даче в Кулаутуве у гостеприимных стариков-родителей. Особенно старший Леон, гордость семьи, он приезжал с женой и двумя детьми. Когда дед задавал вопрос, а он был уже стареньким, они отвечали что попало. И дед тогда говорил:

– Ну, вот что вы умные, уже известно, это уже всем доказано. Но почему вы думаете, что другие дураки?

Это была его любимая присказка. У него был больной желудок, а его уговаривали поесть. Он часто отвечал:

– Я могу отдавать честь чем угодно, только не своим желудком. Я потом очень болею.

Внуки ему действовали на нервы, но все равно он был рад их приезду на лето.

Три других папиных брата остались без высшего образования. Так сложилась жизнь, что они просто стали купцами, коммерсантами.

Мамина семья, уехав, так и жила в Палестине, где дед оставил им дом, а папина огромная семья, не считая двух братьев, Леона – врача и Арона – коммерсанта, осталась в Литве. И когда началась война, все они попали в гетто, в каунасское гетто, за исключением Бэно, которого фашисты расстреляли в первые дни войны на Седьмом форте.

Из семьи отца выжили только эти братья, уехавшие из Литвы задолго до войны. А Рувим, Макс, их сыновья, Бэно, сестра Ревекка, дедушка и бабушка погибли в гетто и концлагерях. Остались жены братьев, их дочери, муж сестры Ревекки и ее сын. Всех судьба разбросала по белу свету.

Ресторан

Мне четыре года, вернее, скоро будет четыре. Почти каждый вечер я в ресторане: в Версале или Метрополе. Сначала было очень страшно: гремит музыка, легко бегают какие-то люди в бабочках и белых смокингах с подносами на вытянутой над головой руке, полными тарелок с едой и бутылок. Как у них это все не падает? Просто фокусники. Я похожих в цирке видела.

Родители идут танцевать, я начинаю привыкать. Пока они танцуют, сижу на диванчике и жду; наблюдаю. Больше всего мне нравится, как танцует танго мой папа. Он очень красиво двигается. Я смотрю, не спуская глаз; другие тоже на него смотрят.

Между танцами родители что-то едят; они стараются и меня покормить, но я «кушать не люблю».

Как-то мы в ресторан не пошли. Вечер пропал. Было грустно. Я уже привыкла к ресторанам и, когда устаю, спокойно засыпаю на диванчике. Родители предусмотрительны: они всегда выбирают место в углу, где есть диванчик. В Версале у них даже свой любимый столик, и вообще, там чудесный круг для танцующих. Такая замечательная жизнь только вечером, а днем в городе очень грустно. Меня недавно привезли из деревни от мамы Юли. Мама Юля – моя приемная мама. Они с дедуней выходили меня умирающую после гетто и детдома. Дедуня – рыбак. Он берет меня с собой на рыбалку, но вот появились мои родители и увезли в город.

В городе у нас живет Мариона, она моя няня. Ей восемьдесят лет; но это не точно, папа говорит, что больше, что столько же ей было до войны. Во время оккупации Мариона пошла в монастырь, но теперь там стало небезопасно; верующих преследуют, и она переехала к нам.

Каждый раз, когда я ее не слушаюсь, Мариона плачет и жалуется:

– Я сирота несчастная, а у тебя есть родители, и они тебя так любят…

Я тоже начинаю плакать. Так мы сидим вместе и друг друга утешаем. Мне ее очень жалко. У нее черная юбка до самого пола, она вся сгорбленная; все молится и плачет. Когда у Марионы настроение получше, она, не разгибаясь, натирает и без того сияющий как зеркало паркет в пустой комнате. Мебели у нас пока никакой нет; одна только старая садовая скамейка и три картины Реймереса на стене в столовой.

Вообще-то с Марионой скучно: сказок она не рассказывает, книжек не читает, только запугивает какой-то ведьмой-Невралькой.

Папа на работе – он врач; мама тоже на работе – в школе. Когда же наступит вечер? Я хочу, чтобы меня нарядили и взяли с собой.

Первое время я стаскивала скатерть со всей посудой, когда мне в этом ресторане надоедало сидеть одной, плакала, капризничала, но сейчас я все понимаю и веду себя хорошо, да и официанты ко мне привыкли; узнают, «уважают» и делают подарки. Иногда я сравниваю, где лучше: в деревне или в ресторане. В ресторане играет музыка и рядом папа с мамой. Они меня так любят…


Как хорошо, что у меня есть папа и мама! Как хорошо, что есть мама Юля и дедуня! Правда, мы стали редко ходить в ресторан. Вечером после работы у нас теперь гости собираются дома. Они почти все в форме. Это офицеры. Они прилетают и улетают; о чем-то говорят с отцом.

Отец – очень известный врач-отоларинголог, и эти военные тоже врачи. Они спасают еврейских детей после войны; ищут и находят их по деревням. Это целая организация. Особенно горячо папа что-то обсуждает с доктором Рябельским. Приходит еще и детский врач – доктор Гурвичене. Очень часто этих детей привозят к нам домой, хотя уже открыли специально еврейский детский дом. Дети в основном больные и запуганные. Как-то у нас появился одноглазый Тэдик и его сестричка. Они сами добрались на родину пешком из Ташкента. Родители погибли. Тэдику лет двенадцать или тринадцать, а сестренке – не больше семи. Тэдик профессионально замечательно ворует, обеспечивает сестричку. Ему в драке выбили глаз.

Папе Тэдик очень нравится, но Тэдик не может привыкнуть к детскому дому. Это не его размах. У нас он, естественно, ничего не ворует, и ему даже доверяют погулять со мной. Уж Тэдик точно меня не упустит. Тэдик взрослый, добродушный, рассудительный.

С ним проблема. Отец хотел бы его усыновить, но мама очень против, и у нее скоро будет еще один, свой, ребенок. Она усыновить Тэдика никак не хочет. Пока думали, куда его пристроить, Тэдик исчез. Больше мы его никогда не видели. Папа долго все вспоминал Тэдика. «Тэдик, если ты жив, отзовись».

Появлялись и другие дети. Их устраивали в детский дом, усыновляли или переправляли в Польшу и дальше. Переправкой руководил доктор Рябельский, советский офицер. К сожалению, Рябельского на свете больше нет. Это было давно. Погиб и молодой офицер-еврей, который среди других ездил по деревням в форме и этих детей находил. Нет на свете и моего отца. Нет доктора Гурвичене. С 1950 года нет и еврейского детского дома в Каунасе.

Мадам Куприц

Иногда, по воскресеньям, меня везут к моей подружке Аните Куприц, чтоб я не путалась среди двух новорожденных: братика и сестрички. Аните скоро шесть лет. Она на год старше меня.

Я люблю ходить к ним в гости. Очень интересно смотреть на ее маму. Мадам Куприц совсем не похожа на мою. Она целый день в шелковом кимоно принимает подруг, сидит в кресле, пьет кофе из маленькой чашечки, курит папиросы в длиннющем мундштуке, у нее длинные-предлинные красные ногти и такие же красные губы, а кожа белая-белая, волосы темные, кудрявые, и надушена она необыкновенными духами Oubigan. Аромат от них распространяется по всей квартире и лестнице. Мы с Анитой сидим на огромном ковре и играем в куклы. У Аниты много кукол: говорящие, закрывающие глаза, некоторые даже умеют ходить. Все они трофейные, и все остальные вещи в доме тоже куплены у офицеров, прибывших из Германии.

Мадам Куприц играет с подругами в карты, а когда их нет, просто раскладывает пасьянс или причесывает вместе с няней Аниту. Она говорит, что Анита похожа на Наталью Гончарову, жену Пушкина, и ей накручивают локоны, как у Натальи на старой гравюре, изображенной в гостиной.

Мадам Куприц так жила и до войны; муж ее был болезненный, единственный сын крупного заводчика, которому принадлежала еще и целая сеть магазинов. У них был даже свой автомобиль с шофером и много приказчиков. Когда вошли советские войска, почти все экспроприировали, конфисковали, но выслать в Сибирь не успели. И молодой господин Куприц умер от болезни и потрясений в самом начале оккупации. У мадам Куприц появился молодой худенький, с маленькими усиками и набриолиненной прической, как у нашего парикмахера-аргентинца господина Моралеса, кавалер – один из их приказчиков. Он был лет на десять моложе своей хозяйки и, наверно, не сразу мог осознать свое счастье. Мадам Куприц стала его женой, он гордился ею, как новым домом. Естественно, он очень старался оправдать ее доверие и быстро устроился в торговую сеть, стал цеховиком, и все это – чтобы угодить своей знатной томной жене. Скоро Анита сказала, что ее папа теперь дядя Каплан. Все было замечательно.

Мадам Куприц, ставшая мадам Каплан, родила Аните братика, но заболела и умерла. А Анита Каплан уехала со своим новым папой и братиком в Польшу. Он был польского происхождения, а оттуда, когда Гомулка, генеральный секретарь коммунистической партии Польши, постарался убрать из страны большинство евреев, перебрались в Париж.

Кроме счастливой мадам Куприц так же поступила и красавица мадам Цицес, оставшись после войны одна с маленькой дочкой Ларисой, больной туберкулезом. Она вышла замуж за мясника Цицеса. У них тоже родился ребенок. И этот муж помог вылечить Ларису, она стала красивой и здоровой девочкой, а мадам Цицес – женой богатого мясника, затем цеховика и ходила по улице в бриллиантовых драгоценностях: гарнитуре с изумрудами, которые так гармонировали с ее зелеными глазами.

Была у меня и знакомая девочка Рина, больная туберкулезом. У нее была красивая мама. Мама тоже вышла замуж за «делового человека», но не так удачно. У него аппетиты были куда значительнее, и в результате все закончилось расстрелом за торговлю валютой и драгоценностями в особо крупных размерах. Проходил он по делу Рокотова и Файбишенко, правда, Рина с мамой и рожденным от «делового» мужа братиком не бедствовали, видимо он серьезно их обеспечил. С ними я, правда, не дружила.

А потом у меня появилась воспитательница Ядвига Викентьевна, интеллигентнейшая женщина, которая считала, что ребенка надо водить в парк на свежий воздух, в балетный класс, а не в гости к Аните. У меня была одна жизнь, у них другая, и мы больше не встречались. Но я запомнила томную мадам Куприц и ее маленькую дочку с лицом юной Натальи Гончаровой. Больше я ее никогда не видела. Говорят, что отчим и брат ее живут во Франции, а она сама в Америке.

Школа

В школу меня отдали в неполные семь лет и по величайшему блату. До семи детей принимать строго запрещалось, но отец постарался. У нас уже было трое детей, и все младше меня, и четвертый вот-вот должен был появиться. Так что хоть одну удалось пристроить. Тем более школа была буквально в двухстах метрах от дома, притом еврейская. Это было самым главным для моего отца. В какую еще школу я могла пойти в 1948 году после гетто? А тут, в Каунасе, еврейская школа, да в том же здании, что и еврейский детский дом, где он был одним из главных попечителей.

Школа была начальная: четыре класса. В третьем классе учителем был господин Лондон – знаток Библии, до войны профессиональный учитель в еврейском детском доме; в четвертом – Елена Хацкелес – настоящий педагог от Бога, образованнейшая женщина; вся ее жизнь была отдана воспитанию детей. Она же была и директором этой школы.

В первый и во второй классы таких профессиональных педагогов не нашлось, и взяли мужа и жену Гертнер – великовозрастных студентов-заочников какого-то педвуза или техникума. Они спаслись, убежав в начале войны из местечка, и решили стать преподавателями; мы были их первыми учениками, «пробным шаром». Единственный их плюс был – знание идиша.

В нашем первом классе было человек сорок – сорок пять. Говорили все на разных языках: кто на русском, кто на еврейском, кто на литовском. Друг друга не всегда понимали, а некоторые и не хотели понимать. Все были вшивые. С нами вместе учились и детдомовцы. Они, правда, были почище. Самое сложное нашему учителю господину Гертнеру было добиться тишины: галдели не переставая.

Некоторые мальчишки были просто малолетние профессиональные хулиганы. Чтобы объединить всех этих маленьких головорезов, нужно было для начала научить их одному общему языку – идишу. Но это было в будущем. Сначала мы учились писать палочки и буквы еврейского алфавита справа налево. Главным предметом было чистописание. Нас учили выводить буквы и палочки как можно тоньше, без клякс и жирных пятен.

На большой перемене дети пообеспеченнее доставали свои завтраки, в основном хлеб с куриным жиром и шкварками, которые от жары (у нас хорошо топили) капали прямо на тетради и просачивались на все страницы. Я запах жира терпеть не могла. Но были и очень приятные моменты на этой большой перемене. Детдомовцам давали какао и печенье, но разобраться, кто детдомовец, а кто нет, раздатчице было трудно, и в результате какао стали давать всем. Это были лучшие моменты в моей школьной жизни тех времен. Горячий, сладкий какао… А есть я не любила, и настолько, что никогда не успевала на первый урок. Меня сажали завтракать и не отпускали, пока я не проглочу еду, а я сидела с комом за щекой, и так до конца первого урока. К началу следующего меня все же отправляли в школу. По дороге я все выплевывала и счастливая бежала на урок. А там уже скоро и какао.

Учитель на перемене поесть не успевал. Места для игры почти не было. Всего четыре учебных класса, небольшая учительская и запертый актовый зал для праздников.

Головорезы из его класса и класса жены могли друг другу снести голову, так что он ел у нас во время уроков. Раскладывал свой ароматный завтрак, тоже, наверно, с куриным жиром, на какую-то салфетку, а под нее газету, которую заодно и читал, и чтобы мы не мешали, задавал нам что-то переписывать. Голодные смотрели на него завороженно и ни палочек, ни букв выводить не могли. Но главное в этот священный момент было не нарушать дисциплину. Гертнер надувался, краснел, хватал нарушителя за ухо и так волок его в другой конец класса. Тех, кто безнадежно грязно писал, учитель бил по пальцам линейкой. Меня никто не бил; я была тихой и боялась и учителя, и учеников, и проучилась я в тот год только три месяца; потом заболела скарлатиной, долго лежала в инфекционной больнице, затем была изолирована от брата и сестры и новорожденного братика у соседки.

К большому удивлению моих родителей, меня перевели во второй класс и пригласили даже на бал отличников школы. По этому поводу мама срочно заказала мне белое платье из отреза парашютного шелка, привезенного друзьями-летчиками. В этом платье я на всех фотографиях последующих лет.

Был большой вечер. Концерт. 1949 год. Дети и учителя танцевали, пели еврейские песни. Пришли даже профессиональные артисты. Но больше всех родителям запомнился один детдомовский мальчик. Он читал стих собственного сочинения.

Я сирота, я счастлив,

У меня нет ни матери, ни отца.

Но у меня есть товарищ Сталин:

Он мой отец, и поэтому я счастливей других.

Второй класс я закончила без приключений. Все же нас научили еврейскому алфавиту и чтению; мы умели складывать и вычитать и даже немного умножать. Вывели вшей, учитель продвинулся в педагогике, и как-то все более или менее образовывалось, но в третий класс нам уже пришлось идти в другую школу. Наша еврейская школа просуществовала до девятьсот пятидесятого года. Был только один выпуск. Начались гонения на космополитов, и школу закрыли. Все, кто успел поучиться у Лондона и Елены Хацкелис, получили довольно хорошее еврейское образование и приобщились к культуре вообще. Нашему году оно, к сожалению, не досталось, но впоследствии господин Гертнер стал учителем и, говорят, даже неплохим по английскому языку в литовской школе.

В третий класс я пошла в русскую школу. Там уже решали задачи типа: «из пункта А в пункт Б вышел поезд»… С разными вариациями. Я даже не понимала, куда и зачем шли эти поезда и что мне надо было решить. Другие дети из еврейской школы от меня не сильно отличались, и их почти всех заставили повторить год. Новая учительница посоветовала маме оставить и меня на второй год, тем более что я ей показалась недоразвитой. Моя мама, будучи женщиной очень дипломатичной, ответила ей, что дочь ее второгодницей не будет, что дебилка она сама, а ее ребенок талант, говорит и даже пишет по-французски (это была правда) и танцует в школе при оперном театре (это уже было неправдой: после скарлатины пришлось прекратить), и что она нагонит. С помощью Ядвиги Викентьевны, моей настоящей воспитательницы, я в науках очень продвинулась, опять стала отличницей; на сей раз настоящей. Мама мне потом много раз напоминала, что я недоразвитая, ссылаясь на ту учительницу.

Похороны

Начались весенние каникулы. Все дети играют во дворе. Наш двор и соседний проходные и очень дружные, но наш гораздо интереснее. Сразу за домом целый ряд сарайчиков, у каждого жильца свой. Там все хранят картошку, соленья и всякий хлам. Но два самых первых сарайчика объединены. Там помойка. Туда все выносят мусор и плотно запирают дверь. За этим пристально следит дворничиха Мария, ведь ее дверь прямо рядом с помойкой, а там кишат крысы.

Мальчишки иногда все же отпирают эту дверь, и испуганные крысы разбегаются по всему двору. Девочки пищат.

Есть, правда, одна крыса, которая никого не боится. С ней даже девочки беседуют; она слушает, но в руки не дается. Меня во двор выпускают очень редко, но пару раз я эту крысу все же видела. Совсем не страшная, умненькая, ушки торчат. Мне она понравилась. Но в один печальный день я увидела с балкона, что дети собрались в плотный кружок. Они что-то обсуждали. Меня в тот день во двор не выпустили, слишком много детей. Я ведь могу чем-нибудь заразиться и должна сидеть на балконе. Я всем телом перегнулась через перила, чтобы увидеть, что же происходит, по какому поводу собрание. Это наша крыса лежала на земле. Она умерла.

Решили крысу похоронить. Похороны организовали очень быстро. Собрали весь наш двор и соседний почти в полном составе, построили шеренги по четыре человека в каждой, положили крысу на старый галстук, в обувную коробку. Соседский мальчик из музыкальной школы принес свою трубу, другой – папин аккордеон, и под музыку крысу торжественно понесли хоронить. Мальчик Вова, пионер и активист, произнес речь, а рыжий сосед Буська с братом вырыли яму. Я смотрела на это с «трибуны»-балкона. Крысу закопали, но нужно было что-то написать на деревянном бруске-памятнике. Никто не знал, как звали крысу. И тут я с третьего этажа закричала:

– Крыса-Алиса.

Все это приняли и на дощечке так и написали: «Тут покоится крыса Алиса».

Недавно я навещала наш дом и двор. Там сарайчиков уже нет. На их месте высажены чахленькие деревца; дворы объединены, но дети там больше не играют, и на балконе не сидит маленькая бледная девочка. Там теперь офисы авиакомпаний.

* * *

От нас ушла няня.

Представить невозможно. Четверо детей. Мне восемь лет, Моне и Ане по четыре, а Бене год. Папе на работу, маме на работу, а нас оставить не с кем. Где эту домработницу искать? Кто пойдет к четырем детям? Отец придумал – надо искать среди его пациентов. У него их много. Они ему очень благодарны. Он их лечит, и они поправляются. Он очень внимателен к простым людям, всегда с ними находит общий язык, понимает, что у бедных и деревенских шансов меньше. Многие приходят домой. Уже с утра люди занимают очередь на лестнице. Отец принимает дома. Деревенские не имеют права на городскую больницу и поликлинику.

Найти надо кого-то срочно. И отец предлагает всем подходящим место хозяйки в нашем замечательном семействе, в городе, в отдельной квартире, с отдельной комнаткой (каморка при кухне), обещает со временем прописку в Каунасе.

– Да и маленьких детей у нас нет, – приговаривает отец.

Казалось бы, что может быть соблазнительнее? В деревне, в колхозах денег не платят, а в городе устроиться на фабрику практически невозможно без прописки.

Все свое красноречие он употребляет, уверяя:

– Ну и что, что четыре, зато у нас маленьких детей нет.

Находятся желающие. Пришла Онуте. Она привела младшую сестру полечиться, а сама мечтает переехать в город. Ей не дают опомниться – приводят домой, сажают на руки маленького Беню, а остальные «взрослые» – ходят сами. У Онуте помрачилось сознание. Дети орут, чужой человек, мама еще не вернулась с работы, но вдруг Бенька перестает орать. Я и так не орала – старшая в семье, Моня мальчик очень разумный, Аня, хотя говорить не умеет, копирует Моню. Онуте пробыла у нас три года. Отец ее устроил на работу в цех, как обещал. Итак, каждый раз, когда прибывала новая работница:

– У нас маленьких детей нет.

В конце концов эта присказка стала действительностью.

Шуба

В детстве меня плохо одевали. Папа работал, мама работала; нас было четверо детей и не до моих нарядов. Если учесть, что и особой красотой я в том возрасте не выделялась, то вид у меня был довольно обдрипанный. К двенадцати годам у меня не было зимнего пальто, а только красненькое, легкое с протертыми рукавами, доходившими чуть ниже локтей. При этом шаровары волоклись по земле, терлись об асфальт, промокали, протирались до дыр, а на коленях – огромные пузыри.

Родителей, наверно, мучила совесть, но стоять в очередях не было ни времени, ни сил. Ничего, были дети и похуже. Я себя при этом чувствовала прекрасно. Но всему приходит конец.

Отец сделал операцию и получил от благодарного пациента – директора экспериментальной меховой фабрики набор мутона маме на шубу. Редчайший подарок. Вернулась с работы мама, увидела мутон, рассердилась, раскричалась:

– Что я вам, прислуга, чтобы ходить в мутоновых шубах или жакетах?! До войны только прислуги в них ходили.

Шубы у нее не было никакой.

Подарок куда-то убрали с глаз долой: не возвращать же его. Приближалась зима, и моя восьмилетняя практичная сестра Аня нашла меху применение:

– Сшейте шубу Ариеле, она уже совсем взрослая.

Это было решением вопроса. Пригласили скорняка, сделали патронку, примеряли по полтора часа раза четыре. Однажды я чуть не упала в обморок.

Меха было слишком много. Сшили на вырост. В результате получилась тяжелющая доха до пят, и в таком виде мне приходилось шагать в школу. В автобус не залезешь: полы в ногах путаются. Надо, спотыкаясь всю дорогу, идти пешком. Все большое, все продувает. Так намного холоднее, чем в несчастненьком демисезонном пальто. Устроить эту шубу в раздевалке невозможно – она огромная. Падает. Ее топчут. Мне стали давать с собой складные плечики, на которые нужно было повесить доху. Сделать это незаметно никакого шанса не было, так что вешалку я засовывала в портфель поглубже, чтобы никто не видел.

Кроме шубы мне из остатков сшили шляпу в виде кокошника. Шляпа составляла примерно третью часть моего роста и удлиняла вдвое и без того мой длинный замерзший еврейский нос.

Весь этот наряд был прекрасной мишенью для снежков. Мне попадали в глаз, в голову, в живот, в нос. Жизнь кончилась. Я была просто зимним пугалом. В этой шубе я окончила школу. Родители заставили все же повезти ее в Москву, на морозы, учиться дальше, в институт. В ней же я вышла замуж за француза, но во Францию везти наотрез отказалась: она весила больше меня, да и муж напомнил, что там климат помягче.

Только так от этой шубы удалось избавиться. Кокошник же остался дома для разведения моли и чистки обуви.

Ядвига Викентьевна и Нина Рачковская

В четыре года у меня появились сразу брат и сестра. Родительскую любовь надо было делить на троих; я к такому безобразию не была готова. Меня пристроили в детский сад. Там я продержалась несколько дней и заболела. И вообще была хилой, капризной, привыкла к вниманию, комплиментам, восторгам, грозилась вернуться в деревню. Детские врачи говорили, что все пройдет, нужно внимание, питание и какие-нибудь физические упражнения.

К пяти годам я совершенно отбилась от рук. Мама уже работала преподавателем, у нее были очень загруженные дни. Работала она в выпускных классах первой мужской гимназии, после войны она называлась «Первой комьяунимо»[5]. Это была лучшая мужская гимназия во всей Литве, и учились в ней до войны дети литовского правительства, военоначальников, в общем, элиты. После войны они все остались без отцов. Одни убежали с немцами, других расстреляли советские, третьих сослали в Сибирь. Это были умные, образованные и уже познавшие много горя молодые люди. Учителя их очень любили, жалели, пытались что-то для них сделать, все понимали, что это может быть будущая литовская интеллигенция. Маме вечно приходилось оставаться на какие-то консультации, обсуждения, заседания. Отец тем более пропадал в больнице, а после работы занимался детьми-сиротами. Они стали появляться и у нас дома.

Кругом была полная разруха. Неугодных властям вывозили целыми эшелонами в Сибирь. Хлеб по карточкам. На улице бесконечные инвалиды, безрукие, безногие аккордеонисты, попрошайки, карманники. О каком воспитании могла идти речь! А папа хотел, чтобы я обязательно говорила по-французски. В этом, естественно, была крайняя необходимость. Он, видимо, был большим мечтателем и никак не мог забыть Париж.

Мечта его сбылась. К нам в гости пришла Ядвига Викентьевна, папина пациентка. Это была маленькая старушка с пучком седых волос на затылке, чем-то внешне напоминавшая дореволюционных женщин-народоволок. Жила она со своей сестрой или подругой, в общем с компаньонкой, в маленьком деревянном домике в центре города. В точно таком же жил со своей семьей бывший директор русской гимназии Никольский. Крашеные дощатые полы, дубовый буфет с витражами, круглый стол и несколько венских стульев. В углу большой письменный стол.

Это напоминало домик Чехова в Ялте.

До революции Ядвига Викентьевна училась на Бестужевских курсах, затем уехала в Польшу и дальше в Европу. Была сотрудницей в русской газете в Берлине, какое-то короткое время была секретаршей Горького, а как оказалась перед самой войной в Литве, не знаю. Знаю, что кто-то из родственников оставил ей в наследство домик в Каунасе. Жили они очень скромно и тихо, почти ни с кем не общались. Чего-то все время боялись.

Ядвига Викентьевна прекрасно знала французский язык. Ради папы, с которым они общались только на французском, согласилась заняться мной. У меня появилась подруга, воспитательница, учительница. С ней я с удовольствием учила все названия животных, птиц и растений по-французски, гуляла в городском саду, ходила на уроки балета. Очень скоро, в пять лет, я написала по-французски письмо дяде в Англию. Это было мое первое в жизни письмо. Мы читали истории мадам де Сегюр, томики в сафьяновых переплетах, которые дарила Ядвига Викентьевна. Там говорилось о кошечках и собачках, о девочках и мальчиках девятнадцатого века. Очень душещипательно. Она приносила мне и дореволюционные книжки с картинками на русском языке.

Каково же было мое удивление, когда я попала в настоящую школу. Правда, первый учебный год был недолгим. Я заболела скарлатиной в тяжелой форме. Мама только что родила второго младшего брата, а оставить меня одну в больнице было невозможно. Со мной пошла Ядвига Викентьевна. Мы там провели положенный карантинный срок. Всего более двух месяцев. Ядвига Викентьевна была практически под арестом. После этого она меня оставила, ей самой нужна была помощь. Она тогда чуть с ума не сошла и вернулась только в экстремальной ситуации, когда меня нужно было срочно выручать и подготовить в новой школе по основным предметам. Из «дебилок» я стала самой грамотной по русскому языку и лучшей по литературе. Ядвига Викентьевна вскоре умерла, а я осталась одна без старшего товарища.

В новой школе учительницей была заезжая офицерская жена из военгородка. Говорила она «портфель», «доцент». Половина детей нашего класса тоже была оттуда; дети младшего офицерского состава. Книжки читали про партизан, Зою Космодемьянскую, «Молодую гвардию», «Генерала Доватора», а над моим французским смеялись до колик в животе. Это был позор, и больше я слышать ни о каких иностранных языках не хотела. Все красивые книжки в сафьяновых переплетах были задвинуты в задний ряд шкафа.

Я стала забывать язык. Через несколько лет меня все же удалось снова пристроить. К Нине Рачковской. Нина была не от мира сего. В тридцать лет за нее все решала мама. Они убежали в Литву из Москвы после революции. Отца их расстреляли большевики. Нинин брат, талантливый врач, утонул, и мать уехала вслед за Ниной в Париж. Нина была писаной красавицей, хотела стать актрисой, но, видимо, глупость и недостаток таланта ей помешали. В Париже ее знала как красавицу вся русско-литовская артистическая колония.

В начале войны в Европе им с матерью пришлось вернуться в Литву, и во время оккупации они остались без средств. Благодаря своей красоте, она все-таки нашла покровителя в лице бывшего посла Литвы в Америке, писателя Вайраса Рачкаускаса, старше ее на тридцать пять лет. Она вышла за него замуж. Новая власть Рачкаускаса не тронула; наоборот, ей очень хотелось перетянуть на свою сторону такого представителя литовской интеллигенции. Старик был родственником поэта Пятраса Цвирки, другом Палецкиса[6], Ильи Эренбурга, и принял эту власть как неизбежную необходимость. У них была большая квартира напротив квартиры первого секретаря горкома партии, огромный кабинет, все стены в книжных шкафах, резной письменный стол, за которым иногда Рачкаускас засыпал. Детей у них, естественно, не было. Я внесла какое-то оживление в их быт. Нининой страстью были маленькие собачки пинчеры: Бетси, Митси, Путси, которые мне напоминали крыс с нашего двора. Старик иногда пытался со мной побеседовать, но, к сожалению, у нас общих «сюжетов» не было. Про себя я потешалась над Ниной, над ее собачками, прыгающими по всем креслам и диванам, над их ручной вязки костюмчиками, но из вежливости иногда рассматривала парижские фотографии, пила чай, обедала и немного читала по-французски Альфонса Доде, Виктора Гюго.

– Ладно, пусть им будет хорошо, если им так надо.

Часто там встречала Снечкуса[7], Палецкиса, каких-то довоенных дам, жен или вдов бывших генералов, сбежавших с немцами, или расстрелянных, или сосланных в Сибирь. Но куда интереснее было встретиться с Аллой Варченко, отца которой перевели из военгородка в Каунас. Он был каким-то чекистом при части. Жили они, естественно, в коммуналке, лук и картошку держали в комнате, чтобы соседи не украли. У них всегда пахло щами и стиркой. Родителям я все время угрожала, что не буду ходить в эту «богадельню» Рачкаускасов, не нужен мне их дурацкий французский и криволапые собачки, эти доисторические люди мне тоже не интересны.

Примечания

1

Отец спутал июль с июнем.

2

Шауляй.

3

Раундондварис, находится рядом с деревней Шилялис, где я жила.

4

Литовские партизаны.

5

Имени Ленинского комсомола.

6

Палецкис – член Президиума СССР.

7

Снечкус – секретарь Литовской компартии.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4