Так прошло около двух недель.
Однажды вечером, когда жоглары укладывались спать, Бернар, с которым Гильем почти не виделся в последнее время, отозвал его в сторону и как-то смущенно спросил:
— Слушай, брат… ты с ней, с Тибор… — и он замолчал.
— Ты о чем? — Гильем нахмурился. — Что, завидно? Да, я с ней. — И он вызывающе выпятил подбородок.
— Так и я тоже… — и Бернар отступил от вспыхнувшего как хворост друга.
— Погоди, не нападай сразу! Я к тому, чтобы ты не слишком…
— Что не слишком?! Ты о чем говоришь? Растолкуй-ка мне, что-то я не понял — ты с Тибор… что?!
— Послушай, Гильем, — Бернару этот разговор давался заметно нелегко, он мялся, кусал губы, с трудом подбирал слова. Он был другом Гильему, и их дружба значила для него гораздо больше всех смазливых замковых служанок. — Послушай…
— Да было бы чего слушать! — Гильем был вне себя. Таким его еще никто не видел.
— Я смотрю, ты все за Тибор бегаешь… нет, ты только не подумай… только скажи, я вам мешать не буду…
— И чем ты можешь нам помешать? — намеренно высокомерно вопросил Гильем.
— Так ведь я с ней… еще с весенних праздников, когда мы с тобой в замке пели. Ну, откуда мне было знать? Только я гляжу, уж очень ты увлекся, брат. — и Бернар пожал плечами. Он и впрямь не понимал — Тибор была для него одной из многих, так, ничего особенного, обычная служанка… вот госпожа Аэлис… но куда до нее сыну бедного министериала. Лучше и не мечтать.
Гильем, уразумев, наконец, что пытается сказать ему друг, отвернулся и молча отошел. Не хотелось ни ссориться, ни негодовать. Бернар благоразумно не последовал за ним. Все к лучшему; парень и так за последнее время осунулся, сам не свой ходил, а тут еще эта девица — ей волю дай, все силы из него повытянет. Уж он ей скажет… ишь, вознеслась, возомнила… прекрасная дама, да и только. Бернар хмыкнул и отправился в замок. Вернулся он, как всегда, заполночь. Гильем уже спал, прикрыв глаза локтем, словно уснуть ему пришлось на залитой полуденным солнцем поляне. Грудь его вздымалась ровно, дыхание было едва слышным, только уголки губ слегка подрагивали.
…Пухлые, откормленные облака еле-еле ползут по белесому небу, сталкиваются круглящимися боками, кряхтят и перешептываются свистящими, задыхающимися голосами. Он лежит на спине, заложив руки за голову, скрестив ноги и смотрит на этот бесконечный парад облачных толстух и толстяков, бездумно и бестревожно. Они нависают столь низко, что стоит ему протянуть руку — и пальцы его уткнутся в податливую, вязкую плоть. Воздух плотен и недвижим, поэтому легкий шорох ее шагов с трудом добирается до слуха Гильема, и он поднимает голову, когда 0на уже стоит у его изголовья. Ничего не говоря, она протягивает руку, и он послушно следует за ней, скользящей сквозь влажные стебли тростника.
Пока они спускаются с вершины холма, все вокруг меняется. Вместо влажной моховой простилки под ногами начинает рассыпаться острыми гранями щебень, стебли тростника и осоки каменеют, обращаясь в подобие стрел, некогда вонзившихся в грудь земли, смертельно ранив ее, да так и застыв навеки. Он поднимает глаза — вокруг расстилается неоглядная равнина, сколько хватает взгляда — ни одной живой былинки, сплошь серо-черный камень. Пустошь. Приют застывших исполинов. Вот застыл, уложив морду на лапы, пес; глаза его прикрыты, но концы острых ушей настороженно вибрируют и верхняя губа подрагивает, удерживая томящиеся во тьме каменной пасти клыки… и когда жоглар проходит мимо, цепь, надетая на песью шею и уходящая прямо в землю, натягивается до предела и тихо гудит. Женщина, одетая в струящиеся переливы серого камня, держит в руке осколок разбитого кувшина; ее порезанная в незапамятные времена ладонь все еще источает кровь — неожиданно алую, пахнущую полынью и перцем. Рыба… огромная, каждая чешуйка — как щит, отливающий тусклым серебром; ветер посвистывает в ее жабрах, а глаза, следящие за пришельцами, ворочаются с тяжким скрежетом. Боевой конь — широкая грудь, копыта-валуны, вросшие в землю, каменный водопад гривы — и недобрый пламень в глазницах, там, где некогда были выколотые ныне зеницы. И все они огромны и холодна их тень.
В кремниевых россыпях появляется лента дороги, она приводит к тому, что прежде казалось Гильему горой — на самом же деле это жаба, разинувшая рот, и дорога — ни что иное как ее язык, протянувшийся на добрую сотню метров. Сквозь опущенные полупрозрачные веки просвечивают рубиновые глаза, а в уголках рта горят огни. Что питает это пламя? И почему оно не освещает гулкую тьму жабьей пасти? Жоглар все так же обреченно следует за Тибор, и вскоре эхо от его шагов разбивается о серое каменное небо исполинской жабы.
Он видит камень, серый, наполовину вросший в пол, и напоминающий жертвенник; если присмотреться, становится ясно, что изломанные, причудливые линии вдоль края камня вовсе не трещины, затянутые мхом, а письмена — письмена настолько древние, что и сам камень по сравнению с ними кажется молодым.
Тибор откидывает с лица капюшон; усталой и нерадостной видится она жоглару. Присаживается на камень, и случайно распахнувшиеся полы плаща обнажают ее ноги — ступни сбиты в кровь, лодыжки покрыты сетью длинных, сочащихся порезов, словно ей пришлось пробираться сквозь заросли молодой осоки. Тибор запахивает плащ и указывает ему на место рядом.
Гильем садится; камень оказывается неожиданно теплым. Он, все так же не произнеся ни слова, обнимает ее, не понимая даже сейчас, что же ему делать — то ли требовать покаяния, то ли каяться самому. Вдруг он понимает, что Тибор словно выросла, а он умалился. И уже не он обнимает ее за плечи, а она, цепко ухватив его, ловко валит навзничь, так, что он стукается затылком о серый камень. Внезапно его окатывает ощущение предельного и беспомощного изумления — она поднимает лицо, прижатое к груди жоглара, и тот видит…
На этот раз черты лица не стекают, подобно расплавленному воску и не меняются как облако на ветру, нет, они застывают, четкие и осязаемые. Как лики каменных гигантов в долине. Это Бернар. И в его блестящих, зеркально гладких глазах жоглар видит себя — рот, приоткрытый в томительном ожидании, вскинутые брови… и такая белая кожа… и россыпь бесчисленных колечек… молоко и смола. Это лицо Тибор.
«Да что ты делаешь?! Это же я!!!» — Гильем давится криком так, что кровь вот-вот хлынет горлом. Но его руки так слабы и нежны, а тело так неожиданно податливо… оно подло предает его, растекаясь безвольным теплом, как растаявшее на солнце масло.
Бернар кажется теперь совершенно чуждым, отвратительным в своей силе существом; это сама Похоть дышит в лицо Гильему. Несчастный бьется как птица в силке, пытаясь сбросить с себя руки, одновременно и уверенные, и трясущиеся. Остатки сил покидают жоглара, еще немного — он лишится сознания, и этот сон обернется бесконечным кошмаром безумия. И он будет обречен вечно тонуть в омуте липкой, зловонной грязи, содрогаясь от омерзения и беспомощности. Слабый, сладкий комочек плоти, зажатый в потном кулаке, измятый, испачканный, опоганенный…
…Много позже Гильем спрашивал себя, что же заставило его воспротивиться чужой воле, тогда намного превосходившей его собственную. Ужас? Пожалуй. Зависть? Еще вернее. Он вдруг понял, что Бернар всегда и без особых усилий имел то, о чем Гильем только мечтал, прячась в самый потаенный угол своей души. Он хотел быть таким же сильным, самоуверенным и бравым кавалером, и голос хотел такой же звучный, хрипловатый — а не мягкий и вкрадчивый. Даже самые робкие мысли о незамысловатых прелестях деревенских красоток обрушивали на голову Гильема рой покаянных кошмаров, а Бернару самые отчаянные похождения сходили с рук. И Тибор. Гильем не успел даже досыта восхититься ею, а Бернар уже успел проделать с девушкой все, что хотел. И сейчас он делал то же самое с Гильемом, волей сна облеченным в плоть Тибор.
Ему казалось, что он умирает. Или рождается. Жоглара окружал плотный, непроницаемый кокон боли и света, и когда ожидание стало совсем непереносимым, завеса подалась и вдруг разлетелась в клочья. Он взлетел — иначе не скажешь, ибо за спиной отчетливо слышался шелест могучих крыльев, стрелой взмыл в небо, — чтобы обрушиться на того, кто истязал его, навязывал свою волю и свое наслаждение. Оставшийся внизу Бернар в изумлении воззрился на парящее в небе существо; и тут лицо его потекло, забулькало, ручейки плоти закружились водоворотом, в котором мелькали десятки, сотни лиц. Гильем — вернее, тот, кем он стал — коршуном упал на сидящего на камне; и лишь на долю секунды он оказался быстрее его. Поскольку тот обернулся таким же кошмарным видением, полощущим неторпырьи крылья по ветру, скалящим ослепительно белые зубы. Они сцепились и вместе взлетели ввысь, сталкиваясь с упругими боками облаков, кувыркаясь в потоках ветра, и всерьез выясняя, чьи когти острее, а хватка крепче. Поначалу силы их казались равными, но вскорости стало ясно, что новообращенный сильнее — причем намного. Он трепал противника так, что его крылья неестественно выгибались и трещали, когти Гильема разрывали плоть белозубого.
Еще минута — и исход схватки стал бы фатальным. Если бы не вмешался кто-то третий, чья воля была сильнее даже ярости проснувшегося инкуба. Словно чья-то могучая длань разметала бестолково толкущиеся облака, очистила сизо-багровое небо и в освободившееся пространство низкий, переходящий в рык голос метнул Слово непререкаемой воли. Нетопырьи крылья бессильно обвисли, расцепились мокрые от зеленоватой крови когти, и два тела рухнули вниз, навстречу боли и пробуждению.
— Помогите! Помогите!!! Отец Тибо, проснитесь! Пресвятая Дева… — замковый капеллан, разбуженный средь ночи, щурился и моргал, с трудом различая в свете трясущейся свечи школяра, который то крестился, то принимался дергать капеллана за руку.
— Святители Господни… — отец Тибо сел, свесив короткие ножки с постели. — Что там, конец света начался? Отвечай!
— Так… там такое… отец Тибо… — посланный икнул и, давясь словами и слюной, затараторил: — Гильем совсем, видать, спятил, он и прежде во сне то стонал, то вопил, а нынче… О Господи! Проснулись мы — кричит кто-то, будто и не человек, да и не зверь, а тут свет зажгли — глядим, а Гильем Бернара душит, верхом сел и… того… Тот уж посинел, язык набок вывалил… растащили мы их.
Отец Тибо, уже одетый, стоял у двери.
— Пошли! Дальше что?!
— Так… растащили, Бернар очухался — слава Господу во веки веков! — а Гильем все никак не уймется. Мы его и водой уж отливали, и трясли, ровно дерево, а он все кричит, давится, уж пена изо рта пошла… И глаз не открывает.
— Что?! — отец Тибо резко остановился, так, что семенивший следом школяр налетел на него. — Глаз не открывает? А что кричит?
— Да кто его разберет! Я ж говорю, будто не человек вовсе.
Низенький капеллан почти бежал, спотыкаясь в темноте и шепотом поминая всех святых. Наконец, он, запыхавшись, вошел в комнату, из которой доносились невнятные звуки, полные тоски и ярости.
Гильем лежал на полу, на руках и на ногах его сидели школяры Омела, с трудом сдерживая бьющееся в непрекращающейся судороге тело. Капеллан подошел, присел возле головы жоглара, возложил ладонь на лоб одержимого и еле слышно произнес несколько слов. Тот взвыл и двое из державших его школяров кубарем покатились наземь. Но отца Тибо это ничуть не напугало, напротив, он наклонился еще ниже и вновь заговорил, поглаживая бестрепетной рукой лоб и плотно сомкнутые веки Гильема. И мало-помалу несчастный начал успокаиваться; сначала иссякли жуткие, похожие на вопли хищной птицы, слова, заставлявшие школяров дрожать от неподдельного страха, затем успокоилось тело.
Отец Тибо выпрямился, вытер пот со лба.
— Отнесите его ко мне.
— Может, связать?.. — несмело проговорил кто-то.
— Да… попробуй-ка… силища-то какая. Тьфу, дьяволово наваждение!
— Дьявол… дьявол говорил его устами… и сила дьявольская, не иначе!.. — зашелестело среди школяров.
— Что?! Это кому тут дьявол вознадобился?! — отец Тибо строго воззрился на перепуганных «козлят». — Дьявол… ишь, возгордились! Стыдно, дети мои! Припадок падучей, сиречь эпилепсии, не дьяволово наущение, а скорбь телесная, помрачением рассудка отягченная. Вашему другу лекарь потребен… и милость Господня. Ну, что встали, ровно телята из Бру? Сказал же, ко мне несите несчастного!..
* * *
— Все собрались, Слуа. — говоривший почтительно склонил голову, пряча лицо за прядями длинных темно-зеленых волос.
— Благодарю. Кроа, мы хотим знать, что произошло.
Та, к которой были обращены эти слова, встала со ступеньки трона и, поклонившись королеве, заговорила.
— Братья мои и сестры, выслушайте меня. Все знают, что мой первый выход в мир начался столь же удачно, сколь невероятно и завершился. Мне удалось найти смертного удивительной витальности, он был просто переполнен жизнью и мог бы питать меня не один год. А природная несклонность к размышлениям и неразборчивая щедрость делали его истинной находкой для суккуба. Все происходило так, как заведено, — и Кроа поклонилась слушавшим.
— Я дождалась, пока его примитивное вожделение не привело меня на дно его души. Этот путь оказался легким, человек не оказал мне ни малейшего сопротивления. Возможно, это должно было насторожить меня… Слишком легко… — повторила она и откинула с лица прядь, вьющуюся мелкими смоляными кольцами.
— Я создавала ему те сны, каких он вполне заслуживал. Как учили меня вы, Слуа.
Что от него — то и ему.Поругание, боль и страх. Мне нравилась его сила, ее не приходилось долго переваривать. Но он рассердил меня. Вы не хуже меня знаете, как тоскливо бывает в телесной оболочке — даже полетать нельзя… У меня появился друг, — и говорившая подняла руку, предваряя ропот удивления и негодования.
— Да, вы не ослышались. Друг. И именно из-за него… — не договорила Кроа— Но я никак не могу понять, откуда взялся тот инкуб — в нем я не признала никого из вас. Но ведь одиночек уже нет? Ведь так?
— Кроа, послушай, — та, кого называли Слуа, опустила острый подбородок на сжатый кулачок и нахмурилась. — С чего ты взяла, что то был инкуб?
— А кто это мог быть еще? — ответил за Кроа сидевший прямо на траве статный, черноволосый господин. — Крылья нетопыря, зеленая кровь, острые уши и бешеная сила дракона, которому наступили на кончик хвоста. На стуканца вроде непохоже. На мозгового червя — тоже. Ты меня удивляешь, Слуа.
— Но Люцифер… — Слуа растерянно пожала плечами, — никаких разумных объяснений появлению этого… существа я не нахожу!.
— Разумных? — и Люцифер рассмеялся. — Разумных причин возникновения сна?! Не опережай время, Слуа… — и он снова засмеялся.
— Как бы то ни было, государи мои, разумно или же неразумно, но мы должны что-то с этим делать. — В разговор вмешался один из стоявших рядом с Кроа, в точности соответствовавший описанию. — Кроа едва не погибла. Скорее всего, ей придется искать другой источник силы, ибо в прежнем месте ей появляться опасно.
— Ну почему же… — Слуа улыбнулась. — Не переживай так, я пока что в силе защитить своих подданных. И лично прослежу, чтобы Кроа не трогали. А вот питателя и впрямь придется искать нового… этот чересчур опасен.
— А о нем самом вы предпочтете благоразумно забыть? — Люцифер приподнял правую бровь, усмехнулся. — Или будете ждать, пока он сам о себе напомнит?
Собравшиеся молчали. Они слишком хорошо знали, какая участь ожидала демона снов, оставшегося в одиночестве, вне спасительного братства; многие из них примкнули к нему не так давно, едва-едва успев уцелеть. Одиночек больше нет. Это было истиной, которую не оспаривали. Что же касается случая Кроа… маловероятно, но все же допустимо, что смертный в минуту смертной же опасности превозмог собственные силы, ответив суккубу ее же оружием — иллюзией, сном.
* * *
Гильем проснулся, будто вынырнув из плотной, темной воды, со дна омута, наполненного покоем и тишиной. Резко поднялся, жадно вдыхая воздух и не очень хорошо соображая, где и почему находится. Перед глазами проплывали мутные очертания предметов, звуки распадались на бессмысленную капель, и отчаянно болело все тело, будто его нещадно избили и швырнули на острые камни. Кто-то неразличимый непроснувшимися глазами жоглара твердой рукой заставил его вновь улечься и поднес к его губам глиняную кружку. Гильем ощутил прохладу ободка, запах воды из родника — и чуть не закашлялся, торопясь и задыхаясь.
— Ну-ну… не спеши так, хвала Господу, воды у меня предостаточно. Полегчало?
Гильем кивнул. Ему и в самом деле стало легче: прояснился слух, вернулось зрение. Вот только боль не ослабла, а, напротив, стала еще более невыносимой.
— Что такое?.. ах, да… Судороги тебя наломали, твое счастье, что ты молодой жоглар, гибкий да прыткий. Мог и вовсе хребет сам себе сломить. Потерпи немного, я тебе иванову траву заварю… — и говоривший направился к очагу, где на решетчатой подставке кипел котелок. Зашуршали снимаемые с притолоки пучки еще прошлогодних трав, запахло летним полднем, прогретым до последней былинки.
— Вот… не обожгись. Пей потихоньку.
— Отец Тибо… — Гильем с трудом разлепил спекшиеся губы и попытался заговорить.
— Молчи уж… выпей сначала, потом поговорим.
Жоглар молча подчинился.
— А теперь говори.
Гильем посмотрел на собеседника. Отец Тибо, уже немолодой и, судя по выражению спокойно и весело глядящих глаз, много повидавший священник, был уважаем и даже любим в Омела. Никто лучше него не мог помирить поссорившихся, он никогда не спешил с обвинениями и умел понять любого из своих прихожан.
— Исповедуйте меня, святой отец. — Гильем перекрестился и склонил голову.
— Вот как? Так сразу и исповедовать? Ну-ну… воля твоя, сын мой. Слушаю тебя. — и отец Тибо, осеня себя крестным знамением, приготовился слушать.
Поначалу лицо священника не выражало ничего, кроме снисходительного внимания. Но, как только жоглар начал рассказывать свой первый сон — тот, где он в облике чудовища насиловал Тибор, — взгляд отца Тибо утратил безмятежность, стал цепким и суровым. А Гильем, не упуская ни малейшей подробности, не щадя себя, выводил на свет Божий всех тварей, что порождала его спящая душа.
— Подожди, — прервал его священник, — эти сны… как часто они посещали тебя?
— После праздников — каждую ночь.
— А когда прекратились?
— Когда? После того, как я повстречал Тибор у родника…
— Продолжай. — и священник потер лоб рукой.
Гильем рассказал и о последней стычке с Бернаром, и о последнем сне — невольно понизив голос до шепота.
— Отпустите грехи мои, святой отец…
Отец Тибо встал, отошел к окну. Постоял немного, вдыхая свежий ветер, прошелся по комнате. Затем он вновь присел на деревянный ларь, стоявший возле кровати.
— Отпускаю, сын мой… тем легче, что твоей вины в произошедшем нет. — и, опережая удивление Гильема, пояснил — Сны, Гильем, складываются из множества осколков, на которые разбивается твоя душа, выпавшая из рук разума. Все твои желания, явные и подавленные, страхи и надежды, воспоминания о прошлом и проблески будущего…
— Я никогда не желал зла Тибор!
— Ты желал ее саму… — усмехнулся священник. — А что есть вожделение, как не зло? А желая, ты боялся — а вдруг она ускользнет от тебя, оставит ни с чем… или, что еще хуже, ты окажешься несостоятельным и она осмеет тебя. Отсюда и страх, воплотившийся в ночном кошмаре.
— Но последний сон… отец Тибо, это было слишком даже для меня. К дурным снам я привык, но это… — и Гильем страдальчески поморщился, неловко пошевельнувшись.
— Что? А, ты про припадок. Твоя душа не вынесла страдания и переложила его на тело. А вот в чем ты действительно повинен, так это в зависти. Зависть, сын мой, страшный грех, — и священник укоризненно покачал головой, — она руками сна превратила друга в отвратительного насильника, дабы тебе не мучаться его превосходством счастливого любовника, опередившего тебя.
И священник отпустил Гильему все грехи. После чего велел ему оставаться в кровати и отдыхать, а сам отправился в замок.
Госпожа Аэлис поднялась навстречу капеллану, спеша принять его благословение. Тот не спеша начертал в воздухе крестное знамение и спросил:
— Дочь моя, помните, мы начали с вами обсуждать закоулки богословия… но так и не добрались до основных догматов катаризма. Вы же в скором времени ожидаете гостей из Монсегюра. Самое время вернуться к незаконченному разговору, дабы вы с честью могли вести беседу с приглашенными. А ваши девицы могли бы направить свои стопы в сад, ибо в нашей высокоученой беседе вряд ли что поймут, пусть лучше упражняются в пении и танцах.
Аэлис ответила согласием и вскоре они остались вдвоем; ковры, сплошь покрывавшие стены комнаты, были темно-зелены, на них из-за ветвей и листвы выглядывали охотники — кто в рог трубит, кто натягивает поводья, кто указует пальцем на прянувшего в испуге оленя. В комнате было сумрачно и поэтому входящему живо представлялось, что метил он попасть в господские покои, а угодил в чащу лесную, в самый разгар охоты.
— Отец Тибо, теперь скажите же мне, что в действительности вас так обеспокоило, — хозяйка замка встала, подошла к окну и притворила его. Священник подошел к ней.
— Аэлис, — тон его изменился; теперь это говорил не капеллан с женой хозяина, а скорее старший друг, прознавший о каком-то неблаговидном поступке. — Аэлис, ты слишком неосторожна. И слишком снисходительна. И то, и другое непростительно королеве.
— О чем ты? — она постаралась вложить в этот ничего не значащий вопрос как можно больше равнодушия и непонимания. Но его обмануть не смогла.
— Ты знаешь, о ком я говорю. И добро бы она еще посещала этого бабника Бернара, он и впрямь чересчур уж шустер… но за что так накидываться на беднягу, который души в ней не чаял? Терзать мальчишку… довела его до падучей. Почему?
— Почему? — таким же вопросом ответила Аэлис, настороженно прищурясь, — Ты говоришь, пострадал не… не Бернар? Но кто?
— Его друг, Гильем.
— Не может быть. — тон Аэлис стал резок, взгляд колюч; и вся она неуловимо преобразилась — не милая и милостивая хозяйка Омела, но королева — и пусть королевство ее никому неведомо, и на челе не блещет драгоценный венец, — в каждом движении ее была такая привычка повелевать всеми и всюду…
— Не может быть. Ты знаешь, мы никогда не трогаем похожих на Гильема. Таким и своих снов хватает, они и чудес напридумывают, и кошмаров насочиняют. Она была с Бернаром. И даже ты, с твоей нелепой для разжалованного ангела тягой к справедливости, не сможешь сказать, что Бернар не заслужил суккуба в свои сны!
— Ну, судя по его исповедям он и двоих заслужил… если, конечно, мальчишка не привирал. Но ты меня не поняла. Еще раз говорю тебе, не Бернар страдал, а Гильем. Он только что мне исповедался. Счастье, что мне. Любой мало-мальски смышленый монах понял бы, чем тут пахнет; созвал бы других, еще более смышленых. И начали бы Гильема отчитывать, и стало бы у тебя на одну сестру меньше! Или вы нашли средство от святых слов?
— Я не понимаю. — Аэлис была растеряна, такого она не ожидала. — Не понимаю. Кроа ясно сказала — Бернар, и я сама запустила ее в его сон…
— А что было дальше?
— Тебе ли не знать. Никто не следит за суккубом, паче за инкубом. У нас это не принято.
— Тогда как можешь ты знать, чьи в действительности сны навещала Кроа?
— Но шла она к Бернару! Неужели…
— Именно так. Ее перетянули, да так ловко, что она ничего не заподозрила. Перетянул — сам того не зная, себе же на погибель… бедный мальчик.
— Постой, но это невозможно! Управлять суккубом в зыбкости сна?! Да кто на такое способен? Уж никак не сын смертных…
— Ах да, конечно. Куда им до вас! Грязные, потные, низкие твари, во грехе погрязшие, невежеством подпирающиеся, подлостью прикрывающиеся! Сосуд скудельный, прах от праха…
— Прекрати! Ты говоришь, как бродячий проповедник! — Аэлис отвернулась от собеседника.
— Прости. Привык. А тебе напомню, что именно бродячий проповедник вытащил не одного из твоих подданных в Адские Сады из спасительного пламени святой молитвы! Оставь свою брезгливость для более подходящего случая, Аэлис. Посмотри правде в глаза. Разве это смертный? Перетянул суккуба — может, родственную душу почуял? а потом ее же в клочья порвал. Если б не Хозяин, твоя Кроа только на корм Изымателям и годилась бы.
— Ты прав. — Аэлис покачала головой, сжала губы. — Но кто он? Никто не признал его.
— Это и к лучшему. Пусть так. Его признают… придет время. А теперь пусть уходит. Проследишь за ним?
— Я?! — изумилась королева. — Ты забываешься!..
— Нет, я приказываю. А ты подчиняешься. Бернару тоже лучше уйти — в противоположную сторону. И Кроа тоже. Хватит ей в служанках бегать, найдем ей рыцаря познатнее. И не медли.
Такое нечасто увидишь — королева склонила голову. Она подчинилась.
На следующий день Гильем Кабрера был вызван к Аймерику Пегильяну. Трубадур без обиняков предложил юноше отправиться вместе с ним, поначалу — жогларом, а затем…
— В жогларах ты не задержишься. Это и глухому внятно. Оглядишься поначалу, присмотришься, попривыкнешь… я тебя неволить не стану.
Когда же Гильем заикнулся было о Бернаре и их совместных планах, Пегильян отрицательно покачал головой.
— Бернар ушел вчера вечером. На север. Его взял с собой один из гостей госпожи Аэлис. И он, кстати, о тебе и не поминал. Пойдешь ты со мною?
— Пойду. — И Гильем поклонился трубадуру.
Часть вторая. Трубадур
Зима — плохое время для трубадуров. То, что летом было удовольствием — неспешные переходы, ночевки под открытым небом, ветер, задевающий прохладным крылом горячий лоб — все становилось наказанием. И если трубадур не успевал заручиться согласием владетельного сеньора остаться на зиму в его замке, то он был обречен скитаться от одного двора к другому, в поисках публики и пропитания. Брести по темным, небезопасным дорогам, кутаясь в видавший виды плащ, ночевать в трактирах и на крестьянских подворьях, хлебать из сального горшка жидкую похлебку, и мерзнуть, мерзнуть… А то еще нарвешься в какой-нибудь богом забытой глухомани на лихих людишек, или занесет нелегкая к сеньору, во время оно пострадавшему от сирвенты твоего брата-виршеплета, — он тебе его заслуги и припомнит. Добро, если сможешь прибиться к купцам, или к паломникам и двигаться рядом с их повозками… все спокойнее. Еще лучше, если сеньор подарит тебе коня. Хотя — помнится, в Пиренеях есть одно местечко, тамошние жители промышляют тем, что указывают всадникам такой водопой, после которого бедняга конь валится наземь и тут же издыхает. А эти мошенники его обдирают… шкурами и торгуют. А если метель в пути застанет?
— Не боишься? — Пегильян искоса глянул на Гильема, усмехнулся. Похоже, все его россказни так и не смогли отравить радости вчерашнего жоглара — с сегодняшнего дня он начинал работать самостоятельно.
Как и предсказывал трубадур, Гильем Кабрера недолго задержался в жогларах. Проведя два года в разъездах вместе с учителем, он окончательно отшлифовал собственную манеру исполнения, научился чувствовать настроение и ожидания слушателей; и все это время он не переставал сочинять.
Покинув Омела, Гильем первое время чувствовал себя как сорванный ветром листок, — рос себе и рос, держась за ветку, и вдруг на поди — ни ветки, ни друзей-листьев, рвануло, дернуло — лети, дружок, не загащивайся! Первые дни пути он все ждал, что Пегильян скажет: хватит, мол, я пошутил, возвращаемся… тебе ж еще учиться и учиться. Но трубадур и не думал поворачивать поводья, и Гильем шел рядом, держась за стремя, привыкая и понемногу приходя в себя. Почему-то он очень быстро забывал. Так, попав в школу Омела, он почти не вспоминал об отчем доме. И теперь и замок, и школа уплывали, исчезали из его памяти. Не покидали ее только Бернар. И Тибор.
Друга Гильему ощутимо не хватало; он скучал по нему. А Тибор… после того памятного сна Гильем боялся даже подумать о ней, словно мысли могли вновь вызвать к жизни те чудовищные грезы. Но сны его, со времени ухода из Омела, стали тихими, гладкими и ровными, как воды лесного озера; из них исчезли страхи и волнения, и, просыпаясь, Гильем не мог вспомнить, о чем они были… оставалось только ощущение безопасности и покоя. Поэтому он позволил себе вспоминать девушку. И затосковал.
Он смотрел на заходящее солнце — и вспоминал облачный сургуч ее губ. Он слышал утренний щебет птиц — и вспоминал, как трепетали ресницы Тибор, когда она бросала ему прощальный взгляд. Он опускал пальцы в прохладу ручья — и вспоминал голубоватую, бьющуюся жилку на ее горле. Слишком много воспоминаний жило в его душе, слишком тесна оказалась она для непознанного счастья, истомившего бедного жоглара. Ему оставалось только одно. Кансоны… кансоны, звенящие тоской и ликованием, и тенсоны с собственным разумом, и альба, написанная о том, чего никогда не было. Песни Гильема были так хороши, что сам Пегильян пытался их исполнять; но очень скоро трубадур понял, что не в силах передать эту сладостную напасть первой любви. А голос Гильема, как нарочно, обрел небывалую прежде выразительность: исчезла вкрадчивость, так раздражавшая самого жоглара, появились низкие, гортанно-тоскливые обертоны. Голос юноши стал похож на драгоценный мех, расшитый тонкой золотой нитью.
Аймерик Пегильян был доволен новым жогларом, успех сам плыл в руки черноволосого красавчика. И отзывался звонкой монетой в кошеле его трубадура. Но Пегильян не был из числа тех, кто предпочитал использовать талант своего жоглара, ничего не предоставляя ему взамен. Выждав ровно столько, сколько понадобилось юноше для приобретения опыта выступлений и для знакомства с соратниками по цеху, он объявил Гильему, что отпускает его. И сейчас они сидели в одном из трактиров Мюре, окруженные приятелями; это была последняя совместная трапеза Пегильяна и его жоглара.
Гильем не любил горячительных напитков; к красному вину у него была профессиональная неприязнь, поскольку от него садился голос, да и все остальное особого удовольствия не приносило. Но сегодня был слишком особенный день. И новоиспеченный трубадур, подчиняясь традиции, то и дело стучал по столу опустевшим бокалом. Пегильян, глядя на него, только головой качал — на что он будет похож утром?!.. лучше не думать. Но сдерживать не стал, поскольку считал, что парню давно пора отпустить вожжи и малость забыться. Выждав ровно столько, сколько нужно, он объявил: