— Я еще был совсем молодой, начинающий артист. И меня взяли в труппу в самой Одессе. Это был крошечный летний театр, но там играла будущая знаменитость — Владимир Хенкин. Мне дали маленькую роль, я играл лакея в какой-то немыслимой пьесе. Там надо было выйти на сцену, убирать со стола тарелки и при этом произносить текст. И вот первый спектакль, я стою за кулисами и страшно волнуюсь… В это время ко мне подходит Володька Хенкин и что-то мне нарочно говорит… А сам незаметно расстегивает мне ширинку на штанах и вытаскивает наружу нижнюю часть рубашки. И вот я в таком виде выхожу на сцену, начинаю собирать тарелки и говорить свой текст. В зале смех. Я продолжаю, очень доволен… А зрители смеются все сильнее… И тут уже я начинаю понимать: не по игре смех… Смотрю на себя и вижу, что из штанов торчит рубашка. Тогда я подхожу к краю сцены, привожу себя в порядок, застегиваю штаны и при этом говорю прямо в зал: «Хорошо, что здесь нет женщин». И тут — аплодисменты. Вот тогда старые одесситы сказали про меня: «С него таки будет толк».
Я могу засвидетельствовать: Утесов был необычайным рассказчиком — живым, веселым, талантливым… Помнится, в конце семидесятых годов я по какой-то надобности приехал в Дом творчества писателей в Переделкине. В это время там жил Леонид Осипович. Была весна, пригревало солнце… Старый артист сидел на балюстраде, его окружали несколько писателей, большинство из которых ему в дети годились. И Леонид Осипович, что называется, держал площадку — они все глядели ему в рот.
А еще я вспоминаю лето шестьдесят первого года. Я работал на радио, и меня послали взять у Утесова интервью — он тогда был на своей даче во Внукове. С делом мы быстро покончили, я убрал диктофон, и у нас с Леонидом Осиповичем началась непринужденная беседа.
В те годы был весьма популярен эстонский певец Георг Отс, и я между прочим сообщил Утесову только что придуманную кем-то шутку: «Объявление в газете: „Георг Отс меняет имя на Юрий Уй“».
Это привело моего собеседника в восторг, он хохотал и звал свою жену:
— Лена! Ты слышишь? Лена! Георг Отс меняет имя на Юрий Уй!
А теперь несколько слов о даче, где происходила наша встреча. В Москве рассказывали: когда дом только возводился, кто-то прикрепил к калитке дощечку с надписью, это была строчка знаменитейшего утесовского шлягера: «Нам песня строить и жить помогает».
В своем жанре Утесов был как бы вне конкуренции, но в Москве существовали и другие джаз-оркестры. Впрочем, в те времена слово «джаз» было крамольным, и эти музыкальные коллективы именовались «эстрадными». Одним из них руководил известный трубач Рознер, и с этим именем связана блистательная шутка Утесова. Некто задает ему вопрос:
— Леонид Осипович, а правду говорят, что Эдди Рознер — вторая труба мира?
— Рознер? Вторая труба? — переспрашивает артист. — Да, безусловно… Он вторая труба.
— Ну а кто же — первая труба?
— Первая труба? — говорит Утесов. — Ну, их — миллион…
IV
Валентин Петрович Катаев в послевоенные годы у нас на Ордынке не бывал. Но я могу с определенностью утверждать, что он приходил к моим родителям в 1937 году, когда я только что родился и наша семья жила еще в Лаврушинском переулке, в том же доме, где имел квартиру Катаев. Я с самых первых дней был смуглым и черноволосым, и, как рассказывали, Валентин Петрович, увидев меня, новорожденного, дал мне прозвище «кофейное зерно».
Мой отец и моя мать очень высоко ценили талант Катаева, я и сам всегда восхищался его прозой. По моему глубокому убеждению, лишь один советский писатель превосходил Валентина Петровича в литературном мастерстве — я имею в виду Михаила Зощенко.
Ардов в близких отношениях с Катаевым никогда не был, но они оба принадлежали к одному и тому же кругу литераторов, куда входили Михаил Булгаков, Михаил Зощенко, Валентин Стенич, Лев Никулин, Юрий Олеша, Михаил Кольцов, Илья Ильф, Евгений Петров… Последний, как известно, был младшим братом Катаева и взял себе псевдоним, дабы читатели их не путали. Вот с Евгением Петровичем Ардов был очень дружен.
Я помню, отец рассказывал о женитьбе Петрова. Году эдак в двадцатом Катаев и Олеша прибыли из Одессы в Москву и вместе поселились на какой-то квартире. С ними по соседству жила прелестная совсем юная девушка по имени Валечка Грюнзайт. И вот Катаев тогда решил, что с ней надо познакомить его младшего брата Евгения. Тот вскоре также перебрался из Одессы в Москву и в конце концов стал мужем Валентины Леонтьевны Грюнзайт.
В тридцатые годы и Катаев, и Олеша стали очень известными писателями. Как-то вечером Валентин Петрович и Юрий Карлович шли по улице Горького. Прямо на панели они познакомились с какими-то двумя девицами и ради развлечения пригласили их в ресторан «Арагви». В этом заведении обоих литераторов хорошо знали и предоставили им отдельный кабинет. Они заказали шампанского и ананасов. Катаев вылил две бутылки шипучего в хрустальную вазу и стал резать туда ананасы…
Одна из барышень сделала ему замечание:
— Что же это вы хулиганничаете? Что же это вы кабачки в вино крошите?..
Тогда же, в тридцатых годах, пути Катаева и Олеши разошлись. Валентин Петрович стал усердно служить большевицкому режиму, а Юрию Карловичу такая роль, по-видимому, претила. Он почти ничего не сочинял и к тому же пить стал не в меру.
Мои собственные немногие встречи с Олешей происходили в пятидесятых годах, когда от его былой близости с Катаевым не осталось и следа. Более того, к этому времени у Юрия Карловича появилось нечто, что можно было бы назвать «комплексом Катаева». Так, один молодой литератор говорил мне, что Олеша, надписывая ему свою книгу, вопрошал:
— Скажите, ведь я пишу не хуже, чем Катаев?
Незадолго до своей смерти Юрий Карлович получил путевку в Дом творчества в Переделкине, а там неподалеку жил на своей даче его бывший друг. Однажды за завтраком кто-то из литераторов рассказал, что прошлой ночью на улице писательского поселка неизвестные преступники ограбили какого-то человека и скрылись. Выслушав такое, Юрий Карлович сказал:
— Это сделали дети Катаева.
А теперь несколько слов о том самом загородном доме, где Валентин Петрович прожил долгие годы. До войны, когда только появился в Переделкине писательский поселок, Катаеву там дача не досталась. А среди тех, кто получил от Литфонда загородные дома, был И. Г. Эренбург. Он, как помним, подолгу жил во Франции, и Катаев, воспользовавшись отсутствием Ильи Григорьевича, вселился в его дачу. Тут надобно отдать должное Эренбургу — человек очень умный и осторожный, он не стал поднимать скандала, а на собственные деньги построил себе загородный дом подальше от Переделкина — в Новом Иерусалиме.
В двадцатых годах близким приятелем Катаева был Лев Никулин, но потом они поссорились и, хотя оба жили в Лаврушинском переулке, не только не общались, но даже и не здоровались друг с другом. Я бы об этом не стал упоминать, кабы моя память не сохранила забавного двустишия, которое сочинил Лев Вениаминович. Это была эпитафия Катаеву:
Здесь лежит на Новодевичьем
Помесь Бунина с Юшкевичем.
(Юшкевич Семен Соломонович (1868 — 1927) в начале века — известный писатель, «певец Одессы».)
В середине тридцатых Михаил Кольцов возглавлял целое объединение периодических изданий — «Жургаз». Там устраивались званые вечера, куда приглашались знаменитости. Никаких кулис не было, все гости — в зрительном зале. И вот ведущий объявляет:
— Дорогие друзья! Среди нас присутствует замечательный пианист Эмиль Гилельс. Попросим его сыграть…
Раздаются аплодисменты, Гилельс встает со своего места, поднимается на эстраду и садится за рояль.
Затем ведущий говорит:
— Среди нас присутствует Иван Семенович Козловский. Попросим его спеть…
И так далее…
И вот во время какой-то паузы с места вскочил пьяный Валентин Катаев и громко провозгласил:
— Дорогие друзья! Среди нас присутствует начальник Главреперткома товарищ Волин. Попросим его что-нибудь запретить…
Надобно сказать, что в те годы Главрепертком (Главный репертуарный комитет) осуществлял цензорские функции в театрах. Реплика Катаева вызвала громкий смех и аплодисменты, а обидчивый цензор демонстративно покинул зал.
Еще я вспоминаю рассказ Александра Фадеева, он говорил это моему отцу в начале пятидесятых:
— Катаев зашел ко мне на дачу, мы с ним крепко выпили, но нам спиртного не хватило. И хотя была глубокая ночь, мы стали ходить по соседним дачам и просить водку взаймы. И нам ее всюду давали, потому что хозяева очень боялись, что мы у них останемся…
В начале хрущевской оттепели был снят негласный запрет на сочинения Ильфа и Петрова. Мой отец был организатором одного из первых вечеров, посвященных этим писателям. И я помню, как он сетовал, говоря о Катаеве:
— Как это можно не прийти на вечер памяти твоего родного брата?
В 1958 году Валентин Петрович вступил в коммунистическую партию. В литературной среде бытует такое мнение: он сделал это, дабы спасти от репрессий свое детище — журнал «Юность». Ардов объяснял этот шаг по-своему:
— Катаеву уже за шестьдесят: врачи запретили пить, по дамской части он уже не ходок… Значит, теперь «аморалку не пришьют», а поощрения будут, и немалые…
В те времена в Москве были популярны рассказы о парикмахере Моисее Моргулисе, он работал в Доме литераторов. Одну из этих новелл имеет смысл привести, но для современного читателя тут надлежит сделать некоторое разъяснение: за границу тогда почти никто не ездил, и каждый человек, побывавший в иностранном государстве, вызывал интерес окружающих.
Так вот Моргулис стрижет Валентина Катаева, который только что вернулся из-за границы. Клиент вовсе не расположен разговаривать с парикмахером, а потому отвечает односложно.
— Вы были за границей?
— Да, был.
— Ну и где вы были?
— В Италии.
— И были в Риме?
— Был.
— И видели Римского Папу?
— Видел.
— А правда говорят, что когда приходишь к Римскому Папе, то надо целовать ему туфлю?
— Да, правда.
— И вы целовали?
— Целовал.
— Ну и что вам сказал Римский Папа?
— А вот когда я наклонился, чтобы поцеловать ему туфлю, он спросил: «Какой засранец подстригал твой затылок?»
В начале семидесятых годов, когда в стране началась разнузданная травля Солженицына, Катаев принял в этом участие. Кое-кто из наивных людей был шокирован таким обстоятельством. Помнится, один из моих тогдашних приятелей говорил:
— Как Валентин Петрович мог подписать подобное письмо?
А я ему отвечал:
— Если кто-нибудь из советских писателей может совершенно искренне ненавидеть Солженицына, то это именно Валентин Катаев. Он всегда исповедовал совершенно ясные принципы: писать надо очень хорошо, с властями надо дружить, а жить надо со всей возможной роскошью и удобствами. И все это Катаев блистательно воплотил: пишет он как никто, эдакий «социалистический Набоков», у него гигантские тиражи и очень высокие гонорары; у него огромная квартира в Москве, и она обставлена антикварной мебелью; он живет в прекрасном загородном доме; у него есть автомобиль и собственный шофер… Наконец, ему позволяют бывать за границей и даже зарабатывать там какие-то деньги… И вдруг появляется писатель, жизнь которого шла вопреки всем принципам Катаева: он по глупейшей неосторожности попадает в тюрьму, потом в ссылку, работает школьным учителем, нищенствует… Да и пишет-то он, с точки зрения Катаева, плоховато… А вот поди ж ты — именно этому человеку достается Нобелевская премия, у него огромные гонорары в твердой валюте, не говоря уже об оглушительной всемирной славе. И в сравнении с этим все благополучие и вся известность Катаева не стоят и гроша…
Справедливость моих слов о Солженицыне и Катаеве подтвердилась много позже, уже в девяностых, когда были опубликованы дневники Корнея Чуковского. 24 ноября 1962 года он писал:
«Сейчас вышел на улицу платить (колоссальные) деньги за дачу — и встретил Катаева. Он возмущен повестью „Один день…“, которая напечатана в „Новом мире“. К моему изумлению, он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. — Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере. — Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости и под угрозой смерти не смеют и думать о том, что на свете есть совесть, честь, человечность. Человек соглашается считать себя шпионом, чтобы следователи не били его. В этом вся суть замечательной повести — а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все».
Эта запись свидетельствует о том, что умный и проницательный Валентин Петрович сразу же почуял опасность — появление в печати «Ивана Денисовича» означало, что дни «социалистического реализма» сочтены. По существу говоря, это был первый гласный приговор той самой «советской литературе», в которой Катаев и первенствовал, и процветал.
Закончить эту главку мне бы хотелось одним занятным эпизодом, о нем рассказывал мой старый приятель Александр Александрович Авдеенко. В начале шестидесятых годов в переделкинской детской библиотеке, которую Корней Чуковский построил возле своей дачи, состоялось какое-то торжество. Прибыла группа с телевидения, присутствовали писатели — Павел Нилин, Валентин Берестов… Ну а детей, как назло, почти не было… И вдруг туда пришла маленькая девочка — хорошенькая, нарядная, с бантом в волосах. Телевизионщики тут же наставили на нее объектив своей камеры и стали задавать вопросы:
— Тебе нравятся книжки Корнея Ивановича Чуковского?
— Нет, — отвечало дитя, — они мне не нравятся.
— Как? Почему?
— Потому что он — плохой писатель.
Рассудительная крошка явилась с соседней дачи, это была внучка Валентина Петровича Катаева.
V
Я вспоминаю, году эдак в пятьдесят седьмом у нас на Ордынке принимали важного гостя — академика Виктора Владимировича Виноградова: он со своей женою иногда приходил к Ахматовой. Памятен мне и краткий разговор, которым знаменитый филолог удостоил меня — двадцатилетнего. Он спросил:
— Молодой человек, где вы учитесь?
— В университете, — отвечал я, — на факультете журналистики.
— Да-да, — отозвался академик, — есть такой факультет… Только к университету, к науке никакого отношения не имеет. Ну и кто же у вас там преподает?
И тут я на несколько секунд замешкался. Виноградов был прав преподавательский состав нашего факультета был ниже всякой критики. Но одно из имен показалось мне спасительной соломинкой, и я произнес:
— Ну, например, профессор Александр Васильевич Западов…
— Западов? — переспросил мой собеседник. — Ну да… Он свой восемнадцатый век знает…
Александр Васильевич стал регулярно бывать у нас на Ордынке с пятьдесят четвертого года, именно тогда он перешел в Московский университет из Ленинградского. А я был принят на факультет журналистики в пятьдесят пятом и могу засвидетельствовать, что среди студентов Западов был очень популярен. Причин тому было две: он великолепно читал свои лекции, а на экзаменах не ставил отметки ниже «хорошо».
Бывало, он оглядывает аудиторию, где собрались студенты со своими зачетками, и произносит:
— Вы, пожалуйста, не волнуйтесь… Старик Западов еще никогда и никому не поставил неудовлетворительной оценки. Самое худшее из того, что с вами может произойти, — я подумаю про себя: «Какую чушь он несет!»
Одному из моих приятелей пришлось рассказывать Западову о «Тилемахиде» Тредиаковского.
— Вы сами «Тилемахиду» читали? — спросил экзаменатор.
— Пролистывал, — дипломатично ответил студент.
— Так все двадцать четыре песни и пролистывали? — осведомился профессор.
В шестидесятых и семидесятых годах Западов выпустил в свет довольно много книг. Этому в большой мере способствовало то обстоятельство, что Александр Васильевич со студенческих лет был дружен с Николаем Лесючевским. Сей последний был фигурой прямо-таки зловещей, про него говорили, будто в тридцатых годах по его доносам сажали людей. А в те времена, о которых тут идет речь, этот человек возглавлял издательство «Советский писатель».
Однажды был я у Западова в гостях и стал свидетелем столкновения, которое произошло у Лесючевского с хозяином дома. Оба они крепко выпили, и гость стал вспоминать о войне и о собственных «боевых заслугах» — он работал во фронтовой печати.
Западов, который был настоящим боевым офицером, прервал бахвальство друга таким замечанием:
— Туда, где я воевал, ваши газеты не попадали. Нам приходилось вытирать задницу листами с деревьев.
Лесючевский обиделся ужасно, но к концу вечера они кое-как помирились.
Честно говоря, и сам Александр Васильевич был человеком со всячинкой. В 1942 году он вступил в коммунистическую партию, и это накладывало на него известные обязательства по отношению к большевицкому режиму. Западов превосходно сознавал, что некоторые его поступки, мягко выражаясь, не безупречны, и он в какой-то мере бравировал этим. Мог, например, такое о себе сказать:
— Я — Федор Павлович Карамазов.
А на фронте Западов действительно отличился, получил чин подполковника и множество боевых наград. Я вспоминаю диалог, который был у нас с ним в мои студенческие годы. Я тогда высказал мнение:
— Служба в армии во время войны и во время мира — две совершенно разные профессии. С началом боевых действий начальники, которые командовали ранее, теряют свои посты, и на их места приходят совсем другие люди. Это, как правило, представители мирных профессий, зачастую не подозревающие о том, что обладают способностью воевать.
— Молодец, мальчик, — сказал мне на это Александр Васильевич и шутливо добавил: — Ты далеко пойдешь…
В 1972 году Западов выпустил в свет книгу «В глубине строки», и мне особенно запомнилась одна из глав — «Чудо „Пиковой дамы“». Там есть место, где речь идет о похоронах старой графини:
«„Церковь была полна. Никто не плакал. Молодой архиерей — покойница была важным лицом — произнес надгробное слово“. Пушкин иронически передает его содержание:
„В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. „Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор, — бодрствующею в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного“. Служба совершилась с печальным приличием“.
Речь отдает церковной риторикой, она пестрит инверсиями. Из числа слушателей только Германн и Лизавета Ивановна могли оценить нечаянную кощунственность архиерейских слов о благих помышлениях графини и полунощном женихе… Но им было не до церковных текстов».
Последний абзац у Западова несколько невнятен. Мне представляется, что недоговоренность — дань автора советской цензуре, которая в те годы была бдительна до идиотизма. Попробуем внести ясность.
Кощунственность в пушкинском тексте бесспорно наличествует, поскольку «Полунощным Женихом» в богослужебных текстах называется Господь Иисус Христос — такое наименование Он получил из-за Своей притчи о «десяти девах» (Евангелие от Матфея, гл. 25). И в другом Западов прав: в словах литературного персонажа — молодого архиерея — «упоминание всуе» происходит нечаянно, он не ведает о том, как умерла графиня. А вот сам автор «Пиковой дамы» не может быть оправдан незнанием: Пушкин тут как бы подмигивает читателю, напоминает о подлинных обстоятельствах смерти старухи: в полночь к ней явился отнюдь не благостный Господь и не Его Ангел, а алчный Германн с пистолетом в руке.
Самой привлекательной чертой Западова была его неподдельная любовь к русской литературе, и это чувство в полной мере распространялось на Ахматову. Я помню, в пятидесятых годах Александр Васильевич от руки переписал «Поэму без героя» и уговорил Анну Андреевну начертать автограф на этом своем манускрипте.
А еще я запомнил забавный рассказ Ахматовой, но это следует предварить пояснением. В те времена выпускники школ, которые получили золотые медали, принимались в институты без экзаменов — они должны были проходить лишь так называемые собеседования. Факультет журналистики, где преподавал Александр Васильевич, был одним из самых популярных в стране, и среди тех, кто стремился туда попасть, бывало множество медалистов.
Так вот Анна Андреевна говорила:
— У меня был Западов и сказал, что сегодня он проваливал медалистов, поступающих в университет. Я спросила его, трудно ли проваливать медалистов. Он ответил, что очень просто. Достаточно сказать: просклоняйте мне числительное «сорок». И как только он начнет говорить: «Сорокью, сорокью, сорокью…», его уже можно прогонять.
VI
Олега Стукалова я помню с первых послевоенных лет. Тогда, как, впрочем, и в более поздние годы, он был известен как Олег Погодин. Путаница происходила потому, что он был сыном знаменитейшего советского драматурга Николая Погодина, подлинная фамилия которого была именно Стукалов. И вот когда сын выступил на том же поприще, что и отец, он отверг псевдоним и воспользовался родной, настоящей фамилией.
После войны я был еще мальчишкой, учеником начальных классов, а Олег взрослым юношей, приятелем моего старшего брата — Алексея Баталова. В те времена имя младшего Погодина было окружено романтическим ореолом. У него был роман с молодой и красивой замужней женщиной, женою какого-то генерала с Лубянки. Рассказывали, что она вышла замуж без любви, дабы вызволить из Гулага своего осужденного отца. А финал у этой истории был весьма печальный: дама покончила с собою и в предсмертном письме призвала к тому же своего возлюбленного. И у Олега действительно была попытка самоубийства — он стрелялся. Но, по счастию, пуля не попала в сердце, а повредила селезенку, и врачам пришлось этот орган удалить.
(По прошествии многих лет над последним обстоятельством мы даже подтрунивали. Говорили, что Олег Стукалов имел больше, нежели Антон Чехов, оснований подписывать свои опусы псевдонимом «Человек без селезенки».)
В те времена, когда Олег приходил на Ордынку к моему старшему брату, он был худощав, несколько сутул, застенчив, близорук, слегка заикался, но при всем том в нем чувствовались и ум и обаяние.
Моя собственная дружба со Стукаловым началась в 1962 году. Мы с братом Алексеем приехали в Коктебель, где в это время жил Олег — он был женат на Ольге Сергеевне Северцовой — воспитаннице Александра Георгиевича Габричевского и его жены Натальи Алексеевны Северцовой.
В начале сентября в Коктебель пришла телеграмма из Москвы, в которой сообщалось, что Николай Федорович Погодин находится при смерти. Когда депешу принесли, Олег отсутствовал — куда-то уехал на своей машине. И у Габричевских решали, кому надлежит сообщить Стукалову подобную весть. Сделать это вызвался Александр Александрович Румнев.
Я помню, как открылись ворота и Олег въехал на машине во двор. В этот момент к нему приблизился Румнев. Они уселись на скамейку, Александр Александрович сказал Стукалову несколько слов и подал ему телеграмму. Олег взглянул на нее, помрачнел, молча вынул сигарету и закурил… Тягостная пауза длилась минуты две, после чего он поднялся со скамейки и произнес:
— Допился старый х…
А потом начались хлопоты, необходимо было достать для Олега билет на самолет, чтобы лететь в Москву, а это в те времена было совсем непросто. Но тут кому-то пришла в голову светлая идея: привлечь к этому делу Юрия Борисовича Левитана — эта знаменитость в те дни находилась в Доме творчества Литфонда.
И вот писатели под руки ввели легендарного диктора на коктебельскую почту. Мне в тот момент вспомнился Гоголь, то место, где нечистая сила среди ночи приводит в церковь Вия… Казалось, что сейчас Левитан скажет «подземным голосом»: «Разомкните мне губы!»
Между тем телефонистка набрала номер начальника аэропорта в Симферополе… Диктор взял трубку, и все мы услышали тот самый голос, который когда-то вещал: «Приказ Верховного Главнокомандующего…» Он сказал:
— Говорит Левитан… Вы меня узнаете?..
Дело было улажено в две минуты, и Олег улетел к умирающему отцу.
Стукалов был одаренным литератором. К сожалению, пьесы его теперь забылись, но каждую отличал мастерски написанный диалог. У Олега было очень чуткое ухо, он умел уловить в той шелухе, которую представляет собою обыденная речь, истинные перлы. Я до сих пор помню, как он повторял реплику какой-то бабы, которая говорила про беззаботную жизнь своих соседей:
— Нажрутся курей — и «ха-ха-ха-ха!».
В доме Габричевских иногда появлялся летчик-испытатель Г-е, у него тоже была дача в Коктебеле. Я вспоминаю, что Олег записал два высказывания этого человека.
— Не понимаю, — говорил Г-е, — как это можно — прочесть книжку и потом об ней думать. Чего тут думать? Мне, например, надо завтра и ехать в Феодосию, и подвязывать виноград. Вот я и думаю: что мне делать сначала, а что — потом…
И еще:
— Не понимаю, когда говорят: красивое море, красивые горы… Что тут красивого?.. Вот когда едешь по шоссейной дороге, а фонари стоят ровно-ровно, в линию… Вот это — красиво!
Сближение и дружба со Стукаловым не прошли для меня даром, я тогда подпал под его влияние. Мне тоже нравилось играть словами, а потому я решил, что смогу, как и он, сочинять пьесы для театра. И я действительно написал целых две. (Слава Тебе, Господи, сцены они не увидели.)
Мои, как и стукаловские, пьесы были написаны в рутинном мхатовском ключе, были донельзя реалистичны. И это заметил Александр Георгиевич Габричевский, он-то понимал, что подобная драматургия давным-давно вышла из моды. Я помню, как после прочтения одного из моих тогдашних опусов он сказал:
— Непонятно, что делать с вашими пьесами…
— Что значит с «вашими»? — спросил я.
— Ну, с твоими и с Олега Николаевича… Непонятно.
После этого разговора пьес я больше не писал.
Стукалов был человеком сердечным. Но по причине его застенчивости и некоторой невнятности речи не все это могли понять. Наталья Алексеевна Северцова, в чьей семье он прожил лет двадцать, это чувствовала. Она мне говорила:
— В Олеге есть нежность.
Он очень любил выпить. Но это была не просто страсть к алкоголю, он почему-то всегда стремился пить тайком, скрытно. Даже если было общее застолье, с большим количеством спиртного, Олег норовил отвести тебя в сторону и выпить сепаратно.
Весной шестьдесят шестого года в коктебельском доме мы жили втроем Наталья Алексеевна, Стукалов и я. Хозяйка наша была отнюдь не врагом бутылки, но Олег опять-таки предпочитал пить втайне от нее.
Я вспоминаю такую сцену. Наталья Алексеевна собирается куда-то уходить, а у нас уже есть в запасе поллитровка. Вот скрипнула калитка — хозяйка удалилась. Олег появляется на пороге своей комнаты, озабоченно смотрит ей вслед, и я слышу его команду:
— Стибри-ка луку!
Честно говоря, он произнес другой глагол, созвучный не реке Тибру, а городу Пизе.
VII
Среди тех людей, с которыми меня когда-то познакомила Ахматова, был очаровательный человек — исследовательница ее творчества Аманда Хейт. Уже после смерти Анны Андреевны, в конце шестидесятых и в начале семидесятых, она довольно часто приезжала в Москву, работала переводчицей на выставках, которые тогда устраивались в Сокольническом парке.
В числе прочих московских друзей Аманды я регулярно посещал британский павильон и подружился с одним из ее сотрудников, которого звали Майк Туми. Он был высокого роста, седоволосый, с обаятельной улыбкой на мужественном лице. Про него было известно, что он прошел войну и даже был в легендарном Дюнкерке. По происхождению Майк был ирландцем и, как теперь говорят, практикующим католиком, что в большой степени способствовало нашей дружбе. Его привлекало православное богослужение, он стал приходить в Скорбященский храм на Ордынке, я познакомил его с тамошними священниками и представил архиепископу Киприану.
Майк пригласил Владыку посетить их выставку. И вот я помню, как архиепископ в сопровождении двух священников прибыл в Сокольники. Когда мы уселись за стол, Майк осведомился: что высокий гость будет пить?
Владыка сказал:
— Как священнослужитель и монах я должен сказать: только воду. Но как гость я говорю: то, что мне предложит хозяин.
Мистер Туми отвечал:
— Но ведь был уже такой случай, когда вода превратилась в вино.
— Да, был, — подтвердил архиепископ, — но до этого было уже много выпито.
(Они имели в виду известное чудо на «браке в Кане Галилейской» — Евангелие от Иоанна, гл. 2.)
Иногда вместе с Майком в Москву приезжала его жена Айлин, дама весьма симпатичная. О своей семейной жизни мистер Туми говорил:
— У нас в доме такой порядок: все важные вопросы решаю я, а все незначительные — жена. Но поскольку важные вопросы никогда не возникают, все решает Айлин.
И еще Майк рассказывал:
— Не так давно мы купили новую мебель для нашей спальни. Когда ее привезли, жены не было дома. Я расставил все предметы по собственному разумению и отметил карандашом те места на полу, где мебель стояла. После этого я сдвинул все на середину комнаты и стал ждать жену. Айлин явилась, и я ей сказал: «Ну, расставляй все, как ты хочешь». В результате мы несколько часов передвигали мебель с места на место… И наконец она сказала: «Пускай будет вот так». Тогда я ей показал свои метки на полу — все стояло там же, что и у меня…
Теперь, задним числом, я понимаю, что мистер Туми не был простым служащим в английском павильоне: похоже, он был как-то связан с Intelligence Service. Моя догадка косвенно подтверждается таким его рассказом.
— Когда наша выставка была в Польше, — говорил Майк, — я заметил, что один из наших служащих вдруг помрачнел и стал проявлять признаки беспокойства. Я с ним поговорил, и он признался мне, что познакомился с местной девицей и несколько раз приводил ее к себе в гостиницу… А потом к нему явились сотрудники польской разведки, показали фотоснимки, где он изображен в голом виде с этой особой. И вот они требуют, чтобы он стал на них работать… Иначе, дескать, они эти фотографии опубликуют… Ну, я его успокоил: «Ты держись храбрее и скажи им вот что: дайте-ка мне эти снимки, я их покажу моей жене и теще, а то они всем говорят, что я — импотент». Он так и поступил, и поляки тут же от него отвязались.