Вотчал уходит после визита. Он целует Ахматовой руку, прощается с нами.
Мы смотрим ему вслед. Он высокий, стройный, подтянутый. Полковничья форма ему удивительно к лицу, особенно фуражка с высокой тульей и узким козырьком.
Я говорю:
— Анна Андреевна, по-моему, он похож на офицера старой гвардии…
— Я их очень много видела в Царском, — отвечает мне Ахматова. — Именно такие они и были…
Совершенно в другом роде был еще один медицинский профессор, близкий приятель Ардова, — Александр Наумович Рыжих, огромный еврей с очень тонким голосом.
Отец и с ним познакомился по необходимости, в свое время угодил в его проктологическое отделение, которое тогда помещалось против синагоги в Большом Спасоглинищевском переулке. Ардов сразу с Рыжихом подружился, сочинял в его честь шуточные стихи. Одно я помню почти целиком:
Он пациента не водит за нос,
Не произносит он лишних слов,
А залезает он прямо в анус,
И вот диагноз уже готов.
……………………………………….
К нему попал ты, так не взыщи,
Его девиз — «ищи свищи!».
Через день после операции профессор Рыжих зашел в палату к Ардову и осведомился о состоянии здоровья. Отец отвечал ему так:
— Чувствую себя превосходно, с волнением жду премьеры…
— Какой премьеры? — спросил профессор.
— Что в наши дни называется премьерой? — отвечал Ардов. — Это когда г… идет в первый раз.
На Ордынке идет разговор о национальности Ленина. Ардов говорит:
— А мы сейчас позвоним Рыжиху, он родом из Самары, а там жил дед Ленина по матери — Бланк.
Он набирает номер и говорит в трубку:
— Саша?.. Это я, Ардов… Послушай, кто был по национальности доктор Бланк?.. Ну там у вас, в Самаре…
— Еврей, конечно, — слышится тонкий голос из трубки. — Но теперь почему-то это скрывают…
И еще одна замечательная реплика Рыжиха. Он кричит начальству в полемическом задоре:
— Что мне ваш ЦК? Что мне ваше Политбюро?! Я всем им вот этим пальцем в задницу лазил!..
О Рыжихе еще рассказывалось такое. В 1953 году во время «дела врачей-убийц» он был в Сандуновских банях со своим приятелем, знаменитым военным хирургом Александром Вишневским. Когда они сидели в парной, Рыжих довольно громко сказал:
— Саша, говорят, что Сталин хочет выселить из Москвы всех евреев. Он, наверное, с ума сошел?
— Тише! Тише! — Вишневский замахал на него руками. — Что ты говоришь?!!
— А что такого? — отвечал Рыжих. — Здесь же баня, здесь никто не видит, что ты генерал…
XVII
В нашей столовой на диване две фигуры, лица повернуты друг к другу и сияют счастьем. Это — Ахматова и ее сын…
Нет, не так надо начинать…
На диване рядом с Ахматовой сидит застенчивый, бедно одетый человек — и плачет, с трудом сдерживает рыдания, и слезы капают с его лица в тарелку с бульоном.
На Ордынке — обед. Мы все сидим за столом, а этот гость явился неким предтечей Л. Н. Гумилева, предвестником его скорого освобождения.
Он поэт, еврейский поэт, пишущий на идиш. А фамилия у него совершенно не подходящая ни к облику, ни даже к профессии. Его зовут Матвей Грубиян. Он только что освободился из того самого лагеря, где сидит Лев Николаевич, и вот явился к Анне Андреевне с приветом от сына и со своими рассказами о тамошней жизни. Слезы текут по его лицу, слезы на глазах у Ахматовой, у всех нас, сидящих за тем памятным мне обедом.
Это было в феврале 1956 года.
А сам Гумилев появился на Ордынке ясным майским днем того же года. Он был в сапогах, косоворотке, с бородою, которая делала его старше и значительнее. Бороду, впрочем, он немедленно сбрил, отчего сразу помолодел лет на двадцать.
Анна Андреевна попросила меня помочь приобрести для Льва Николаевича приличное платье. Мы с ним отправились на Пятницкую улицу и там в комиссионном магазине купили башмаки, темный костюм в полоску, плащ…
С этого эпизода началась моя многолетняя дружба с Гумилевым. Нам вовсе не мешало то обстоятельство, что он был старше меня на четверть века. Я всегда относился к нему как почтительный ученик к учителю. Да к тому же Л. Н. чувствовал себя много моложе своих лет.
— Лагерные годы не в счет, — утверждал он, — они как бы и не были прожиты.
Лев Николаевич сидит на тахте. Поза — лагерная, коленки возле подбородка. Во рту дымится папироса. Он говорит:
— Моим соседом по нарам был один ленинградский филолог. По вечерам он развлекал нас таким образом. Он говорил: «Очень скоро произойдет мировая революция, и город Гонолулу переименуют в Красногавайск… Разумеется, там начнет выходить газета „Красногавайская правда“…» И дальше импровизировал, сочинял статьи и заметки, которые будут печататься в этой «Красногавайской правде».
На первое время Гумилев поселился на Ордынке в нашей с братом «детской» комнате. В те дни я общался с ним едва ли не пятнадцать часов в сутки. Я жадно ловил каждое его слово, впитывал всякое его суждение. Мы с ним ходили в пивную на Пятницкую, пили водку у нас в «детской»… Выпив рюмку-другую, он сейчас же закуривал и задирал ноги на тахту…
Сталина (а его личности разговор касался частенько) он называл по-лагерному — Корифей Наукович, свои лагерные сроки — «моя первая голгофа» и «моя вторая голгофа».
Мы едем с Львом Николаевичем по Ордынке в «шестом» автобусе. Пассажиров совсем немного. Вдруг я замечаю, что одна из наших попутчиц — высокая старая дама — смотрит на Гумилева не отрываясь и на лице ее смятение.
И тут я узнаю ее. Это Грушко, старая поэтесса, она живет неподалеку, в Голиковском переулке. Имени ее теперь никто не знает, но многие помнят одно из ее стихотворений, его положил на музыку и пел Александр Вертинский, — «Я маленькая балерина».
Дома я говорю:
— Анна Андреевна, мы ехали в автобусе с Грушко, и она буквально пожирала глазами Льва Николаевича.
Ахматова усмехнулась и произнесла:
— Ничего удивительного, у нее был роман с Николаем Степановичем, а Лева так похож на отца.
Лев Николаевич с детства обладал сильным сходством со своим родителем. Это видно на широко известной фотографии, об этом упоминает в своих воспоминаниях В. Ф. Ходасевич… Но в зрелые годы Гумилев стал похож на мать. Этому способствовало некое приключение на фронте. Было это, если я не ошибаюсь, в Польше. Лев Николаевич попал под минометный обстрел. Одна из мин угодила в какой-то деревянный настил, взрывной волной оторвало доску, и она угодила Гумилеву в самую переносицу. В результате этой травмы нос у него стал с горбинкой, точь-в-точь как у Ахматовой.
Анна Андреевна говорила:
— Лева рассказывал о войне: «Я был в таких местах, где выживали только русские и татары».
А сам Гумилев мне как-то сказал:
— Войны выигрывают те народы, которые могут спать на голой земле. Русские это могут, немцы — нет.
— В Ленинградском университете, — рассказывал Лев Николаевич, — шел экзамен. Одной студентке достался билет, в котором был вопрос о воззрениях Руссо. Ей подкинули шпаргалку. Но тот, кто это писал, букву «д» выводил, как «б», с хвостиком наверх… И вот вместо того чтобы сказать «человек по природе добр», студентка заявила экзаменатору — «человек по природе бобр»… Это не только забавно, но и не лишено смысла. Я в этом убедился на собственном опыте. Как бобер возводит плотины и хатки, которыми ему, быть может, не придется воспользоваться, так и я писал в лагере научные труды без малейшей надежды на публикацию.
Лев Николаевич прочел мне коротенькое стихотворение. Но при этом подчеркнул, что автор не он. Строки эти я запомнил с его голоса, сразу и на всю оставшуюся жизнь:
Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять,
Это мало — чекистов,
Карателей,
Стукачей, палачей,
Надзирателей…
Чтобы нас охранять,
Надо многих нанять,
И прежде всего
Писателей.
Однажды Гумилев рассказал мне, что еще в юности решил стихов не писать, ибо превзойти в поэзии своих родителей он бы не мог, а писать хуже не имело смысла. Однако же способности к стихосложению были у него незаурядные. Я вспоминаю такую фразу Ахматовой:
— Мандельштам говорил: «Лева Гумилев может перевести „Илиаду“ и „Одиссею“ в один день».
Мы со Львом Николаевичем идем по Тверской улице и смотрим на памятник Юрию Долгорукому. (Мой спутник, вероятно, видит его первый раз в жизни.)
— Да, — произносит он, — об этом князе истории достоверно известны лишь три факта: то, что он основал Москву, а также, по словам летописи, был «зело толст и женолюбив».
Лев Николаевич говорит моему брату Борису:
— Я знаю, что такое актерский труд. Я вам так скажу: зимой копать землю труднее, чем быть актером, а летом — легче…
Гумилев рассказывал нам, что где-то в архиве хранится экземпляр «Путешествия из Петербурга в Москву» с пометками императрицы Екатерины II.
— Радищев описывает такую историю, — говорил Лев Николаевич. — Некий помещик стал приставать к молодой бабе, своей крепостной. Прибежал ее муж и стал бить барина. На шум поспешили братья помещика и принялись избивать мужика. Тут прибежали еще крепостные и убили всех троих бар. Был суд, и убийцы были сосланы в каторжные работы. Радищев, разумеется, приговором возмущается, а мужикам сочувствует. Так вот Екатерина по сему поводу сделала такое замечание: «Лапать девок и баб в Российской империи не возбраняется, а убийство карается по закону».
Гумилев говорит:
— Я в науке, разумеется с вынужденными перерывами, уже почти четверть века. Я никогда не видел в советской науке борьбы материализма с идеализмом, борьбы пролетарской идеологии с буржуазной… У нас всегда была только одна борьба — борьба за понижение требований к высшей школе. И эта борьба дала свои плоды.
— Я сидел за своим рабочим столом в Эрмитаже. Это было в сорок восьмом году. Ко мне подошла сотрудница и говорит: «У нас подписка. Мы собираем деньги на памятник Ивану Грозному. Вы будете вносить?» А я ей отвечаю: «На памятник Ивану Грозному — не дам. Вот когда будете собирать на памятник Малюте Скуратову — приходите».
— Мама когда-то жаловалась мне на отца: «Сразу после женитьбы он уехал в Африку». Я ей говорю: «А как же можно было отказаться от экспедиции?» А она мне говорит: «Дурак».
— В двадцатых годах в одной из бесчисленных анкет был такой вопрос: «Есть ли у вас земля и кто ее обрабатывает?» Павел Лукницкий написал такой ответ: «Есть в цветочном горшке. Обрабатывает ее кошка».
По поводу событий на Ближнем Востоке:
— Раньше все было ясно, были семиты и антисемиты. А теперь все антисемиты: одни против евреев, другие против арабов.
Лев Николаевич пересказывал мне свой спор с одним ленинградским скульптором.
— Он мне говорит: «Вы как интеллигентный человек обязаны…» А я ему отвечаю: «Я человек не интеллигентный. Интеллигентный человек — это человек слабо образованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю».
На столе бутылка водки и пироги с грибами. Лев Николаевич поднимает рюмку и чокается со мною.
— Ну, Миша, выпьем за то, чтобы Ира была хорошая.
(В его произношении — «Ива была ховошая».)
Сидящая с нами «Ива» (дочь Н. Н. Пунина от первого брака) кривится, Анна Андреевна хмурится.
Это происходит в августе 1958 года в Ленинграде, в квартире на улице Красной конницы, где жили Пунины и Ахматова, после того как их выселили из Фонтанного дома. Грибов мы набрали в Комарове, домработница по имени Анна Минна напекла пирогов.
В это время у Льва Николаевича уже была своя комната на самой окраине тогдашнего Ленинграда — в конце Московского проспекта. Про это место Ахматова отзывалась так:
— Лева живет на необъятных просторах нашей Родины.
В 1964 году я крестился. Это обстоятельство еще более сблизило меня с Гумилевым. В нем я встретил первого в нашем интеллигентском кругу сознательного христианина. Я помню, как поразила меня его короткая фраза о Господе Иисусе. Он вдруг сказал мне просто и весомо:
— Но мы-то с вами
знаем, что Он воскрес.
Много позже я понял, что взгляды его, по существу, вовсе не православны. Хотя он-то, Царствие ему Небесное, был абсолютно убежден в обратном. Он, например, говорил мне, что определенность в религиозных воззрениях (узость) признак секты. А Церковь, дескать, на все смотрит шире. Теперь-то я бы ему ответил, что именно в Церкви, то есть в Писании и у Святых отцов, все определено, и притом весьма категорично. А что же касается до модной теперь «широты взглядов», то ни с какою широтой в «узкие врата», о которых говорит Христос, не пролезешь. Да что там говорить, сама по себе теория пассионарности не могла бы сложиться в голове христианина, качества превозносимых им пассионариев греховны, прямо противоречат евангельским заповедям.
Я очень живо вспомнил все это, когда сравнительно недавно прочел у Владислава Ходасевича об отце Льва Николаевича:
«Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видел людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия».
Мне волей-неволей придется коснуться темы весьма печальной. В самые последние годы жизни Ахматовой у нее с сыном прекратились всякие отношения. В течение нескольких лет они не виделись вовсе. У них были взаимные претензии, и каждый был в свою меру прав. Однако же Льву Николаевичу следовало бы проявлять больше терпимости, учитывая возраст и болезненное состояние матери.
В самом начале 1966 года Лев Николаевич подарил мне свою статью «Монголы XIII в. и „Слово о полку Игореве“», опубликованную отделением этнографии Географического общества. Там много спорных утверждений, но главная идея, на мой взгляд, верна. «Слово…» отнюдь не произведение одного из участников похода князя Игоря, а сочинение более позднее, призывающее на самом деле к борьбе не с половцами, а с другими «погаными» — с татарами.
Этой темы мы с Ахматовой коснулись в самом последнем разговоре о ее сыне. Я очередной раз навещал ее в Боткинской больнице. Она знала, что дружба моя с ним продолжается, и спросила:
— Ну как Лева?
— У него все хорошо, — отвечал я. — Между прочим, он датировал «Слово о полку Игореве».
— Ну вот в это я не верю, — отозвалась Анна Андреевна.
Наши близкие с Гумилевым отношения продолжались до 1968 года. Тогда в Ленинграде состоялось судебное разбирательство. Лев Николаевич как законный наследник оспаривал право Ирины Николаевны Пуниной распродавать архив Ахматовой. Я, как и почти все друзья Анны Андреевны, выступил на его стороне. Но, честно говоря, сам факт этого суда повлиял на меня очень сильно и в конце концов отбил охоту тесно общаться с Гумилевым.
В этом деле он действовал как-то странно, в течение продолжительного времени никаких шагов не предпринимал, в результате почти все бумаги Ахматовой были Пуниными распроданы и оптом и в розницу — и в государственные архивы и частным лицам.
Мы стоим на Фонтанке у здания Ленинградского городского суда. (Кстати, там в свое время помещалось Третье отделение собственной его величества канцелярии. Мой любимый А. К. Толстой писал:
Стоит на вид весьма красивый дом,
Своим известный праведным судом.)
Я говорю Гумилеву:
— В этой пунической войне (суд с Пуниными) вы вели себя, как Кунктатор.
Шутка приводит его в восторг.
— Я — Кунктатор!.. Я — Кунктатор! — повторяет он несколько раз и громко смеется.
Не могу умолчать тут об одном удивительном факте. Году эдак в семьдесят восьмом я пригласил двух гостей, его учеников, с которыми он меня в свое время и познакомил, — Гелиана Михайловича Прохорова и Андрея Николаевича Зелинского. (Друг друга они узнали, разумеется, тоже через Л. Н.) В ожидании их прихода я слушал Би-би-си. К тому моменту, когда гости подошли к моей двери, дикторша принялась читать стихи Марины Цветаевой, и они переступили порог квартиры, по которой разносилось:
Имя ребенка — Лев,
Матери — Анна.
В имени его — гнев.
Волосом он рыж,
Голова тюльпана!
— Что же, осанна
Маленькому царю.
Примерно через полгода после того как это случилось, я поехал по делам в Ленинград. Там Прохоров предложил мне пойти на публичное выступление Гумилева. Состоялось оно на Васильевском острове, в роскошном здании на берегу Невы. До начала лекции я подошел к Л. Н. и рассказал о том, как мы трое слушали по радио стихи Цветаевой о нем. Он реагировал на это сообщение с некоторым даже неудовольствием:
— С вами, Миша, всегда происходит что-нибудь в этом роде.
Само его выступление (а я ни до, ни после его публичных лекций не слушал) произвело на меня несколько тягостное впечатление. Разумеется, говорил он блистательно — сыпал фактами, именами, датами, парадоксальными суждениями… Но все это как-то легковесно, несолидно, эдакий научный Аркадий Райкин, виртуоз на профессорской кафедре…
Сама же теория пассионарности, на мой взгляд, критики не выдерживает, ибо он объявлял явлениями одного и того же порядка и классическую греческую философию, и распространение ислама, и крестовые походы, и европейский Ренессанс.
Я, помнится, тогда же, после его выступления, поделился с Г. М. Прохоровым такой идеей: хорошо бы написать большой портрет Гумилева, а над ним лозунг «пассионарии всех времен — соединяйтесь!».
И все же я жалею Льва Николаевича. Он в определенном смысле опоздал. Будь он лет на десять, на пятнадцать помоложе, доживи до девяностых годов не дряхлым и расслабленным, а полным сил, его слова были бы слышнее, а слава громче. В наше смутное время «завиральные идеи» пользуются повышенным спросом. Пользуясь термином Пастернака, я могу утверждать, что Гумилев «мог бы в гораздо большей степени навязать себя эпохе».
Осенью 1991 года, когда он был еще жив, я специально включил телевизор, чтобы послушать Льва Николаевича, взглянуть на него. Он вещал, сидя в садике на какой-то даче. Грустное это было зрелище. Он даже изумительный свой дар лектора утратил. В частности, сказал такое:
— Пассионарность передается половым путем. То есть по наследственности…
Услышав это, я телевизор выключил.
Но вот вспоминается мне день смерти Ахматовой — 5 марта 1966 года. Я был тогда в Ленинграде, вечером поехал в ее квартиру на улице Ленина.
Несколько позже моего появления — звонок. Дверь открывают и в прихожую входит Лев Николаевич. Он снимает шапку, смотрит на нас и произносит:
— Лучше бы было наоборот. Лучше бы я раньше ее умер.
Тогда же, в марте шестьдесят шестого, состоялся наш с ним единственный разговор об его отношениях с матерью, о причинах ссоры с ней. Было это на девятый день после смерти Анны Андреевны, мы поехали к нему домой после панихиды в Гатчинской церкви. Он мне сказал такую фразу:
— Я потерял свою мать в четвертый раз.
И далее перечислил: первый — какое-то отчуждение в 1949 году, второй — в пятьдесят шестом, сразу после освобождения, третий — последняя ссора, когда они перестали встречаться.
В тот день я получил от него подарок — пять фотографий. Первая — сорок девятого года, до второго ареста. Затем последовательно — тюремная, лагерная, где он держит дощечку со своим номером, еще лагерная из последних, с бородой, и наконец снимок пятьдесят шестого года, после освобождения. Помнится, он разложил это все на столе и сказал:
— Полюбуйтесь, путь ученого… Это — за папу… Это — за маму… А это за кошку…
XVIII
— Вот тут ты сделаешь два кронштейна, — говорит Ардов.
Он ведет карандашиком по чертежу.
— Ну-к что ж, исделаем, — степенно отвечает столяр Иван Капитонович.
— А здесь, — продолжает объяснения отец, — такую небольшую фанерную перемычку…
— Ну-к что ж, исделаем…
При подобных сценах мне приходилось присутствовать регулярно в детские годы и в юности. И. К. Сигунов был краснодеревцем, он следил за сохранностью хорошей мебели в нашей квартире, а кроме того выполнял многочисленные ардовские заказы — сооружал столики, полки, подставки под книги и т. д. и т. п.
Если замысел заказчика был ему по душе, Капитоныч степенно твердил свое «ну-к что ж, исделаем…», а коли нет, он повторял иронически: «Эшь ты!..»
Кончались эти диалоги почти всегда одинаково.
— Ну а материал-то у тебя есть? — спрашивает отец. — Доска у тебя такая найдется?
— Васька стибрит, — отвечал Капитоныч.
(На самом деле он употреблял глагол более выразительный.)
Васька был его помощником и обладал тем преимуществом, что работал на мебельной фабрике, а потому, как теперь бы выразились, для приватизации имел возможности почти неограниченные.
Иван Капитонович жил неподалеку от нас, в Толмачевском переулке, в крошечной квартирке без удобств, которую он соорудил себе сам на месте какого-то сарая. Году эдак в пятидесятом он овдовел, остались они вдвоем с сыном, впрочем, уже довольно взрослым.
Как-то мы с отцом зашли к Капитонычу в Толмачевский. Он сидел на своей кухне и беседовал с простой женщиной очень степенного вида. Это оказалась сваха, которая довольно скоро подыскала ему вторую жену — скромную, тихую и приятную.
Под конец жизни с Капитонычем случилась страшная беда — он совершенно ослеп, и у него как у инвалида появились права на улучшение жилища. Но осуществить это оказалось вовсе не просто, и вот тут ему помог Ардов.
Пока это дело тянулось, Капитоныч регулярно появлялся на Ордынке. Его приводила жена, та самая вторая, застенчивая и молчаливая. Отец звонил по телефону, печатал на машинке письма и жалобы…
И вот хлопоты увенчались полным успехом, Капитоныч получил новую квартиру. Жена еще раз привела его, он принес отцу подарок, какую-то, помнится, шкатулочку, которую сам полировал, уже будучи слепым. Когда Ардов вышел из комнаты, Капитоныч сказал мне и брату Борису:
— Вот сколько у меня было заказчиков… У кого я только не работал… И никто мне не помог. Один он только мне помог…
И слезы катились по его незрячему лицу.
Однажды наш Капитоныч работал у писателя Владимира Дыховичного. Ему довелось реставрировать драгоценную вещь — декоративное корыто карельской березы. В какой-то момент он вытащил страшный ржавый гвоздь.
— Вот сукины дети! — воскликнул столяр. — Что делают!
— Да что ты говоришь? — отозвался хозяин. — Ведь это делали крепостные мастера в восемнадцатом веке!..
— Делали-то крепостные, — отвечал Капитоныч, — да ремонтировали-то вольные, так их мать…
Дверь отцовского кабинета раскрывается и в столовую выходит заспанный хозяин. Навстречу ему со стула поднимается плешивый человек с эдаким «кувшинным рылом». Это эстрадный актер С. Отец немедленно вступает с ним в игру. Изобразивши на лице удивление, отец говорит:
— Простите, вы кто такой?
С. почтительно наклоняет голову и произносит реплику из «Плодов просвещения»:
— От Бурдье…
Валерий С. регулярно появлялся на Ордынке в течение нескольких десятилетий. Был он человек одаренный, я, помню, как-то слышал в его исполнении рассказы Салтыкова-Щедрина. К Ардову он приходил заказывать репертуар и притом был весьма требовательным клиентом, заставлял переделывать и переписывать юморески.
Как-то Ардов говорит ему полушутя:
— Валя, почеши-ка мне спину.
— Ты, Виктор, с этим не шути, — серьезно отвечает С.
— А что такое?
— Был у меня, — продолжает тот, — дядя Павел. Он у нас с ума сошел. А тетя еще этого не знала. И вот она ему тоже говорит: «Павел, почеши мне спину». А он давай ей корябать — до крови. Шесть швов накладывали… Так что ты с этим не шути…
С. вечно попадал в какие-то истории.
Они с Ардовым не виделись в течение всех военных лет. Наконец встретились. С. осунувшийся, бледный…
— Валя, — говорит отец, — что с тобой? Как живешь? Рассказывай…
— Плохо, — отвечает тот.
— А что такое?
— Да я с балкона упал…
— Как же это?..
— Был я в гостях, думал, что там лестница… А это был просто балкон… Я шагнул и…
Как-то С. отдыхал в Сочи. Купаясь в море, он потерял вставную челюсть. Вышел на берег очень расстроенный, но кто-то тут же дал совет. Неподалеку купались местные мальчишки, их подозвали и попросили за вознаграждение поискать челюсть на дне.
Мальчишки бросились нырять, и один из них тут же нашел потерю. Он вынырнул на поверхность, высоко поднял руку с челюстью и крикнул: «Ваша?» — так, будто все дно в этом месте было усеяно челюстями.
— Я бы, конечно, мог себе достать галоши бесплатно, только хлопот много, времени жалко…
Это произносит К., моложавый и красивый, вполне пристойно одетый человек, который сидит на диване в нашей столовой.
— А как же это можно достать галоши — бесплатно? — спрашивает Ардов.
— Очень просто, — отвечает К. — Для этого надо одолжить у кого-нибудь одну галошу. Например, правую. После этого я еду в трамвайный парк в стол находок и предъявляю там эту одолженную галошу. «А левая, — говорю я им, — потерялась у меня во время давки в трамвае». «Ну ищите», — говорят они мне. А у них там потерянных галош целая гора. Вот я и подбираю пару к той галоше, что одолжил. Они составляют акт, и я ухожу. После этого я возвращаю правую галошу владельцу, а с левой еду уже в троллейбусный парк. И там заявляю, что потерял правую во время давки в троллейбусе… И они мне показывают свою гору галош… Но это все так канительно.
Этого человека я помню со времени своего отрочества. К. был администратором, устраивал Ардову выступления. Отец называл его жулик-неудачник. Был он притом совершенно неотразим для самой низшей категории дам. Но и на этом фронте его преследовали неудачи. К. бывал то и дело бит ревнивыми соперниками.
Вот он вздыхает и говорит:
— Мне тут предлагают заработать десять тысяч. Но я боюсь, уж больно дело ненадежное…
— А что надо сделать?
— Надо поджечь здание артели… Это тут недалеко — в Малаховке. Они там проворовались, а теперь хотят замести следы… Поджечь, конечно, можно… Но евреи очень хлипкие, на следствии расколются, сами же все и расскажут…
— Нет, — произносит Ардов, — так жалобы не пишут…
Он кладет бумагу на стол.
Перед ним на диване сидит просительница, она смотрит на него умоляюще и с надеждой.
— Я вас сейчас научу, как надо писать жалобы, — говорит отец. — Если вы вступили с кем-нибудь в бумажную войну, вы должны адресовать свои письма одновременно во все те инстанции, куда их может переслать вышестоящее начальство. Вот, например, вы жалуетесь в ЦК партии. На вашем письме должно значиться: копия — в МК партии, копия — в Моссовет, копия — прокурору Москвы, районному прокурору и т. д. и т. п.
У Ардова был огромный интерес к жизни и к людям, а также доброта, желание активно помогать нуждающимся. Среди потока приходящих к нему людей немало было ищущих защиты и помощи. Но по доброте своей и отзывчивости к чужому горю Ардов иногда попадал в положения двусмысленные.
Как-то на Ордынке появилась убитая горем женщина. Ее сын был осужден по довольно жуткому делу. Этот молодой человек в компании своих подвыпивших приятелей оказался на какой-то квартире. Там они все стали приставать к пришедшей с ними девице, а та от испуга бросилась в окно и разбилась насмерть. Так вот мать одного из них умоляла Ардова похлопотать о снижении тюремного срока, к которому приговорен был ее сын. Он, кажется, пытался урезонивать своих дружков и к несчастной этой девчонке не приставал. Отец взялся помочь, и в конце концов приговор парню пересмотрели.
Через несколько дней после того как Ардов взялся помогать несчастной матери, на Ордынку явился пожилой, весьма респектабельный господин. Он тоже просил помощи. Муж его юной внучки, кажется, актер, из ревности убил свою жену. За это он получил продолжительный тюремный срок. Суть же просьбы деда была в том, чтобы добиться для него смертной казни. К удивлению моему, Ардов было взялся помочь и в этом деле.
Когда проситель удалился, я сказал отцу:
— У тебя есть какие-нибудь принципы? В одном случае ты хлопочешь о том, чтобы наказание стало мягче, а в другом будешь добиваться, чтобы человека казнили?..
Ардов смутился и, помнится, об ужесточении приговора хлопотать не стал.
Вот эта, я бы сказал, беспринципная отзывчивость, готовность помочь любому просителю вне зависимости от сути дела, в конце концов имела печальные последствия…
После смерти Ахматовой все ее бумаги были переданы Ирине Николаевне Пуниной и ее дочери. Дамы эти были чем-то вроде семьи Анны Андреевны, каковое обстоятельство и вызывало обиду ее родного сына и наследника.
Получив в свое распоряжение весь архив, Пунины свою добычу припрятали, а потом стали распродавать по частям. Лев Николаевич решил этому воспротивиться и подал в суд. И тогда эти торгующие дамы притворились кроткими овечками, они обратились за помощью к Ардову, и родитель мой покойный написал позорнейшее письмо в ленинградский суд. Там он не только с жаром защищал Пуниных, но и порицал Л. Н. Гумилева… И все это на уровне политического доноса. Срам-то какой!..
XIX
Виталий Иванович Войтенко победно оглядывает нас, своих юных собутыльников, и кричит, кричит с неповторимой интонацией:
— Реже мечите, малолетки!
А потом вдруг резко поворачивается ко мне — и скороговоркой, скороговоркой:
Наш маленький Мотл
Нигде не работл!
Нигде не работл
Наш маленький Мотл!
Мы, двадцатилетние, смотрим ему в рот. Мы готовы без конца слушать его военные и лагерные истории, в которых, как мы позднее сообразили, реальность искажалась самым прихотливым образом.
Из всех тех, кого я именую тут клиентами Ардова, он один вошел в нашу с братом Борисом компанию, стал своим человеком в «детской», отчасти верховодил. В те годы он неплохо кормился тем, что был разъездным администратором, возил по бескрайним сибирским и казахстанским просторам бригады артистов, среди которых непременно должна была быть хоть какая-нибудь, хоть второсортная, хоть в тираж вышедшая, но — знаменитость.