Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Легендарная Ордынка

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Ардов Михаил / Легендарная Ордынка - Чтение (стр. 3)
Автор: Ардов Михаил
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      По этой причине, сколько я себя помню, на Ордынке все время были телефонные звонки от Суркова и к нему, разговоры с его секретаршей Еленой Аветовной и с женою Софьей Антоновной.
      Однажды Ахматова довольно долго говорила по телефону с супругой Суркова, а когда повесила трубку, произнесла:
      — Это уже почти из «Ревизора» — Анна Андреевна и Софья Антоновна…
      Как известно, Ахматова была делегатом Второго съезда писателей. Сурков читал там доклад и, по словам Анны Андреевны, сделал весьма характерную оговорку:
      — Мы, советские писатели, работаем ради миллионов рублей… то есть ради миллионов людей!..

IX

      — Сегодня придет Фаина и будет меня виноватить, — произносит Анна Андреевна…
      Среди ее друзей Фаина Георгиевна Раневская стояла особняком, ибо принадлежала театру, миру, с которым Ахматова никак не была связана. Однако же дружба их, которая возникла во время войны в Ташкенте, продолжалась до самой смерти Анны Андреевны.
      Настоящая фамилия Раневской была, если не ошибаюсь, Фельдман, и была она из семьи весьма и весьма состоятельной.
      Помню, она говорила:
      — Меня попросили написать автобиографию. Я начала так: «Я — дочь небогатого нефтепромышленника…»
      В юности, после революции, Раневская очень бедствовала и как-то обратилась за помощью к одному из приятелей своего отца. Тот ей сказал:
      — Дать дочери Фельдмана мало — я не могу. А много — у меня уже нет…
      (Кстати, в своих воспоминаниях о Чехове Иван Бунин, к вящему удовольствию моему, ругательски ругает столь знаменитые и популярные пьесы Антона Павловича, в частности, за совершенное незнание дворянского быта. И мне было очень забавно прочесть там такое:
      «Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка <…>
      Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы».)
      Насколько мне известно, в своей, актерской среде Фаина Раневская позволяла себе весьма крутые шутки и даже вполне непристойные выражения, но при Ахматовой она всегда держалась сообразно обществу.
      Я даже вспоминаю и такое. Анна Андреевна послала меня с каким-то поручением к Раневской. Та приняла меня в одной из комнат своей квартиры и во время нашего разговора уселась под большим фотографическим портретом Ахматовой. Через некоторое время я заметил, что она, быть может, инстинктивно, повторяет позу Анны Андреевны, ту самую, что запечатлена на фотографии…
      Ахматова любила и иногда повторяла шутки и короткие новеллы Раневской. Дословно помню такую фразу Анны Андреевны:
      — Фаина говорит: «Моя домработница мне сказала: „Да, чтобы не забыть — в субботу конец света“».
      На Ордынке имело хождение множество цитат из Раневской. Все это произносилось с южным, одесским акцентом.
      — Ой, в вас волос густой!.. В вас воши есть?.. А шо вы обижаетесь?.. В кого их нет?.. А вы намажьте голову фотоженом, и они уси как одна сбегуть!
      — Ой, в вас нежная кожа!.. Когда я была молодая, у меня тоже была нежная кожа… Я шла по улице, так люди висовывались с форточек и говорили: «Ось идеть иностранка».
      Однажды в трамвае Раневскую узнала какая-то женщина, пришла в совершеннейший восторг, наговорила массу любезностей… Но тут, как назло, ей нужно было выходить, а потому она ухватила артистку за ладонь и сказала:
      — Мысленно жму вашу руку.
      Всплывает в памяти беспощадный отзыв Фаины Георгиевны об одной молодой женщине:
      — У нее не лицо, а копыто…
      В Театре Моссовета, где Раневская работала последние годы, у нее шла непрекращающаяся вражда с главным режиссером Ю. А. Завадским. И тут она давала волю своему острому языку.
      Как-то она и прочие актеры ждали прихода Завадского на репетицию, он только что получил звание Героя Социалистического Труда.
      После нескольких минут ожидания Раневская громко произнесла:
      — Ну, где же наша Гертруда?
      Надо сказать, Завадского Раневская пережила и, помнится, так говорила по поводу его кончины:
      — Да, да, это очень печально… Но между нами говоря, он уже давным-давно умер.
      Я поднимаю телефонную трубку.
      — Можно попросить Виктора Ефимовича? — говорит далекий голос.
      — Здравствуйте, Фаина Георгиевна, — говорю я. — Это Миша. Виктора Ефимовича нет дома…
      — Вы знаете, — говорит Раневская, — он написал мне письмо о моем спектакле… А я ему ответила… И там я так неудачно выразилась… Я написала, что я люблю рожать. Я имела в виду творить, создавать что-то на сцене… А то ведь могут подумать, что рожать в прямом смысле слова…
      — Все кончено, — говорю, — ваше письмо уже находится в Центральном архиве литературы и искусства. И теперь грядущие исследователи станут утверждать, что у вас было трое детей… И из них двое — от Завадского…
      — Я кончаю разговор с ненавистью, — послышалось из трубки…
      Еще только раз в жизни я позволил себе пошутить с Раневской. Это было у нее дома. Я машинально взял со стола фотографию, на которой были две фигуры сама Фаина и Е. А. Фурцева, которая смотрела на актрису снизу вверх и очень преданно. На оборотной стороне снимка рукою Раневской было написано буквально следующее:
      « Е. А. Фурцева:Как поживает ваша сестра?
       Я:Она умерла…»
      Повертевши фотографию в руке, я сказал:
      — Фаина Георгиевна, а Фурцева на этом снимке играет лучше, чем вы…
      Мой выпад она игнорировала и произнесла:
      — Я очень, очень ей благодарна… Она так мне помогла. Когда приехала моя сестра из Парижа, Фурцева устроила ей прописку в моей квартире… Но она крайне невежественный человек… Я позвонила ей по телефону и говорю: «Екатерина Алексеевна, я не знаю, как вас благодарить… Вы — мой добрый гений…» А она мне отвечает: «Ну что вы! Какой же я — гений?.. Я скромный советский работник…»

X

      В нашей столовой много людей. Они сидят на диване, на всех стульях и даже на табуретках, которые принесены с кухни.
      За столом в некотором обособлении сидит седой красивый человек, который читает рукопись, аккуратно переворачивая страницы…
      Мы с братом Борисом стоим в прихожей и смотрим на все это через раскрытую дверь…
 
И вдруг мы слышим такое:
Водилась крыса в погребке,
Питалась ветчиною,
Как Лютер с салом на брюшке
 
 
В два пальца толщиною.
Подсыпали ей мышьяку,
И впала тут она в тоску,
Как от любви несчастной…
 
      Мы с Борисом начинаем безудержно хохотать.
      Взрослые оборачиваются и начинают шикать на нас. Чтение прерывается, и человек за столом говорит:
      — Это очень хорошо, что дети смеются… Сцена в погребке Ауэрбаха и должна быть смешной…
      Борис Леонидович Пастернак читает на Ордынке свой перевод «Фауста».
      А еще я помню в его чтении самое начало «Доктора Живаго» и стихи — «Огни заката догорали», «Я кончился, а ты жива», «Август», «Белой ночью»…
      По поводу последнего стихотворения у Пастернака с Ахматовой произошел примечательный диалог. Там есть такие строчки:
 
Фонари, точно бабочки газовые,
Утро тронуло первою дрожью…
 
      Анна Андреевна заметила:
      — Во время белых ночей фонари никогда не горели.
      Борис Леонидович подумал и сказал:
      — Нет, горели…
      Я помню, как он жаловался на то, что в журнале «Знамя» отвергли стихи «Ты значил все в моей судьбе». Там есть такая строчка:
 
Со мною люди без имен…
 
      Так вот Вера Инбер в своем отзыве написала: «У нас нет людей без имен. Все советские люди имеют имя».
      Тут я хочу дословно привести запись из небольшой тетрадочки, в которую Ардов некоторое время заносил слова Ахматовой и свои впечатления о ней:
       «Рассказ Н. А. Ольшевской:
       К нам пришел Борис Леонидович. Анна Андреевна ему впервые прочитала свое стихотворение, посвященное ему. Он стал хвалить стихи. И потом они оба стали разговаривать о чем-то. О чем, я не могла понять даже отдаленно. Как будто не по-русски говорили. Потом Пастернак ушел. И я спросила:
       — Анна Андреевна, о чем вы говорили?
       Она засмеялась и сказала:
       — Как? Разве вы не поняли? Он просил, чтобы из моего стихотворения о нем я выбросила слово „лягушка“…
       (Во второй редакции этой вещи „лягушки“ нет, Ахматова заменила ее словом „пространство“.)»
      Мой младший брат в детстве презабавно перевирал слова. Например, булочную он называл «хлебушная»… Часто произносимая в доме фамилия Пастернак тоже далась Боре не сразу. Поначалу он говорил «Монастырев». Об этом рассказали самому Борису Леонидовичу. Реакция была такая:
      — Да, да… Это так понятно… Па-стер-нак… Мо-на-стырь…
      Как-то Борис Леонидович рассмешил Анну Андреевну и всех нас такой фразой:
      — Я знаю, я — нам не нужен.
      Вот еще история, связанная с ним, которая бытовала в доме моих родителей. До переезда на Ордынку наша семья года два жила в Лаврушинском переулке, в писательском доме, и в том же подъезде, что и Борис Леонидович. Когда я был грудным младенцем, примерно в таком же возрасте был сын Пастернака Леня. У моих родителей были специальные весы для взвешивания маленьких детей, и Борис Леонидович регулярно брал их, чтобы проверить вес Лени. На этой почве между поэтом и моим отцом произошло некоторое сближение, и как-то Пастернак попросил у Ардова почитать какую-нибудь его книгу. Отец дал соседу сборник своих юмористических рассказов. В следующий свой приход за весами Борис Леонидович вернул книгу и сказал:
      — Вы знаете, мне очень понравилось… Я думаю, вы могли бы в гораздо большей степени навязать себя эпохе…
      В пятидесятых годах Борис Леонидович часто бывал на Ордынке. Обычно эти визиты сопровождались многочисленными телефонными звонками. Он мог, например, позвонить и сказать:
      — Анна Андреевна думает, что я приду через сорок минут, а я приду через пятьдесят…
      Однажды он позвонил на другой день после визита и сказал:
      — Вы знаете, Анна Андреевна, мне кажется, что вчера я слишком мало смеялся анекдотам Виктора Ефимовича…
      Как-то после очередного подобного звонка мы с Ахматовой заговорили о великих русских поэтах двадцатого века. Она вдруг указала мне рукою на телефон и произнесла:
      — Этот сумасшедший старик — тоже гений.
      Иногда Борис Леонидович приходил к нам как-то странно одетый. На нем бывала поношенная кофта явно домашнего вида. Мы удивлялись этому. Анна Андреевна со свойственной ей проницательностью объяснила нам однажды:
      — Все очень просто. Он не говорит Зине, что идет сюда, а объявляет, что хочет пройтись.
      Я иду заснеженным замоскворецким переулком, а навстречу мне движется величественная и несколько отстраненная от уличной суеты фигура. Это Пастернак. Мне всегда казалось, что он движется как бы на вершок от земли…
      — Здравствуйте, Борис Леонидович.
      — А-а-а… — Он некоторое время узнает меня, как бы спускается с неба на землю. — А-а-а… Здравствуйте, здравствуйте… Что дома? Как Анна Андреевна? Как мама?.. Кланяйтесь, кланяйтесь им от меня…
      И опять он двинулся, опять воспарил в заоблачные выси.
      Я полагаю, здесь уместно привести нечто рассказанное мне Марией Сергеевной Петровых. Сравнительно скоро после смерти Ахматовой знакомая писательница показала Марии Сергеевне свои воспоминания. (Тут надо сказать, что Ахматова была твердо убеждена, что эта литературная дама — специально приставленный к ней соглядатай. Разумеется, сама писательница этого мнения знать не могла.) Так вот эта дама вспоминала, что в тот день, когда разразился скандал в связи с присуждением Борису Леонидовичу Нобелевской премии, она с утра, едва прочитав газеты, помчалась к Ахматовой, дабы спросить, что Анна Андреевна по этому поводу думает. Разумеется, Ахматова должна была счесть этот визит и сам вопрос отнюдь не случайными, и тем не менее она сказала:
      — Поэт всегда прав.
      Несомненно, этот ответ был рассчитан на передачу во все тогдашние инстанции.
      Я стою на лестничной площадке перед дверью квартиры Пастернака. Звоню, довольно долго звоню, но мне не открывают…
      У меня в руке небольшой сверток, в нем книжица. Анна Андреевна просила отнести ее и передать Борису Леонидовичу…
      Наконец я слышу шаги в прихожей.
      Дверь распахивается — и передо мною хозяин, по пояс голый и мокрый. Очевидно, я прервал его мытье…
      — А-а-а, спасибо, спасибо, — говорит он, принимая сверток влажной рукою. Простите, я заставил вас ждать… Я был в ванной… Поклон Анне Андреевне и маме…
      Дверь закрывается, и я опять один на лестнице.
      А пока я шел до Лаврушинского, я заглянул в книжицу. Там рукою Ахматовой было написано: «To our first poet Boris Pasternak».
      Мы — Ахматова, М. С. Петровых и я — сидим на деревянной больничной скамье. Все трое молчим. Мария Сергеевна и я не знаем, как начать… Мы пришли к Ахматовой в Боткинскую больницу, чтобы объявить ей о смерти Пастернака. Мы боимся, что весть о его кончине повлияет на течение ее собственной болезни…
      Анна Андреевна расспрашивает нас о чем-то. Отвечаем мы односложно. Наконец она сама интересуется, какие вести из Переделкина.
      Мария Сергеевна нежно гладит руку Ахматовой, глядя ей в глаза и приговаривая:
      — Там плохо… Там очень плохо… Там совсем плохо…
      — Он скончался? — тихо говорит Ахматова.
      — Да, — отвечаем мы.
      И тогда вместо ожидаемых проявлений отчаяния мы видим, как она истово крестится и произносит:
      — Царствие ему небесное.

XI

      На Ордынке завтрак. За столом не вполне понятное мне тягостное молчание. Отец читает юмористический журнал «Крокодил», а сам мрачнее тучи. Потом он молча передает журнал Ахматовой.
      Анна Андреевна смотрит на страницу в течение нескольких секунд и кладет «Крокодил» на диван рядом с собою.
      Завтрак окончился, все выходят из-за стола, я хватаю журнал и гляжу.
      Страница так и стоит у меня перед глазами:
      «Николай Грибачев. „Ощипанный джойнт“».
      Я помню даже первую фразу:
      «Плач стоит на реках Вавилонских, главная из которых — Гудзон». Это «памфлет» о «деле врачей-убийц».
      Рискуя сорваться, я лезу по скользкой, обледеневшей крыше… Впереди и сзади меня еще человек двадцать таких же смельчаков. Теперь прыжок вниз, в подтаявший сугроб, — и мы почти у цели…
      Это происходит 7 марта 1953 года. Крыша эта и двор расположены между Столешниковым и Камергерским переулками.
      Все мы, в том числе и я с двумя приятелями, стремимся, минуя бесконечную очередь, попасть в Колонный зал и поглядеть на лежащего там мертвого Сталина.
      Идея эта пришла в голову мне. В свои пятнадцать я сумел сообразить, что вполне реально пройти с той стороны, с которой движутся люди, уже побывавшие в Колонном зале.
      Сказано — сделано. От площади Маяковского до Пушкинской оцепление было неплотным, и мы с приятелями пробрались без особенных усилий. От Пушкинской пришлось идти проходными дворами, и так добрались до Столешникова…
      Мы примкнули к очереди почти у самой цели и через двадцать минут оказались там, куда тщетно рвались осатаневшие от горя несметные толпы.
      В памяти осталась только пышная зелень, окружавшая гроб, да звуки траурной музыки…
      Люди моего поколения помнят, как несколько дней подряд из всех репродукторов доносилась классика — симфоническая и фортепианная.
      Скрипач Давид Ойстрах впоследствии вот что рассказывал одной нашей с ним общей знакомой. Пока гроб Сталина стоял в Колонном зале, они, лучшие исполнители, играли по очереди. Там же они могли немного отдохнуть и подкрепиться. За занавеской стояли стулья, стол с бутербродами и чаем.
      В какой-то момент за эту занавеску заглянул Хрущев — лицо небритое, усталое, но довольное. Оглядев сидевших там знаменитых музыкантов, он сказал вполголоса:
      — Повеселей, ребятки!
      И лысая голова исчезла.
      И еще немного о музыкантах.
      Кто-то из коллег увидел в те дни плачущую Е. Г. Гилельс и принялся ее утешать:
      — Ну что вы так убиваетесь… У нас будут еще вожди. Ну, может быть, не такие, как Сталин…
      — Да плевать мне на вашего Сталина, — отвечала она, — я плачу оттого, что Сергей Сергеевич Прокофьев умер…
      Действительно, С. С. Прокофьев скончался в один день с тираном. В свое время композитор Андрей Волконский рассказывал мне, что ему и другим ученикам Сергея Сергеевича, тем, кто занимался похоронами его, досталось много хлопот.
      И самое главное, Прокофьев жил на улице Горького, а туда из-за оцепления невозможно было подогнать похоронную машину. И вот ученики несколько кварталов несли на плечах гроб, и их горе никак не смешивалось с горем прочих людей, устремившихся к Колонному залу.
      Десять часов вечера, но еще совсем светло. Мы с отцом идем по летней Москве, тут, в центре, толкотня, гомон толпы, гудки автомобилей…
      Ардов впервые ведет меня, повзрослевшего, в ресторан «Арагви».
      Швейцары почтительно приветствуют отца, и мы с ним спускаемся в малый зал.
      Низкие своды, росписи художника Тоидзе…
      (Я даже столик тот помню, за который нас усадили.)
      Официант записывает заказ, почтительно наклонив голову.
      Потом он исчезает, и слышно, как его голос повторяет все буфетчику и повару.
      — Так… Два шашлычка, — доносится до нас, — повнимательней пойдет!..
      Мы с отцом сидим за мраморным столиком. Перед нами — кружки с пивом, моченый горох, соленые сухарики. Это «Пивной зал» на Пушкинской площади.
      Я с любопытством оглядываюсь, здесь я тоже впервые.
      В дальнем конце зала — лепной портик, а под ним три танцующие женские фигуры.
      — Это что такое? — спрашиваю я отца.
      — Три грации, — отвечает Ардов. — Набузовались пива и пляшут.
      Мы с отцом сидим в артистической уборной знаменитой актрисы Евдокии Дмитриевны Турчаниновой. Мы пришли, чтобы выразить восхищение ее игрой. Старуха польщена и приветливо нам улыбается.
      Чтобы слегка ее поразвлечь, Ардов решается рассказать ей один из самых последних анекдотов тогдашнего, хрущевского времени. Он говорит:
      — Вы слышали, что сейчас всюду идут слияния — сливаются главки, тресты, министерства…
      — Да, — отвечает актриса, — это я читала…
      — И вот, говорят, чтобы не отстать от моды, в Министерстве культуры решили слить МХАТ и Малый, чтобы был один Московский Академический Мало-Художественный театр…
      — Как?! Неужели есть такое решение?! — испуганно говорит Турчанинова. — Но это же ужасно! Это невозможно!
      Она переполошилась не на шутку.
      — Нет, нет, что вы! Это анекдот такой, всего-навсего анекдот, — пытается успокоить ее Ардов.
      Но старуха еще долго волнуется и возмущается, никакого юмора она в толк взять не может.
      Эта сцена происходила в помещении филиала Малого, в уютном театрике, который располагается в самом конце Большой Ордынки. С некоторых пор Ардов стал захаживать туда сравнительно регулярно. Все началось с того, что он где-то встретил своего приятеля актера Николая Рыжова и тот сказал:
      — Пойди посмотри, как Турчанинова и моя мать играют «Правда хорошо, а счастье лучше». Не пожалеешь… Сходи, пока обе старухи живы.
      И вот мы с отцом отправились на этот самый спектакль, а потом смотрели там «Волки и овцы» и еще что-то. Ардову нравилось, что сам театр располагается тут же на Ордынке, да и репертуар там был, что называется, наш, замоскворецкий…
      Вообще же к театру на Ордынке было несколько неоднозначное отношение. Ну, прежде всего потому, что наша мать была актрисой и режиссером и оба моих брата обучались в школе-студии при МХАТе.
      Сам Ардов в юности был весьма увлечен сценой, был участником каких-то тогдашних студий, а литературную карьеру начинал как театральный рецензент. Но в конце жизни почти не ходил на спектакли, это ему было скучно. Он уже любил вовсе не театр, а самих актеров — за инфантилизм, готовность к розыгрышам, шуткам… Ардов по этой причине всегда охотно посещал капустники, юбилеи, вечера в Доме актера…
      Помнится, отец внушал мне мысль, что актер вообще профессия не мужская, а женская. А если умный и мужественный человек наделен сценическим талантом, то это сущее несчастье. И самый красноречивый тому пример, который он всегда приводил, — великий артист Леонид Миронович Леонидов.
      У Ахматовой отношение к театру было вполне прохладным. Приведу здесь небольшой отрывок из воспоминаний Ардова об Анне Андреевне:
      «Театр она не любила.
      Например, никогда не была в Художественном. Но у нас дома был альбом, посвященный очередному юбилею МХАТа. Ахматова полистала его, посмотрела фотоиллюстрации и сказала свой приговор, так сказать, заочно:
      — Ну, так… Теперь я вам скажу: все, что относится к современности, они умеют делать хорошо, а исторические пьесы у них не удаются. Особенно плох у них должен быть Шекспир».
      На столе бутылки и тарелки с закуской.
      Сегодня к нашей матери пришли две ближайшие подруги — Вероника Витольдовна Полонская и Софья Станиславовна Пилявская.
      Ужин тянется долго, они обсуждают внутритеатральные дела.
      Ахматова, которая слушает их беседу, вдруг произносит:
      — Я не понимаю ни одного слова. Впечатление, будто присутствуешь при профессиональном разговоре гангстеров.

XII

      — Превосходное вино, — произносит Михаил Давыдович Вольпин. Он берет бутылку со стола и читает надпись на зеленоватой этикетке: — «Кахетинское № 8… Цена 14 рублей»…
      — Мне за строчку перевода платят пятнадцать, — говорит Ахматова.
      — Ну вот, — отзывается Вольпин, — даже и рифмовать не надо, чтобы купить такую бутылку…
      Сидящий рядом с Вольпиным Николай Робертович Эрдман, как всегда, молчалив.
      М. Д. Вольпин, близкий друг моих родителей, именно в его честь меня и назвали Михаилом, был одним из умнейших, остроумнейших и достойнейших людей, которых я знал на протяжении всей жизни.
      Помню, на Ордынке был один из бесконечных разговоров о Сталине, и Вольпин поделился с нами таким воспоминанием.
      Их везли в телячьем вагоне, человек тридцать столичных интеллигентов и восемь уголовников. У «политических» была с собой теплая одежда, еда на дорогу и все прочее, а у тех, разумеется, ничего. Урки сразу же выдвинули ультиматум — платить определенную дань. Интеллигенты взялись обсуждать это требование, и Вольпин дал совет: пойти на все их условия. Но большинство решило так: нас много, их мало, — а потому ультиматум был отвергнут.
      В первую же ночь урки набросились на интеллигентов с железными прутьями, жестоко их избили и отобрали вообще все вещи. После этого «политические» принялись рассуждать, отчего они не смогли дать грабителям отпор, несмотря на внушительное численное преимущество.
      Вольпин говорил:
      — Я им тогда пытался объяснить. Наши возможности заведомо не равны. Я ради того, чтобы сохранить свой чемодан, урку не убью, не смогу убить. А он ради моего чемодана меня убьет, он с тем и идет. А потому исход всегда предрешен, всегда в его пользу. Вот точно таким же был и Сталин. Все его соперники теоретики, демагоги — не были готовы к тому, чтобы ради власти Сталина убить. А он знал, на что идет, был совершенно к этому готов. И он их всех до одного убил.
      Все лагерные рассказы были у Вольпина замечательные. Например, такой. После освобождения он уезжал на поезде из Архангельска в Москву. Соседом по купе в вагоне у него оказался удаляющийся на «заслуженный покой» комендант архангельского управления НКВД, то есть человек, который в течение многих лет приводил в исполнение приговоры к расстрелу. В частности, он рассказал Вольпину, что пришел работать в органы еще при Дзержинском и сам «железный Феликс» проводил с ним и с другими новичками беседу. Он говорил им о высокой ответственности чекистов, о том, что в их руках будут находиться человеческие жизни. А чтобы почувствовать меру этой ответственности, предложил каждому новичку расстрелять одного из многочисленных приговоренных. Попутчик Вольпина сделал это столь мастерски, что сразу же был начальством отмечен и вскоре получил свою должность коменданта.
      Вольпина арестовали довольно рано, еще в начале тридцатых годов. Он познакомился с ГУЛАГом, и кроме того много ездил по стране, а потому в нем не было и тени тех иллюзий, какие в то время усиленно культивировали в себе «собратья по перу», которым очень хотелось жить «дыша и большевея», по меткому выражению Осипа Мандельштама.
      Михаил Давыдович несколько раз при мне рассказывал о примечательном разговоре, который был у него с Мандельштамом и Олешей. Вольпин пытался открыть им глаза на мрачную реальность. Осип Эмильевич отделался одной сакраментальной фразой:
      — Надо без страха смотреть в железный лик эпохи.
      А Олеша стал возражать по существу дела.
      Вольпин вспоминал:
      — Ну, с Мандельштамом я спорить не стал… А Олеша был мне ровня, и я ему сказал буквально так: «Юра, если вы не опомнитесь и станете культивировать в себе казенный оптимизм, вы или перестанете писать, или сопьетесь».
      (От себя добавлю: сбылись оба пророчества.)
      Далее Вольпин говорил:
      — Олеша этого нашего разговора не забыл. Уже в пятидесятые годы я пришел в управление охраны авторских прав, чтобы получить деньги, и увидел там Олешу. Ему ничего не причиталось, он просто выпрашивал у знакомых мелкие суммы, побирался… Я отвел его в сторону и сказал: «Юра, я вам дам столько денег, сколько вам нужно». И вдруг он взглянул на меня и произнес: «У вас я не возьму». «Почему?» — спросил я. «А вы помните, что вы мне когда-то сказали?..»
      Вспоминая свой давний разговор с Мандельштамом и Олешей, Вольпин прибавлял еще и такое:
      — Осип Эмильевич мне говорит: «Это правда, что вы пишете юмористические стихи?» «Да, — отвечаю, — пишу». «Я тоже написал недавно юмористическое стихотворение, — продолжает Мандельштам, — как вам оно понравится?» И прочел такие строки:
 
Я — мужчина-иностранец,
Я — мужчина-лесбиянец,
На Лесбосе я возрос,
О, Лесбос, Лесбос, Лесбос.
 
      Перед войною Вольпин не имел права жительства в Москве. В таком же положении находился и Н. Эрдман. Они оба поселились тогда в Твери и вместе сочиняли сценарий для кинорежиссера Бориса Барнета.
      Как-то раз тот приехал в Тверь для очередной встречи со своими авторами, но явился в страшном раздражении и даже гневе.
      — Больше я к вам сюда ни за что не приеду, — с порога заявил Барнет.
      Позднее, слегка успокоившись, он сказал:
      — Вы люди талантливые, и сценарий ваш мне очень нравится… Но ездить сюда невозможно. В вагоне против меня сидел мужик, который всю дорогу жрал селедку с газеты, рыгал, пускал газы и при этом то и дело повторял, обращаясь к попутчикам: «Простите вы меня за такое мое безобразие…»
      После войны, уже вернувшись в Москву, Вольпин и Эрдман продолжали писать сценарии для кино и пьесы для музыкальных театров. Но, как репрессированные, были несколько в тени. Дела их окончательно поправились, когда фильм по их сценарию «Смелые люди» получил Сталинскую премию.
      Эта история тоже примечательная. Именно из-за их авторства картину на премию не выставляли. (Тут надо заметить, что действие фильма разворачивается на конном заводе, а герой — наездник.) Так вот, по словам Вольпина, когда Сталину дали на утверждение список награждавшихся в тот год, он будто бы произнес такую фразу:
      — Смелым лошадям тоже надо дать.
      И еще из рассказов Вольпина. Как-то он побывал с женой в Одессе, и они отправились на местную барахолку. Сам Михаил Давыдович особенного интереса к торжищу не испытывал, а потому, пока жена ходила по рядам, он присел на крылечко у небольшого домика, стоявшего при входе. Над этим самым крыльцом были электрические часы.
      Через некоторое время с барахолки вышли две игривые девицы, и одна из них, кокетливо взглянув на Вольпина, спросила:
      — Молодой человек, который час?
      М. Д., который был уже отнюдь не молод, воспринял вопрос буквально и указал ей рукою на огромный циферблат:
      — Вот часы.
      В ответ на это девица обругала его по матери, и они с подругой стали удаляться.
      Эту сцену наблюдали три одесситки, которые при входе на барахолку продавали вареные кукурузные початки. Одна из них сказала так:
      — Удивительное дело. Ну, предположим, ночью ты проститутка. Но днем ты же можешь быть порядочным человеком… Нет, такое бывает только у нас в Одессе.
      Другая торговка отвечала:
      — Я думаю, в Николаеве то же самое… Я никогда не была в Москве, но уверена — и там такая же картина…
      Третья торговка в это время сосредоточенно рылась в своей сумке. Наконец она достала оттуда самый большой початок, протянула его Вольпину и сказала:
      — Молодой человек, возьмите бесплатно. Догоните ее и дайте по морде!..
      Ардов иногда вспоминал такую реплику Вольпина. Они вместе были в гостях у Евгения Петрова, причем отец был в белых штанах. И там он позволил себе весьма крутую шутку. Тогда Вольпин сказал:
      — Ну, Ардова пора выводить под под белы б руки.
      Вообще же чувство языка и способность к каламбурам у Вольпина были изумительные. Лучше всего это проявлялось в его юмористических стихах и частушках. Кое-что из этого хранит моя память.
      В свое время нарком Луначарский публично заявил, что в Советском Союзе «решен половой вопрос». Вольпин тогда сочинил такие строчки:
 
Луначарский сказал,
Так что ахнул весь зал:
«Нет у нас полового вопроса!»
А вопрос половой
Покачал головой,
Не поверил словам наркомпроса.
 
      О реперткоме, тогдашней цензуре:
 
Когда вхожу я в репертком,
Беру от страха «ре» пердком.
 
 
Нужна большая доза мужества,
Чтоб удержаться до замужества.
 
 
Встречаюсь я с баптисткою,
Девкой-недотрогою.
А потому баб тискаю,
Религию — не трогаю.
 
 
Среди неисчислимых Дусь

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9