За сотню строк наджимболосив,
Я Вас приветствую. Иосиф.
Я сворачиваю с Литейного проспекта, и передо мною появляется светлая громада. Это Преображенский всей гвардии собор, окруженный забором из трофейных турецких пушек. Я вхожу в знакомый мне подъезд углового дома, поднимаюсь на второй этаж. Здесь живет Бродский.
Отец поэта Александр Иванович отворяет мне входную дверь и ведет в комнату.
Иосиф сидит один за огромным обеденным столом и ест ложкой прямо из банки немыслимые консервы, какую-то свинину с горохом… Александр Иванович указывает мне на сына и произносит:
— Полюбуйтесь: гражданин мира.
Узнав, что Иосиф собирается уезжать из страны, я отправился в Питер попрощаться с ним. (Тогда нам всем казалось, что расставания эти — навсегда.)
Я провел с Бродским почти целый день — один из самых его последних здесь: сопровождал его в милицию, военкомат, жилищную контору и т. д. И почти всюду возникали бюрократические препятствия, Иосиф то и дело звонил в ОВИР, чтобы преодолевать эти затруднения.
И вот мы с ним бредем вдоль ограды Преображенского собора. Вдруг он резко поворачивается ко мне и говорит:
— Уехать отсюда — невозможно, но жить здесь — немыслимо!
XXV
Кладбище — жуткое… Мало того что могилы вырыты беспорядочно, но рядом чуть ли не зона… Во всяком случае, прямо над крестами и памятниками высится забор с колючей проволокой, стоят автоматчики на вышках…
Все мне видится Павловск холмистый…
6 марта 1966 года. Мы с Бродским бредем по кладбищу в Павловске, в том самом Павловске холмистом… Мы ищем место для могилы Ахматовой. Нас сюда послала И. Н. Пунина.
Узкая дорожка между могилами упирается в забор, и там стоит сосна рослая, стройная…
— Ну, — говорю я, — вот тут, пожалуй, можно было бы… Но нет, не пойдет… У Пастернака три сосны, а у нас будет только одна…
Иосиф грустно усмехается:
— Ей бы эта шутка понравилась…
Мы медленно бредем прочь от павловского кладбища… И вдруг нас осеняет… Зачем мы слушаем эту дуру Пунину? Ахматова сама точнехонько указала место для своей могилы. Мы вспоминаем последние строки «Приморского сонета»:
И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…
Там средь стволов еще светлее
И все похоже на аллею
У царскосельского пруда.
Мы спешим в Комарово на кладбище… Там широкая дорожка, она упирается в забор, а сзади — целый лес сосен (гораздо больше, чем в Переделкине). И мы понимаем: именно здесь…
А дальше начались многодневные хлопоты, мы боролись за то, чтобы нам отдали место в конце дорожки. Мы говорили, что могила Ахматовой будет предметом поклонения тысяч людей и т. д. А нам отвечали, что кладбище в Комарово — «перспективное» и должно развиваться в запланированном направлении, а посему на центральной аллее никого хоронить нельзя…
В наши хлопоты были вовлечены многие лица, в том числе поэт Михаил Дудин, тогдашний секретарь ленинградской писательской организации. В те дни он пребывал в самом Комарове, в доме творчества. Он позвонил оттуда и сказал мне буквально следующее:
— Я там только что был, на кладбище… Они предлагают другое место, в стороне… По-моему, очень хорошее место, надо соглашаться…
А я, грешник, с трудом удержался, чтобы не сказать ему: «Хорошо, Михаил Александрович. Если вам предлагаемое ими место так нравится, быть может, приберечь его для вас?..»
В конце концов все решилось в самый день похорон. Помогла, дай ей Бог здоровья, Зоя Борисовна Томашевская. Ее приятель, фамилия которого, если не ошибаюсь, была Фомин, в те годы состоял в должности главного архитектора Ленинграда. Он-то и приказал местным деятелям прекратить сопротивление.
Гроб с телом Ахматовой прибыл в Ленинград на самолете лишь 9 марта. Вечером того же дня в квартире на улице Ленина у нас был первый разговор о судьбе архива Ахматовой. Все бумаги забрали себе И. Н. Пунина и А. Г. Каминская. Бродский, Найман и я опасались, и, как выяснилось, совершенно справедливо, что дамы эти распорядятся своей добычей не самым лучшим образом.
Мы поделились своими подозрениями с Н. Я. Мандельштам, которая вполне разделила наши опасения.
— Так что же делать? — спросил кто-то из нас.
— Выкрасть! — сказала Надежда Яковлевна тоном профессионального шпиона. Немедленно выкрасть у них все бумаги!
Но, к великому сожалению, эта здравая идея реализована не была.
Я вспоминаю еще, что 5 марта вечером Гумилев, Бродский, мой брат Алексей Баталов и я разбирали фотографии, которые хранились у Анны Андреевны. Среди них оказался крошечный кусочек пожелтевшего картона, на котором рукою Ахматовой было написано:
Молитесь на ночь, чтобы вдруг
Вам не проснуться знаменитым.
Хор поет:
— В путь узкий хождшии прискорбный, вси в житии Крест яко ярем вземшии, и Мне последовавшие верою, приидите насладитеся, их же уготовах вам почестей, и венцов небесных…
Кинооператор приближается к гробу и поднимает камеру, на него тут же кидается Лев Николаевич Гумилев, почти выбивает аппарат из рук…
И это повторяется в течение всего отпевания.
Отпевание Ахматовой проходило у Николы Морского, в нижнем храме, 10 марта — на шестой день после смерти. Я помню, как мы с Найманом говорили: если бы 5-е число не было днем смерти Сталина, если бы не помешал нормальному течению событий омерзительный советский праздник 8 Марта, если бы не борьба за место на кладбище — это были бы похороны не для Ахматовой, они бы не соответствовали всей ее жизни.
После отпевания гроб повезли в ленинградский Союз писателей. По удивительному совпадению он размещается в доме, который в свое время, как и Фонтанный дворец, принадлежал графу Шереметеву. На нем красовался все тот же герб с девизом «Deus conservat omnia» («Господь сохраняет все»).
Но и это еще не все. В Москве тело Ахматовой лежало в морге Института Склифосовского, то есть в странноприимном доме, который построили для города все те же Шереметевы.
Бродский, Найман, я и прочие в Союз писателей не пошли, чтобы не слышать глупостей и пошлостей, которые произносили над гробом великого поэта «инженеры человеческих душ». Побывавшая там Л. Д. Большинцова впоследствии рассказала нам о примечательном эпизоде.
Во время прощания с телом Ахматовой некую даму-распорядительницу упрекнули в том, что все устроено очень плохо. Та ничтоже сумняшеся отвечала:
— В следующий раз организуем лучше.
— Следующий раз будет через сто лет! — крикнули ей из толпы.
Впрочем, без глупостей и пошлостей не обошлось и на кладбище. Там слово получил Михалков, он говорил «от имени московских писателей, которые не успели попрощаться с Ахматовой», а кроме того объявил:
— Настоящее искусство не имеет срока.
Слава Богу, это продолжалось недолго, возле гроба появился священник и предал покойную земле.
На могиле был установлен сосновый крест. (Кстати сказать, изготовленный на киностудии «Ленфильм» по просьбе А. Баталова.)
Крест этот почему-то очень смущал человека, который в те времена был директором дома творчества и комендантом писательского поселка. Он неоднократно выражал свое беспокойство поэту Александру Гитовичу, другу Ахматовой и ее соседу по даче.
Как-то раз комендант сказал:
— Крест пора убирать… Мы там поставим колонку…
— Колонку ставят в ванной, — отвечал ему Гитович.
На похоронах Ахматовой особенно запомнился мне Арсений Тарковский. Он единственный произнес человеческие слова над ее могилой:
— Пусть ей земля будет пухом.
А несколько позже, после панихиды в ее домике, в Будке, он сказал мне с тоскою и болью:
— Как же жить теперь будем, Миша?..
Он написал на смерть Ахматовой цикл стихотворений, некоторые из них превосходны.
Я очень хорошо помню тот день, когда Ахматова вышла из своей маленькой комнаты и в руках у нее была небольшого формата тетрадочка стихов.
— Посмотри, — сказала она мне, — по-моему, это очень хорошо.
Это были переписанные рукою автора тринадцать стихотворений Тарковского.
Больше прочих в этой тетрадочке Анне Андреевне нравились стихи «Шах с бараньей мордой на троне…». Я помню, она повторяла:
— Ах, восточные переводы, как болит от вас голова…
Тарковский был веселым, остроумным, очаровательным собеседником. Прибавьте к этому редкостную красоту его лица, в котором светились ум и доброта. Экспромты и каламбуры его были бесподобны. Помнится, он зашел на Ордынку, чтобы взять конверт с деньгами, Ардов возвращал ему долг. Тарковскому открыли дверь, и он с порога произнес:
Я пришел к тебе с приветом,
Чтобы деньги взять при этом…
Я запомнил эпиграмму Тарковского на поэта-переводчика Вильгельма Левика:
Левик,
Иди в хлевик,
Там — твое место,
Там твоя невеста.
Тарковский жил в довольно запущенной квартире, но приводить ее в порядок запрещал. Он говорил:
— После меня — хоть ремонт!
Мне очень нравились стихи Тарковского, я и теперь люблю некоторые из них. Арсений Александрович знал об этом, а потому у нас с ним возникла некая близость. Он надписывал мне свои книги, а я бережно храню их. Есть у меня и несколько его писем.
А дальше… дальше я круто изменил свою жизнь, а потому наши отношения с Тарковским прекратились. Впрочем, я радовался за него, потому что к нему наконец-то пришли признание и даже слава, которых он более чем заслуживал.
Когда на московские экраны вышел фильм «Зеркало», меня угораздило пойти его посмотреть. Надо сказать, к творчеству Тарковского-младшего я относился довольно скептически. Разумеется, на фоне самодеятельного и убогого советского кино он блистал профессионализмом.
«Андрея Рублева» я не стал смотреть, ибо знал, что там наличествует кощунственное изображение Спасителя. А «Солярис» я видел и много во время сеанса смеялся, ибо самый жанр фантастики представляется мне совершенной чепухой. Тогда же я и сформулировал свое отношение к творчеству Андрея Арсеньевича, позаимствовав слова Льва Толстого:
— Он пугает, а мне не страшно.
Но вернусь к «Зеркалу». Там меня постигло ужасное огорчение. Я услышал голос, читающий стихи за кадром, и голос этот принадлежал любимому и уважаемому мной Арсению Александровичу. Мне это было тем более отвратительно, что я знал некоторые подробности его биографии.
В фильме есть такой эпизод. Героиня, то есть мать автора картины, тщетно ждет в деревне приезда мужа, и в это-то время реальный отец режиссера Арсений Тарковский читает свое любовное стихотворение, посвященное Марине Ивановне Цветаевой, — «Свиданий наших каждое мгновенье…». Дескать, мама тут ждет, а папа где-то предается любовным утехам. Это ли не хамство в самом изначальном, библейском смысле этого слова?.. Это ли не глумление над наготою собственного отца?..
Но я и еще кое-что знаю. Я знаю, что в момент возникновения романа Тарковского и Цветаевой он был женат не на матери Андрея, у него уже была другая жена… До сих пор не могу понять, как Арсений Александрович мог на все это согласиться…
Мы с ним больше так и не увиделись. Но в самый год его смерти я прочел нечто, что живо напомнило мне годы близости с ним, то давнее время, когда я так любил и его самого и его стихи. Одна московская газетенка опубликовала его старое, довоенное стихотворение, где я нашел мысли и чувства, которые с давних пор испытываю по отношению к самому для меня отвратительному виду искусства кинематографу:
Я, как мальчишка, убежал в кино.
Косая тень легла на полотно.
И я подумал: мне покоя нет.
Как бабочка, трещал зеленый свет.
И я увидел двухэтажный дом
С отворенным на улицу окном,
Хохочущую куклу за окном
С коротким носом над порочным ртом.
А тощий вислоусый идиот
Коротенького за руку ведет,
Другой рукою трет себе живот,
А коротышка ляжками трясет.
Тут кукла льет помои из окна,
И прыгает от радости она.
И холодно, и гадко дуракам,
И грязный жир стекает по щекам.
И стыдно мне, когда другого в рот
Целует сердобольный идиот.
И Пат смешон, и Паташон смешон,
Но Пату не изменит Паташон.
И тошно мне, и голова болит.
Куда мне скрыться от моих обид?
1938.
Мы особенно часто общались с Тарковским самое первое время после смерти Ахматовой. Союз писателей, как водится, учредил комиссию по ее литературному наследию. (Это была первая такая комиссия, теперь уже существует вторая.) Так вот Арсений Александрович был одним из членов, я — секретарем, а председателем — Алексей Сурков. Заседания наши происходили в Ленинграде. Впрочем, деятельность той комиссии была совершенно безуспешной. Наших рекомендаций и решений никто даже во внимание не принимал, и в конце концов комиссия перестала существовать.
А. Сурков сидит на председательском месте, я рядом с ним, несколько поодаль — прочие. Только что прозвучало предложение поручить подготовку посмертного сборника Ахматовой Лидии Корнеевне Чуковской. На это Сурков говорит:
— Лично я против Лидии Корнеевны ничего не имею… Но вы поймите меня правильно… Когда письма, адресованные в наши советские инстанции, становятся достоянием иностранных газет и их радио раньше, чем доходят до адресата, это выглядит по крайней мере странно…
Тут я неожиданно для самого себя произношу:
— Да, это уже стало хорошей традицией…
Сурков смотрит на меня с недоумением и неудовольствием…
Это заседание проходило в Ленинграде в феврале, если мне не изменяет память, 1967 года. Там мне особенно запомнился Виктор Максимович Жирмунский. Он говорил:
— Я могу сообщить присутствующим, что мною уже подготовлен текст сборника Ахматовой для большой серии «Библиотеки поэта». Но тут возникает проблема: кто напишет к этому сборнику предисловие? Я не могу написать: «В 1910 году Ахматова вышла замуж за поэта, фамилия которого не сохранилась». Я таких предисловий писать не умею, и учиться этому мне поздно…
(Тут надобно добавить, что в те годы запрещалось всякое упоминание в печати имени Н. С. Гумилева.)
Затем Виктор Максимович поразил меня и всех присутствующих по меньшей мере странным сравнением. Он говорил о преступном решении И. Н. Пуниной продать половину бумаг Ахматовой в Центральный архив, а другую — в Публичную библиотеку.
— Разделить архив Ахматовой на две части, — говорил тогда Жирмунский, это все равно что расчленить тело прекрасной женщины — голову отправить в Москву, а тело оставить в Ленинграде.
В этом месте академика перебила сотрудница Публичной библиотеки по фамилии Мандрыкина. Она стала говорить о достоинствах своего учреждения. Но Жирмунский решительно остановил ее:
— Вы меня тут не учите уважать Публичную библиотеку! Я был ее читателем, когда вас всех, сидящих в этой комнате, еще не было в живых!
Мы с Арсением Александровичем Тарковским идем по Литейному в Союз писателей, предстоит очередное заседание ахматовской комиссии. Я указываю ему на серую громаду известного в Питере «большого дома», в котором располагается КГБ, и говорю:
— Это здание строили два архитектора, итальянцы по происхождению, Пыталли и Растрелли…
XXVI
Мы идем по каменистой коктебельской дороге. Александр Георгиевич Габричевский говорит мне:
— Есть только один способ узнать совершенно точно, кто именно из твоих друзей и знакомых стукач. Только этот способ не всегда удобен и даже не всегда доступен…
— Какой же это способ? — спрашиваю я.
— А вот какой. Когда тебя уже посадили и следователь ведет допрос, он непременно расспрашивает тебя о всех твоих знакомых. Так вот когда ты назовешь имя стукача, он его как бы не слышит… Он не хочет, чтобы это имя попало в протокол… Поэтому, пропустив его мимо ушей, он тебе говорит: «Так… Ну а еще кто у вас бывал?» Все те люди, которые у него не вызовут ни малейшего интереса, — стукачи…
А. Г. Габричевский и Н. А. Северцова бывали на Ордынке не очень часто, тем не менее мои родители и они, что называется, дружили домами.
Первым, кто был принят в коктебельском доме Габричевских, был мой старший брат Алексей Баталов. Наталья Алексеевна говорила:
— Я нашла его на волейбольной площадке.
Произошло это году в пятидесятом, в доме Габричевских предстояло торжество по случаю дня рождения Ольги Северцовой, племянницы Н. А. Было решено устроить шарады, а участников для этой театрализованной игры почти не было. Наталья Алексеевна отправилась на поиски. Она подошла к волейбольной площадке и стала наблюдать. И тут один юноша неудачно ударил по мячу, а после этого изобразил припадок отчаяния — схватился за лоб, воздел руки к небу и т. д. Когда окончилась игра, Наталья Алексеевна подошла к молодому человеку и пригласила его в гости. Это был будущий актер Алексей Баталов, тогда студент школы при Художественном театре…
Из Коктебеля наш Алексей вернулся в совершеннейшем восторге от дома Габричевских. В его речи то и дело мелькало «дядя Саша» и «тетя Наташа»… Затем его дружба с Габричевскими еще больше укрепилась: друг его юности Олег Стукалов (сын Н. Ф. Погодина) женился на Ольге Северцовой.
Мое собственное, особенное сближение с Габричевскими произошло в 1962 году. В августе мы с Алексеем отдыхали в Коктебеле, и только тут я стал завсегдатаем их гостеприимного дома. Когда Алексей уехал, а я еще оставался в Крыму, Наталья Алексеевна предложила мне поселиться у них. С тех самых дней и вплоть до кончины Александра Георгиевича, а потом и Натальи Алексеевны меня связывала с ними обоими самая тесная дружба.
Наталья Алексеевна была совершенно необыкновенным человеком. Самым существенным ее качеством был талант. Талант во всем, что бы она ни делала: писала ли картинки, составляла композиции из корней, стряпала, накрывала на стол, обставляла комнаты или устраивала театрализованные игры. Она, ее необычайная одаренность — вот что было душою дома, который привлекал столь многих и не был похож ни на один другой дом в мире…
Александр Георгиевич был человеком сильного и ясного ума, и это в сочетании с редкостной эрудицией. Он знал классические и многие современные языки, античную и новую философию, литературу, искусство, не чужд был и наукам естественным… В формировании моей личности дружба с ним имела первостепенное значение. В 1964 году он стал моим крестным отцом, хотя, честно говоря, для этой роли он не вполне подходил. Христианство было частью его необычайно обширных знаний, а вовсе не «единым на потребу», как тому надлежит быть.
Вот мы идем с Габричевским по Тепсеню, холму, который возвышается в Коктебеле над заливом и поселком. Я ему говорю:
— Терпеть не могу Белинского. Какие глупости и гадости он адресовал Гоголю!.. А что он писал о Пушкине в самые последние годы жизни поэта?.. Баратынский в своей эпиграмме называет его «намеднишним Зоилом». Достоевский пишет: «Он мне ругал Христа по матери…» Совершенно смрадная фигура…
Александр Георгиевич смотрит на меня и говорит:
— Мой дедушка Станкевич мне рассказывал…
Я замер в удивлении. Разговор этот происходит в 1964 году…
— Так вот он рассказывал, — продолжает мой спутник, — в сороковых годах прошлого века они с братом Николаем и еще некоторые их приятели вернулись в Россию из германских университетов, где изучали философию. А Белинский в то время был участником их совместных попоек… И вот когда под утро расходились по домам, он останавливал в подворотне кого-нибудь из них и расспрашивал о немецкой философии. Сам Белинский никаких иностранных языков не знал, и ему приходилось довольствоваться сведениями, которые он получал от собутыльников… А потом в своих статьях он спорил с немецкими философами…
Дед Габричевского Александр Владимирович Станкевич жил очень долго и являл собою тип старого русского барина. Летом он жил в имении, зимою — в собственном доме в Большом Чернышевском переулке, в непосредственной близости от Консерватории. Особняк этот и по сию пору стоит, а в шестидесятых годах на калитке еще красовалась старинная надпись: «Свободенъ отъ постоя».
А. В. Станкевич в сопровождении камердинера Ивана каждый день совершал прогулку по Чернышевскому переулку. Но стоило ему увидеть хотя бы один автомобиль, как он немедленно возвращался домой. Цивилизации он не терпел.
Весьма занятна история о том, как в его дом провели электричество. Все понимали, что старик этого никак не одобрит, а потому работы были сделаны летом, пока он был в имении. И вот уже осенью, по возвращении в московский дом, надо было ему сообщить об этой важной перемене. С этой целью к нему был послан самый любимый внук — Юра. Мальчик вошел к деду, который лежал на кровати, а в изголовье у него стоял столик с лампой.
— Дедушка, — сказал Юра, — у нас теперь электрическое освещение. Смотри!
Мальчик нажал кнопку, и под стеклянным абажуром вспыхнула лампочка.
— Так, — сказал дед, — а как ее погасить?
— Очень просто. Так же, как и зажечь… Надо опять нажать эту кнопку… Вот так…
Как только свет погас, старый барин изо всей силы ударил рукою по лампе, та грохнулась на пол и разбилась. Он до смерти своей так и не признал электричества.
Габричевский живо вспоминал такую сцену. Коридор в доме на Чернышевском залит электрическим светом… Дед идет из столовой в свой кабинет, а впереди шествует камердинер Иван, который на вытянутой руке несет бронзовый шандал с шестью горящими свечами…
Если кто-нибудь из его малолетних внуков шалил или вел себя неподобающим образом, А. В. Станкевич говорил с характерной интонацией:
— Дурак, дурак, бойся Бога!
Мы совершаем очередную прогулку по Тепсеню. Габричевский говорит:
— Как-то раз следователь спросил меня: «Что бы вы сделали, если бы ваш отец поджег детский дом?»
— Ну и что же вы ему сказали? — спрашиваю я.
— Я ему сказал: «Это вопрос схоластический, я на него отвечать отказываюсь…»
Его отец Георгий Норбертович Габричевский был известный ученый, врач. В Москве теперь есть научный институт и улица его имени. Он довольно рано умер, его вдова ездила в Париж к Родену и заказала надгробный памятник.
С этим монументом тоже связана целая история. Наталья Алексеевна рассказывала мне, что в тот день, когда большевики переименовали Большой Чернышевский переулок в улицу Станкевича (в честь Николая Владимировича), родственников сего последнего выгнали из наследственного дома. Там поместилось какое-то учреждение. Памятник работы Родена по причине революции и разрухи так и не был установлен на кладбище, а стоял в одной из комнат особняка. Новые владельцы выбросили эту скульптуру из окна. По счастью, мраморный монумент упал в сад на мягкую землю и не разбился.
И тут Александр Георгиевич стал ходить по тогдашним музеям, умоляя бесплатно взять работу Родена. В конце концов хлопоты его увенчались успехом, скульптуру забрали. Теперь это один из немногих подлинных «Роденов» в России.
С некоторого времени наши прогулки с Габричевским стали ежедневными. Ему предписано было врачами ходить пешком, и я взял на себя труд сопровождать его — и в Коктебеле и в Москве. Во время этих неспешных моционов я жадно впитывал его мысли, суждения, самый строй его речи.
Мы идем на Тверскую, в аптеку. Габричевский указывает мне на здание новой гостиницы и говорит:
— Посмотри, уменьшающиеся пропорции… Сразу видно, что архитектор ученик Жолтовского.
(С Иваном Владиславовичем Жолтовским он был в свое время дружен, и это имя во время наших прогулок возникало частенько.)
Вот Габричевский смотрит на здание Арсенала, высящееся за кремлевской стеною.
— Узкий фриз и окна в глубоких нишах. Жолтовский говорил, что это классический способ создать впечатление, будто стена очень массивная…
В другой раз он обращает мое внимание на фальшивые балкончики с порталами, они обрамляют окна на старом здании университета.
— Жолтовский видеть этого не мог. Он говорил: «Как это можно украшать архитектуру — архитектурой?»
И еще о Жолтовском. Александр Георгиевич вспоминал, что Иван Владиславович относился к своим коллегам, советским архитекторам, с необычайным презрением. Он говорил: «Я по крайней мере знаю, что, где, как и у кого украсть… А они, невежды, даже и этого не могут…»
Габричевский свидетельствовал, что Жолтовский, пользуясь своим влиянием, отстоял здание Манежа, которое уже было предназначено большевиками на снос…
— Я помню, — говорит мне Александр Георгиевич, — я вышел из дома в январе двадцать четвертого года… Стояла длинная очередь к гробу Ленина, люди жгли костры и грелись… А вот тут, на Манеже, висел загадочный лозунг: «Могила Ленина — колыбель человечества»… Это я не понимаю, что такое…
— Это не так уж трудно расшифровать, — отвечаю я.
— Ты так думаешь?
— Я надеюсь, вы не станете мне возражать, — говорю я, — если я скажу, что партия большевиков — сатанинская пародия на Церковь, съезды — это соборы, парады, демонстрации и митинги — ритуальные действа, чучело Ленина пародирует святые мощи и так далее…
— Это справедливо, — отзывается Александр Георгиевич.
— Так вот, — продолжаю я, — лозунг «могила Ленина — колыбель человечества» — это такая же точно сатанинская пародия на слова молитвы, обращенной ко Христу: «Гроб Твой — источник нашего воскресения».
— Александр Георгиевич, — говорю я во время очередной прогулки, — а вы знаете, как теперь называется еда? Продукты питания…
— Да? — говорит он. — А что это означает?
— Ну, по смыслу самих слов очевидно, что кто-то чем-то питается, потом происходит пищеварение, а затем выходит — «продукт питания»… И главное, это наименование абсолютно соответствует качеству теперешнего продовольствия.
— Это интересно, — отзывается Габричевский…
Про Ахматову Габричевский говорил:
— Я ее боюсь.
И она о нем то же самое:
— Я его боюсь.
Как-то я привез Ахматову к Габричевским. Туда забрел случайный гость и стал расхваливать выставку картин Рериха. Ахматова и Габричевский молчали. Когда этот человек ушел, Анна Андреевна сказала:
— Александр Георгиевич, неужели вам нравится Рерих? По-моему, это немецкий модерн.
— Финский, — поправил Александр Георгиевич.
(Естественно, под словом «модерн» оба подразумевали определенный стиль начала века.)
Летом шестьдесят шестого года я писал в Коктебеле воспоминания об Ахматовой. Когда это было готово вчерне, я показал мемуары Габричевскому. Он отозвался весьма благосклонно и притом добавил, имея в виду Анну Андреевну:
— Это очень хорошо, что она была такая умная.
В шестьдесят пятом году, зимой, я впервые прочел «Четвертую прозу» Мандельштама, пленился ею и собственноручно переписал на машинке. (Как можно было догадаться, одной из причин появления этого шедевра было судебное дело, иск переводчика Горнфельда, который обвинял Мандельштама в плагиате.)
В Коктебеле я показал свой экземпляр «Четвертой прозы» Габричевскому. Она привела его в восторг. При этом я услышал такое:
— Я был свидетелем на суде Мандельштама и Горнфельда. В перерыве между заседаниями Осип Эмильевич повел меня как свидетеля со своей стороны в ближайшее кафе… Пока мы с ним сидели за столиком, он говорил мне почти все то, что здесь написано… Но — поразительное дело — тогда это не произвело на меня ни малейшего впечатления…
Я спросил его:
— А кто там, в этом деле, был прав?
— Горнфельд, конечно, — отвечал Габричевский, — Мандельштам у него все списал…
— Тогда почему же вы выступали со стороны Мандельштама?
— Ну… — Александр Георгиевич замялся. — Мандельштам все-таки поэт, а Горнфельд вообще неизвестно что такое…
Мы гуляем по Тепсеню. Я говорю:
— Я люблю стихи с отроческих лет. И вот для самого себя сформулировал, каким образом можно отличить хорошие стихи от плохих. Ну, разумеется, речь идет только о таких образцах, где полноценная рифма, абсолютное владение размером и т. д. В настоящих стихах всегда наличествует напряжение, струна, тетива. Если этого нет, то никакие формальные выкрутасы не помогут… Есть важное свидетельство об этом, которое оставил Мандельштам, его восьмистишие:
Люблю появление ткани,
Когда после двух или трех,
А то четырех задыханий
Придет выпрямительный вдох.
И так хорошо мне и тяжко,
Когда приближается миг
И вдруг дуговая растяжка
Звучит в бормотаньях моих.
Александр Георгиевич выслушал все и сказал:
— Это же самое и почти такими словами мне говорил Фальк. Он этого добивался в живописи.
С Робертом Рафаиловичем Фальком Габричевский был дружен и его картины ценил очень высоко.
Помню также его отзыв об Александре Тышлере, который на моей памяти один раз появился в Коктебеле.
— Пожалуй, сейчас это лучший художник, — сказал А. Г., а потом добавил: На этой территории…
Габричевский поделился со мной таким существенным наблюдением. Старая, классическая живопись всегда притягивает зрителя к себе, манит тебя внутрь рамы… А искусство XX века, модерн, наоборот — выпирает, вылезает из рамы, наступает на зрителя.
Будучи человеком воспитанным и учтивым, об искусстве Габричевский высказывался весьма откровенно. Тут истина была для него дороже самых близких отношений.
Старый приятель его Н. Ч. как-то преподнес ему свой роман, а потом спросил о впечатлении. Александр Георгиевич стал говорить нелицеприятно… В конце концов автор не выдержал и вскричал:
— Ну что ты от меня хочешь?.. Я же не Хемингуэй!