Часть первая. Жоглар
— Я буду трубадуром, — тихо, злобно повторил Гильем, счищая скребком жир и копоть со дна вот уже пятого котла.
— Я уже слышал это, — отозвался отец, придирчиво осматривая привезенную с рынка провизию, — Ты будешь трубадуром, реки потекут вспять, господин начальник стражи заплатит мне за все перебитые его молодчиками бокалы и миски… а твой старший брат научится, наконец-то, покупать рыбу! — поднятый отцом за хвост здоровенный тунец пах чересчур крепко и для рынка в какой-нибудь глубинной деревушке, где о море и слыхом не слыхивали, а уж для Барселоны так просто смердел. — Довольно бредить суетными мечтаниями, сынок, иначе ты окончишь жизнь на виселице. Если ты и дальше будешь слоняться по городу, глазея на каждого горлодера, вместо того, чтобы перенимать мастерство и знания отца, дабы со временем перенять и его дело, не роняя семейного достоинства и не умаляя нашего веса в городе, — тут он перевел дух, — то, без сомнений…
— Я окончу жизнь на виселице, — закончил за него сын. — Я уже слышал это. Пусть так. Но сначала я стану трубадуром.
Был бы хозяин «Кабаньей головы» побогаче, он непременно воспользовался услугами астролога, дабы знать имя той несчастливой звезды, под которой угораздило родиться его второго сына, — хотя бы для того, чтобы проклинать ее при каждом удобном случае. Ибо за те четырнадцать лет, что минули со дня рождения Гильема, тот успел исчерпать весь немалый запас отцовского терпения, отучил домашних верить в то, что существует предел людского неразумия и сыновней неблагодарности, — словом, стал самой паршивой овцой в стаде Кабрера.
Поначалу ничто не выдавало в нем семейного проклятия — так, обычный мальчишка, такой же чумазый, шкодливый, голодный щенок, копошащийся в траве. Он с легкостью преодолел все, от чего умер не один десяток его сверстников: болезни, неизменно сопровождавшиеся кровопусканиями, не задерживались у его изголовья дольше, чем на неделю, утюг, уроненный старшим братом, каким-то чудом миновал младенческую головку Гильема и благополучно пришиб крутившегося тут же под столом котенка, Нищета и вечный ее спутник Голод не тревожили благополучное семейство хозяина постоялого двора. Однако чем старше становился Гильем, тем чаще приходилось задумываться его отцу.
Однажды он застал сына, склоненного над ведром воды; время от времени мальчик прикасался пальцем к водной глади, заставляя ее морщиться и разбегаться правильными кругами. На недоуменный вопрос, что это значит и неужто он пропадал над этим ведром весь день, Гильем совершенно серьезно ответил, что разговаривает…
— С кем? — опешив, спросил отец.
— С тем, кто смотрит из воды. — Ответил сын. — Я подумал, ему скучно день-деньской сидеть на дне, позвал его погулять.
Отец в ответ на такую прозорливость несердито дернул сына за ухо и велел отправляться в дом.
Повзрослев, Гильем мог смотреть на воду часами — хоть в море, хоть в луже, хоть в ведре.
В другой раз сын оконфузил всю семью в церкви, начав во время воскресной службы подпевать священнику, легкомысленно украшая строгий речитатив молитвы мелодичными кудряшками. Надо сказать, что особым благочестием семейство Кабрера не отличалось; к мессе ходили исправно, исповедовались, чтили праздничные дни — и только; правда, старший брат хозяина «Кабаньей головы», Рамон, стал монахом… но для него, хромого и увечного, это не было жертвой. Монастырь, давший приют убогому брату, приобрел неутомимого, искусного писца, готового всю жизнь провести в скриптории, почитая писчую судорогу высшей степенью телесного блаженства, а сам Рамон стал для семьи заступником перед Господом, избежав участи обузы и дармоеда. С его благословения племянник не один день провел в монастырской школе и научился считать и писать — а как же иначе вести счета?!
За неподобающее поведение в церкви мальчику крепко влетело, однако охоты к пению и сочинительству, а также к самозабвенному созерцанию всякого рода проходимцев с хорошо подвешенными языками у него не поубавилось. Сначала это забавляло отца, потом стало раздражать, а когда Гильему минуло четырнадцать лет, — серьезно обеспокоило.
А для него те редкие минуты, которые удавалось провести в обществе странствующих певцов, были самыми счастливыми. Первое время эти люди, одетые в дорогие, но изрядно поношенные ткани, несущие на своих сапогах пыль тысячи дорог, люди, чей взгляд всегда был устремлен к далекой, только им ведомой цели, казались Гильему божествами, подобными святым на церковных витражах, — неземной, звенящий свет пронизывал их, освещал изнутри их улыбающиеся лица. И он с тоской смотрел им вслед… а потом с ненавистью оборачивался к привычным обязанностям и горе было всему, что попадалось ему под руку: метлы ломались, котлы гремели как воскресные колокола, рыбья чешуя осыпала даже потолок. Собственная жизнь казалась ему убогой и бессмысленной; и он был совершенно уверен, что рожден не для того, чтобы подобно отцу отрастить сытое брюхо и, воровато крестясь, разбавлять вино водой. Но однажды Гильем увидел трубадура, остановившегося на ночлег в их доме, совершенно пьяным… не умеющим связно выговорить слово, тупо разглядывающим пустой стакан. Это зрелище сначала ужаснуло его, но потом несказанно обрадовало. До этого дня Гильем Кабрера лишь издали взирал на избранников судьбы, полагая, что ему, ничтожному сыну трактирщика, нечего даже мечтать однажды встать вровень с ними. А теперь, после того, как он подглядел за ликом божества вполне земное, по-человечески слабое существо, и уверенности, и решимости у него поприбавилось. Гильем понял, что и он может позволить себе выпустить на волю голоса, поющие у него в сердце.
В эту минуту в открытую дверь кладовой вошел мужчина. Достоинство осанки и гордая посадка головы уживались у него с веселыми глазами и приветливым выражением лица. Хозяин Кабрера без труда угадал в нем очередного постояльца.
— Добрый день, хвала Господу, — сказал он, сгибаясь в почтительном поклоне, — Чем могу послужить вам, почтеннейший?
— Хвала Господу во веки веков, — ответствовал вошедший, садясь на лавку — Услужите мне доброй едой и теплой постелью, хозяин.
Небольшой акцент выдавал в нем уроженца Окситании.
— Мой сеньор, барон Понс де ла Гуардиа, владетель Жероны, прибыл сегодня в Барселону… я остановился бы вместе со всей его свитой, но уж очень графский замок тесен. А спать на прелом тюфяке, рядом с десятком пьяных вассалов, норовящих облегчиться не сходя с места — это не по мне. Кстати, у вас найдется чан для мытья? Распорядитесь… или помощника пошлите, а то он в котле дыру протрет!
— Увы! — не выдержал Кабрера, не успевший остыть от разговора с сыном, — увы, если бы помощника! Моему сыну не по душе доброе ремесло, и любой греховодник с дудкой в руках кажется ему достойнее отца!
Заказчик с интересом посмотрел на Гильема, который с ожесточением терзал ни в чем не повинный котел. Услышав сей похвальный отзыв, он с вызовом уставился на гостя. Обычно Гильем прятал взгляд за частоколом ресниц, и старый, скучающий мир порой начинал думать, что парень этот так себе, чуть ли не слабоумный… И тогда черная бахрома взлетала, словно потревоженная стая ворон, выпуская на свет божий пару таких сердитых сполохов, что мир отшатывался на долю секунды, а потом с уважением говорил себе под нос: «Экий ты, братец… Вот уж не ожидал…» Вопреки ожиданиям и отца, и сына, гость не разразился длинной нравоучительной тирадой, призывающей первого к терпению, а второго — к послушанию и благодарности. Он с интересом посмотрел прямо в глаза подростку и спросил:
— Вот как? И чем же так тебе приглянулись жоглары?
— Не жоглары, а трубадуры. Стать жогларом всякая обезьяна сумеет…
— Замолчи, несносный! — прикрикнул на него отец.
— Нет, почему же, — гость уже откровенно разглядывал Гильема, — я, с вашего позволения, хотел бы поговорить с вашим сыном. И откуда такое пренебрежение к жогларам?
— Ну… — Гильем смутился, с ним никто раньше не разговаривал на подобные темы, если не считать священника, который его обычно не дослушивал и спешил наложить очередную епитимию за суетные мысли.
— Жоглары только повторяют… ведь так? А на это много ума не надо. А трубадур слагает кансоны… — Гильем оживился, отложил в сторону вздохнувший от облегчения котел, — и дарует словам музыку!
— Верно. — Гость улыбнулся. — Однако откуда такие познания? Впрочем, я догадываюсь… Барселона велика, праздников бывает достаточно, а наш брат словоохотлив. А ты сам пробовал слагать кансоны? — спросил он серьезно, без малейшего намека на насмешку.
Гильем коротко кивнул. Предметом его первых песен была сначала дочка соседа — торговца тканями, но потом ее выдали замуж за какого-то шорника, и он стал посвящать свои творения неизвестной даме, раз увиденной им в церкви. У нее были большие голубые глаза, белая чистая кожа и богатый наряд. Этого было достаточно.
— Что ж… тогда прочти хоть одну. Не струсишь?
Отступать было некуда.
Он даже черт лица ее не помнил толком. Это было неважно. Он помнил другое — пыль, плавающую в солнечных лучах … и замершее, вставшее на цыпочки сердце… и запах апельсинов. И весь день, на что бы он ни посмотрел, всюду виделось ему одно и то же — золотистый холмик щеки, чуть приподнятый намеком улыбки. Вся бесконечная щедрость мира пряталась за этим намеком; и Гильем пытался разгадать его, разглядеть — в апельсиново-рыжих лепестках огня, в прохладных вздохах воды в колодце… Он томился, сам не зная, о чем: о самой ли загадке или об ответе на нее. Но стоило ему подумать о ней, мельком, краем глаза увиденной в церкви, запах апельсинов начинал кружить ему голову, золотистый бархат щекотал его взгляд и сердце тихо пело.
Гильем встал и, глядя в сторону, тихо, но отчетливо и не сбиваясь, прочел:
Любовь, сорви мое глупое сердце зеленым!
Пусть померанцем незрелым оно в твоих золотится ладонях…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
— Возьми мое сердце зеленым… — гость явно был удивлен. — Неплохо. Этих слов я сам не постеснялся бы.
Он внимательно смотрел на собеседника, словно пытаясь вспомнить, где и когда уже встречал его… это лицо казалось трубадуру странно знакомым. Впрочем, вряд ли — раз увидев такого, уже не забудешь, слишком красив: в непроглядно черных волосах запуталось лицо — молодой месяц, окруженный рваными грозовыми тучами.
— Лучше бы он познавал искусство содержать постоялый двор, милостивый государь, — вмешался в разговор отец, — дабы я не стеснялся предложить почтенным господам его услуги.
— Возможно… — не стал возражать гость. — А ты знаешь, что трубадур должен также уметь исполнять свои творения? Иначе он будет обречен на насмешки товарищей и будет слишком сильно зависеть от своего жоглара. А ну-ка, попробуй… впрочем, не сейчас. Я устал с дороги и чан с горячей водой будет мне милее любой песни. Давай, парень, принимайся за дело… еще увидимся.
Получив вдогонку от отца крепкий подзатыльник, Гильем поспешил из кладовой в кухню, поставить на огонь побольше воды для купания нового постояльца. Потом побежал в одну из пустовавших комнат, посуше и попригляднее, распахнул окно, чтобы впустить свежий ветер, и кликнул старшую сестру, чтобы та застелила постель. Потом понесся в пристрой, где стояли чаны для купания, ополоснул один, поновее, выстелил дно чистой простыней, положил на скамеечку мочалку и кусок пемзы. Потом принялся таскать воду, да так усердно, что только брызги во все стороны летели. Он и впрямь расстарался, потому как давно понял, что новый постоялец как раз из того проклятого племени, которое так не жаловал его отец.
Вечером Гильем, как всегда, помогал отцу в общем зале — записывал долги, подносил выпивку, убирал грязную посуду и сваливал остатки в цедилку. Их было немного, в «Кабаньей голове», пекли замечательный хлеб, и поэтому гости редко когда не съедали пышные ломти, на которые полагалось накладывать еду из общей миски. Давешний постоялец — Гильем разузнал, что зовут его Аймерик Пегильян, — вот уже второй час сидел в компании, судя по всему, небогатых рыцарей и таких же, как он, сочинителей. Наконец, он подозвал Кабреру-младшего к столу.
— Вот, други, полюбуйтесь. Живет себе, не тужит, еды вдоволь, одет, обут — а он стихи вздумал писать!
Гости засмеялись. Не враждебно, впрочем, скорее сочувственно.
— А жогларов презирает…
— Да ну? — сидящий рядом с Пегильяном юноша, похожий на черную ящерку, отставил стакан и подмигнул Гильему. — За что такая немилость к нам, а?
— За убогое подражательство, Письмецо, для которого много ума не требуется.
Гости снова засмеялись, причем названный Письмецом громче всех.
— Справедливо, хотя совершенно неверно. — Пегильян ободряюще улыбнулся сыну трактирщика. — И очень скоро ты сам это поймешь.
От этих слов у Гильема должно было бы дрогнуть сердце. Но словно и не с ним все это происходило — так спокоен он был.
— Спой нам. — приговор, которого Гильем отчаянно ждал и совсем не боялся, прозвучал.
— Э нет, погоди, давай лучше так… — Письмецо повернулся к Гильему. — Спеть ты еще успеешь. А для начала повтори, если сможешь!
Он перекинул на грудь виолу, висевшую у него за спиной, уверенно взял пару аккордов и звучным, ярким голосом, неожиданным для такого коротышки, пропел начало знаменитой кансоны герцога Аквитанского о ветке боярышника, стынущего под ночным дождем. Гильем усмехнулся — именно эту кансону он выучил первой; он слышал ее множество раз, запомнить слова для него было легче легкого, а вот с мелодией пришлось помучиться — он повторял ее до тех пор, пока не возненавидел… а потом просто перестал замечать. Он не пел, а дышал ею.
К счастью, голос у него сломался год назад и теперь он не боялся пустить петуха или взвизгнуть, как кошка, которой наступили на хвост. Поэтому он без труда повел мелодию; голос его, правда, не мог тягаться с голосом гостя, он был заметно мягче и тише, но зато ему лучше удавались тонкие интонации, да и звучал он задушевнее. Письмецо, враз посерьезневший, осторожно прикасался к струнам виолы — и если ему она вторила ясным звоном, то Гильему ответила мягким переливом; удивительно — те же струны, те же пальцы… но для одного — октябрьский лед, а для другого — июльский дождь.
— Хорошо… — Пегильян был заметно доволен услышанным. — Вот не ждал такой удачи…
— Послушай, — Письмецо кивнул Гильему, приглашая присесть рядом, — кто это тебя учил?
— Никто, — последовал обезоруживающе простой ответ.
— Как это никто?
— Не знаю… — Гильем пожал плечами. — Я слышал эту кансону не один раз, ее было легко запомнить…
— Почему? — с любопытством спросил Пегильян.
— Она… она как один вздох, как взгляд — бедные, иссеченные дождем ветки, и человек, такой же измученный, шалый и счастливый… Вот только конец мне не нравится. К чему тут нож и кусок? Как на кухне… — и Гильем поморщился.
Гости засмеялись.
— Даже если ты легко запомнил слова, — не унимался Письмецо, — как же музыка? Ты так уверенно вел мелодию, не сфальшивил не разу!
— Не смущай его, парень, — вмешался еще один спутник трубадура, — не так уж он и хорош. Голос не поставлен, звучит слишком тихо, неуверенно, а финал он и вовсе зажевал. Не понравилось ему, смотрите-ка… экий знаток! Его никто не учил, это очевидно.
— Но поправимо. — Пегильян подмигнул Гильему. — В школе Омела. Послушай, дружок, Господь щедро одарил тебя, и было бы грешно пренебречь его волей. Да… воистину счастливый случай привел меня сюда! Сегодня праздник у Письмеца, — услышав это, юноша приосанился и выпятил подбородок, — с сегодняшнего дня он боле не жоглар.
Гильем покраснел. А он-то разливался о ничтожестве жогларской братии…
— Завтра он отправляется в странствие в одиночку, в компании своих песен и виолы, и покидает меня, сирого и убогого… Но, сдается мне, без жоглара я не останусь. Я думаю, трех лет в Омела будет достаточно, чтобы ты смог занять место Письмеца. Ты поедешь со мной?
Ответ был столь очевидно написан на лице Гильема, что трубадур чуть не засмеялся.
— Valde bona… А теперь пой!
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона, а на груди — капельки сока звездного.
Я смолчал бы. Но, наверное, поздно.
Они разошлись поздней ночью, когда Кабрера, чтивший законы города, наотрез отказался продавать им вино, благо винный колокол уже прозвенел. Пегильян, отложив разговор с хозяином «Кабаньей головы» на утро, отправился спать, его гости отправились восвояси, один лишь Письмецо, явно хвативший лишнего, остался сидеть за столом, уронив голову на руки. Трактир опустел. Гильем, все еще не веря в истинность намерений трубадура, машинально принялся исполнять свои каждодневные обязанности: вымел из-под столов объедки, собрал миски и бокалы — утром он намоет их как следует. Пора было запирать двери. В эту минуту его окликнули.
— Эй, парень… подойди-ка сюда. — Гильем оглянулся — это Письмецо, подняв отяжелевшую от выпитого голову, звал его.
— Подойди… пока я еще не уснул. Ну и вино у вас в Каталонии, кровь Господня… — и он с силой протер глаза кулаками. — И зачем я столько выпил? Традиция… или дурость?
Гильем присел напротив вчерашнего жоглара.
— Ты и впрямь собрался уйти с мэтром Пегильяном? О, понимаю… сбывшаяся мечта… Уважаю. — новоиспеченный трубадур икнул. — Тогда прими пару советов. Для начала — не будь таким наивным, братец! Твое счастье, что ты одарен честным талантом, и песня твоя — песня молодого олуха. А не то мэтр уже завтра спел бы ее во дворце герцога как свою… а так ему, всяко, негоже — при седых-то… — Гильем покраснел — да о зеленом сердце! Нет, вкус у мэтра есть.
Письмецо сидел выпрямившись, глаза его и блестели, и слипались; Гильем не раз видел таких постояльцев — в полусне, возмущаемом жаждой задушевного разговора, они частенько выбалтывали весьма любопытные вещи.
— А в Омела тебе несладко придется. У тебя отец кто? Вот… А там все больше сыночки нищих, но жутко гордых папаш с гербами на пузе. Ну, к примеру, что ты им возразишь, когда тебя с грязью мешать станут?
— Скажу, что Христос был сыном плотника, а предавший его на распятие Пилат — римским вельможей… — Этот аргумент Гильем слышал однажды от дяди, готовившегося к какому-то диспуту.
— А… — Письмецо довольно покивал, — неплохо. А драться ты умеешь?
— У меня старший брат… и сестра.
— Отлично! — Письмецо помолчал, потом попросил — Слушай, дай воды, а? Встать не могу…
Гильем молча сбегал за водой. Его собеседник надолго припал к кружке, потом вновь заговорил.
— Да нет, мэтр ничего себе. Не жадный. Что сам знает — всему научит. И заработком поделится. Но и отработать тебе придется… и не думай, что только исполнением его драгоценных кансон! Я поначалу и по канату ходил, и прыгал, и всякую похабщину нес… — Письмецо удрученно махнул рукой.
Гильем молчал. О такой цене он не думал.
— Ничего, всему научишься… Только смотри, себя не растеряй. Он сказал, в компании виолы и своих песен… отправлюсь я в путь. Слушай, будь другом, спой еще раз… я твою кансону не украду, мое-то сердце давно уж не зеленое. А может, и украду. Ну, спой!
И обернется сердце мое терпким рассветом,
И в горькой лазури счастья утонет оно…
Я не хочу умереть, твоей любви не отведав,
Не подарив тебе желанной оскомины…
Письмецо слушал, затаив дыхание, покачивая в такт головой и безотчетно улыбаясь.
— Это хорошая кансона, парень, — сказал он, когда Гильем замолчал. — В жогларах ты не задержишься. А сейчас помоги-ка мне добрести до постели, не то я свалюсь под стол и придется тебе выметать меня вместе с объедками.
Гильему казалось, что уговорить отца будет нетрудно. Его старший брат не так уж плохо справлялся со своими обязанностями, сестра была уже достаточно взрослой, чтобы помогать тетке (жена хозяина «Кабаньей головы» умерла, когда Гильем было пять лет), и еще недостаточно — чтобы заторопиться замуж и заставить отца потратиться на приданое. Словом, без Гильема жизнь в доме Кабрера не слишком бы изменилась. Но отец так не думал.
— Не для того я растил тебя, — отрезал он, ожесточенно скребя поясницу, — ишь, чего удумал. Из сытого дома — да в побродяжки. Олух…
Гильем не стал спорить. Не задумываясь ни минуты, не жалея и не боясь, он попросту сбежал из дому.
* * *
Знаменитая на всю Окситанию школа трубадуров находилась в стенах замка Омела, вотчины рода, давшего миру великого певца, создателя темного стиля, о котором недоброжелатели говорили, что и сам поэт, проспавшись и протрезвев, с трудом мог понять, что накропал накануне. Наследники Раймбаута Ауренги свято чтили его предсмертную волю и вот уже несколько десятилетий исправно содержали основанную им школу, в стенах которой невежественные «козлята» (это прозвище с незапамятных времен репьем прицепилось к начинающим жогларам) постигали семь свободных искусств. Ученики, волею судьбы попавшие сюда, осваивали то, что могло пригодиться будущему исполнителю, почти все, выучившись, поступали на службу к уже известным трубадурам, и лишь немногие, совершив с хозяином несколько странствий и набравшись опыта, рисковали пуститься в путь в одиночку. Они приходили сюда через одного неграмотные, неуклюжие и неумелые, но почти все — талантливые, и все без исключения — самоуверенные. Но — в Омела спесь сбивали быстро. Уже через неделю головы учеников начинали трещать от обилия заучиваемых текстов, пальцы, измученные струнами, кровоточили, а когда доходила очередь до уроков акробатики, то они уже и не знали, на что пожаловаться — то ли на вывернутые суставы, то ли на ноющую спину, то ли на синяки от суковатой палки учителя, которой он подбадривал нерешительных.
* * *
— Да куда ты так припустился?! Ноги переломаешь! — задыхаясь от восторга, кричал Гильем, сам, впрочем, не отставая от своего спутника, мчавшегося сломя голову по крутой горной тропе. Деревянные бадейки, связанные веревкой, которую юноша крепко держал в руке, гулко стукались о сухую землю и подпрыгивали.
— Не отставай! — не оборачиваясь, отозвался другой и припустил еще быстрее, прыгая с камня на камень. Его короткие темные волосы смешно встопорщились, на спине и подмышками темнели влажные круги; широкоплечий и длинноногий, он двигался легко и уверенно. — А ну… эой! — он, сильно оттолкнувшись ногами, сделал сальто и приземлился лицом к Гильему.
— Можешь так?
— Пока еще нет. — смущенно спрятал глаза Гильем. — Я не очень-то силен в прыжках и жонглирую тоже плохо.
— Так чем ты тут занимался все полгода? — изумленно уставился на него спутник блестящими карими глазами, — Священное писание читал?! Или они тут, вместо того, чтобы делу учить, в поле работать заставляют?
— Нет… — Гильем улыбнулся. — Не заставляют. А что до прыжков… погоди, сам увидишь, чему и как тут учат.
Но его собеседник, похоже, уже потерял интерес к разговору и побежал вниз, к источнику, находившемуся у самого подножия горы, на которой, словно орлиное гнездо, возвышался замок Омела. Гильем догнал спутника уже возле выложенного камнями озерца, наполненного свежей, вкусной водой; «козлята» по очереди спускались за ней по три раза на дню. Считалось, что подобные прогулки служат сразу нескольким целям: бег вниз по крутой тропе развивает силу и ловкость, а утомительный подъем отлично тренирует выносливость и укрепляет дыхание. А кроме того, у родника можно было встретить слуг из замка и перекинуться с ними словом-другим. Новенький, которого поручили заботам Гильема, первым делом всласть напился, фыркая и постанывая от удовольствия, окатил щедрыми пригоршнями лицо и спину, и уселся на обломок скалы, прямо на солнцепеке. Стряхивая с коротких волос искрящиеся капли, он смотрел, как Гильем набирает воды в бадейки, не спеша пьет, зачерпывая воду узкой ладонью, и усаживается в тень старого дерева.
— Как тебя зовут? — наконец-то поинтересовался он.
— Гильем Кабрера. А тебя?
— Бернар Амьель, и запомни это имя, друг мой, ибо придет время, и ты с гордостью будешь говорить своим слушателям: «Внемлите и восхищайтесь, и знайте, что я знал творца этих кансон еще в давние времена!» — единым духом выпалив эту хвастливую тираду, Бернар вскочил на камень и отвесил поклон воображаемой публике. Поклону, впрочем, не хватило изящества.
— Когда кланяешься, не надо так оттопыривать зад, — серьезно посоветовал Гильем, — и руками не размахивай, лучше прижми их к сердцу. Вот так.
— Так? Эй, здесь что, учат милостыню выпрашивать? Мне так не нравится.
— Как хочешь. Но боюсь, что палка мэтр Арно заставит тебя передумать. Вот как огреет он тебя по выпяченному…
— Мэтр Арно? Тот коренастый, что велел тебе помочь?
— Да. Он учит нас разным трюкам, фехтованию… нам, правда, это не положено, но ему уж очень хочется кого-нибудь поучить. Танцы, поклоны, простое жонглирование — с этим мы и сами справляемся, он только присматривает.
— А-а-а… Слушай, друг Гильем, назови мне и других наставников. — карие глаза Бернара казались горячими, как жареные каштаны, а сам он, похоже, ничуть не боялся полуденного зноя.
— Изволь. Замковый капеллан, отец Тибо, толкует нам Священное писание. Сначала он покажется тебе сварливым и придирчивым, но на самом деле это редкий добряк; главное — не сердить его по пустякам и не перевирать стихи псалмов. Музыке нас учит мэтр Кайрель, он трубадур, но давно уже не выходит за пределы Омела — в последнем странствии ему пришлось довольно солоно… теперь он хромает… на обе ноги. Но с инструментами управляется так, что от зависти удержится разве что глухой, — развел руками Гильем.
— Как инструменты? Какие? — удивленно вопросил Бернар. — Я так думал, наш главный инструмент — голос… а на цимбалах пусть жоглар играет.
— Сначала стань жогларом, — засмеялся Гильем, — впрочем, я тоже поначалу спесивился. Ничего, услышишь, как поет виола в руках мэтра Кайреля, передумаешь. Кстати, голос ставить тебе будет именно он. Ну, и конечно, мэтр Пегильян. Пожалуй, нам пора.
Гильем встал, взял одну из бадеек, кивнул Бернару на вторую и не спеша стал подниматься в гору. Новичок поначалу решил, что поднимется так же лихо, как и спустился, но извилистая горная тропа живо укротила его норов и спустя полчаса Бернар пыхтел рядом со спутником, уже не пытаясь взлететь к вершине одним махом. Вылив принесенную воду в бочку, вкопанную в землю под навесом, Гильем повернул обратно.
— Э-э-э… ты куда это? — жареные каштаны готовы были затрещать от изумления.
— За водой. Пошли.
— Что, еще раз?!
— Repeticio est mater studiorum, — нравоучительным тоном ответил за Гильема подошедший к школярам отец Тибо, — ступайте, юноши, не ленитесь. А ты, сын мой, запомни, что с первого раза редко какой урок застревает в ваших бестолковых головах; ступай, повтори — и впредь не задавай глупых вопросов.
Когда в Омела появился Бернар, Гильем уже не был новичком. За время, проведенное в пути вместе с Аймериком Пегильяном, он легко распростился с родным каталонским наречием и так же легко заговорил на окситанском языке. Первые недели в школе были отнюдь не безоблачными, и все предупреждения Письмеца оказались как нельзя кстати. Но было в характере каталонца нечто такое, что примирило с ним даже самых старших и чванливых «козлят»; Гильем был так открыт, доверчив и счастлив, что никому не хотелось обижать его. А еще он придумывал самые невероятные проделки, и с его появлением жизнь «козлят» заметно оживилась. Однажды они пробрались ночью в комнату мэтра Арно, загулявшего по случаю пасхальной недели, и всю мебель — кровать, стол, сундук— на толстых веревках подвесили к потолочным балкам. Вернувшийся далеко заполночь учитель долго шарахался в пустой комнате, ничего не понимая и чертыхаясь вполголоса, и улегся спать прямо на полу, на сердобольно оставленном школярами тюфяке. В другой раз «козлята», прослышав о готовящейся в селении свадьбе, заявились так же на ночь глядя в трактир и опустошили все приготовленные к свадебному пиру столы… после чего соорудили пару чучел, довольно похоже изображавших священника и церковного служку, объевшихся и заснувших прямо за столом. Пришлось семьям жениха и невесты сообща восполнять урон, нанесенный прожорливыми юнцами, которые, к слову сказать, весь день и всю ночь веселили собравшихся гостей, не жалея сил.
Учился Гильем легко и страстно. С учителями ладил. А с приходом в Омела Бернара, сына бедного тулузского рыцаря, он обрел настоящего друга. Как-то само собой вышло так, что юноши стали все делать вместе — учиться, выполнять хозяйственные повинности, бегать в селение или пробираться в замок, и, разумеется, есть из одной миски. Вместе сочиняли тенсоны на заданные темы. Вместе отрабатывали уроки мэтра Арно, жонглируя до головокружения и отшибая пальцы деревянными мечами. Вместе забирались ночью на замковые огороды, объедались, а потом хором стонали от невыносимой рези в животе. Они поссорились всего один раз.
Сеньором замка Омела был уже старый и весьма недужный рыцарь Адемар, славно послуживший графам Тулузским, а ныне вкушающий вполне заслуженный отдых. Оскудев силой и здоровьем, он ничуть не оскудел умом и жизнелюбием. Женой рыцаря была госпожа Аэлис, прекраснейшая из дам, когда-либо живших в Окситании, обладавшая всеми достоинствами, надлежавшими столь благородной даме: и красотой, и знатностью, и молодостью. Жила она в доме рядом с домом старого сеньора, оба дома окружала одна стена и соединял их подъемный мост. Аэлис была истинной хозяйкой Омела, замок жил согласно распорядку и правилам, которых она придерживалась. И именно благодаря ей Омела из сурового орлиного гнезда, немногим отличавшимся от пограничного гарнизона, превратился в уютное жилище, наполненное не только необходимыми вещами, но и предметами роскоши. При супруге старого рыцаря всегда находились несколько благородных девиц, не имевших иной заботы, кроме как о собственном теле да об угождении своей госпоже. Количество же служанок не поддавалось исчислению. И все они, все до единой, в свой час становились добычей Бернара… увы, славный тулузец оказался неисправимым бабником и готов был бежать даже за юбкой, надетой на дерево. А поскольку он был статен, хорош собой обходителен и болтлив, то служанки в Омела были попросту обречены. Кроме одной.
Ее звали Тибор, она прислуживала одной из придворных девиц. Родом она была, как и Гильем, из Каталонии, и за внешней сдержанностью прятала весьма горячий нрав. Когда Бернар только начал обхаживать ее, девушка весьма ясно дала ему понять, насколько несбыточна его надежда уединиться с нею в укромном уголке. С первого раза Бернар ее не понял, и пришлось втолковывать ему эту непреложную истину повторно. Но тулузец не унимался.
Бернар подстерег Тибор, когда она зачем-то спустилась в поварню.
— Ну, будет тебе ломаться, красотка, — он вынырнул из-за большущей хлебной печи, обхватил ее за плечи. — Я ж не отступлю, клянусь спасеньем души!
— Легко клясться тем, чего нет! — Тибор оттолкнула Бернара, — Отстань!
— Ни за что! — не так-то легко было избавиться от возбужденного и желанием, и отказом жоглара. Он наступал на девушку, как кот на мышку, пока она не почувствовала спиной теплый бок печи. Тогда он, не снизойдя к беспомощности, прижал ее бесцеремонно, словно шлюху в подворотне, и начал целовать отворачивающееся лицо, одновременно задирая юбки и стаскивая с плеч сорочку. Собрав все силы, Тибор все же вырвалась и, увидев нехороший огонь в глазах обидчика, отчаянно оглянулась, наугад шаря вокруг руками. Под руку ей попалась здоровенная деревянная лопата, из тех, которыми вынимают из печи хлеб. И со всего размаху девушка огрела Бернара этой лопатой по голове.
Раздался смешной деревянный звук: лопата треснула, а распаленный кавалер медленно осел на пол.
— Пррроклятье… — он держался за голову, словно боясь, что она развалится напополам. На его лице застыла смесь изумления, злобы и боли. — Ах ты…
И вслед убегавшей Тибор полился поток грязных, как свиной закуток, ругательств.
Школяры укладывались спать в общей комнате, разложив на полу плотные соломенные тюфяки. Почти все они уже храпели, устав за долгий день, один Гильем медлил, не гасил свечу, ожидая загулявшего друга. Наконец, Бернар, перешагивая через спящих, прошел к своему тюфяку, заботливо разложенному другом, и, усевшись, принялся стаскивать через голову рубаху, что-то злобно бубня себе под нос.
— Что на этот раз? — спокойно поинтересовался Гильем.
— Что?! — из складок материи вынырнуло бледное, перекошенное лицо Бернара.
— Я спрашиваю, что приключилось? Опять приставал к Тибор? О-о-о… — Гильем только сейчас заметил огромную багровую шишку, украсившую лоб жоглара.
— Да… А я предупреждал тебя, брат, не лезь ты к ней. Это не размазня-северянка, которая разомлеет от одного твоего взгляда. Отступись. Уж если она тебя не желает, так тому и быть.
— Еще чего! — огрызнулся Бернар. — Ой!.. — он неосторожно задел рукой лоб.
— Что, неужели мало? — удивился Гильем. — Добавки захотел?
— Захотел! И получу! И не я один… Мартен давно на нее облизывается, небось не откажется мне помочь. От нас не вывернется.
— Ты что городишь? — не веря своим ушам, спросил Гильем. — В уме повредился?
— А тебе какое дело? — прошипел Бернар. — Тебя я не зову, ты у нас чистоплюй известный… и дело с концом! Обнимайся со своей виолой и не суй нос куда не просят. Потррроха Господни… — и он осторожно принялся ощупывать шишку.
— Постой-ка, — Гильем сел на своем тюфяке, — значит, ты и впрямь собрался обесчестить девушку?
— Что?! Обесчестить? Ой, уморил!.. — и Бернар захихикал. — Скажешь тоже! Да всему замку известно, что Тибор к старшему конюшему чуть не каждую ночь бегает! Ну ничего, побежит к одному, а достанется другому… пожалуй, я тебя позову, послушаешь, как она будет просить…
Закончить похвальбу Бернару не пришлось, потому как Гильем совершенно неожиданно набросился на него с кулаками. Свеча, прихлопнутая отброшенным одеялом, погасла. Один за другим просыпались «козлята» Омела, разбуженные кто пинком, кто тычком, кто возгласом. В полной темноте разглядеть что-либо было совершенно немыслимо; то и дело раздавались недоумевающие голоса или вопли боли — если на лежащего наступали или он случайно оказывался на пути дерущихся.
— Что такое… ох!!!
— Воры!!!
— Да какие воры, что тут красть? Тебя, что ли, вонючка?!
— Сам ты вонючка… эй, вы что, сбесились?
— Я тебе покажу добавку…
— Да выкиньте их на улицу!
— Ай!.. меня-то за что?!
— Ах ты праведник лопоухий!..
— Пожар! Горим!
— Силы небесные, что тут происходит?! — со свечой в руке в комнату заглянул мэтр Арно.
Скупой свет выхватил из мрака замечательную картину — заспанные, лохматые школяры, жмущиеся к стенам или шарящие руками в поисках нарушителей покоя, и двое сцепившихся друзей. Они катались по полу, не обращая внимания на появление наставника, стараясь нанести друг другу по возможности больший урон. Мэтр Арно, не тратя понапрасну слов, прошел прямо к пыхтящему и сквернословящему клубку, взял друзей за шкирку и потащил вон из комнаты. Выставив их за дверь, он приказал:
— А ну-ка, уймитесь! Вояки…До утра простоите у меня под окном, а чуть свет — на исповедь к отцу Тибо! Уж он вам покажет…
Через полчаса в доме все спали, кроме выставленных в отрезвляющую прохладу ночи и мэтра Арно, прислушивающегося к их шепоту.
— Да ты чего так взъелся, брат?! — Бернар уже отошел от упоения дракой и голос его полнился обидой и удивлением.
— А то! Тебе что, девок мало? Ползамка уж осчастливил! И как только успеваешь! — Гильем не утешал и не извинялся, он совершенно искренне негодовал.
— А так и успеваю! — буркнул Бернар. — Тебе-то что! Завидно, что ли?..
— Так зачем брать подлостью, если то же самое тебе отдадут с радостью?!
— То же самое… понимал бы чего… — и Бернар, не удержавшись, ухмыльнулся. И тут же, прикоснувшись к кровоточащей губе, зашипел: — Как я петь теперь буду? Из-за какой-то…
— Да какая разница! И не из-за нее, а из-за тебя самого — прости, но мой друг не мог измыслить такую мерзость! — Гильем шмыгнул разбитым носом.
— Ох… ну давай, умори меня проповедью!.. — но в голосе Бернара уже явственно послышалось раскаяние, — грешен, каюсь! Mea culpa… mea maxima culpa! — И он ударил себя кулаком в грудь.
— Брось дурачиться! — сердито ответил Гильем. — Ты меня очень напугал, брат.
— Да ладно тебе, — неожиданно грустно сказал Бернар, — неужто ты думаешь, что я способен сотворить такое в действительности? Что я, живодер какой, что ли? Помиримся, брат? — и он протянул Гильему руку.
Жоглары пожали друг другу руки, а потом и обнялись. Какое-то время они стояли молча; первым подал голос Бернар.
— Слушай, Гильем, а ведь холодно…
— Да уж… ноги совсем застыли.
— А все ты…
— Что?!
— Да я шучу!.. А давай споем.
— Ага. И спляшем, а то я окоченел, что твой петух на леднике.
И замерзшие жоглары, подпрыгивая и потирая озябшие руки, не сговариваясь, запели рассветную песню:
Страж бессонный прокричал:
Просыпайтесь! Час настал!
Солнца
Свет на землю льется
И супруг вот-вот вернется!..
— Да ты никак фальшивишь, брат Бернар? — стуча зубами, съехидничал Гильем.
— Сам ты фальшивишь и зубами не в такт стучишь! — не менее ядовито ответил Бернар.
— Вот я вас сейчас, греховодники! — рявкнул, выглянув из окна мэтр Арно. — Мало вам!
Пение умолкло. Жоглары продолжали мерзнуть молча. Наконец, Бернар снова заговорил.
— Гильем… иди сюда, здесь трава, все теплее, чем на камне стоять. Вот…
Теперь они стояли совсем рядом, переминаясь с ноги на ногу; парок, вырывавшийся из их ртов, смешивался в одно белесое облачко. Было тихо, позади темной громадой высился замок.
— Мэтр Пегильян говорил, на весенние праздники звано много гостей, значит, и мы понадобимся, — мечтательно проговорил Гильем.
— Ага. Когда мэтры всех усыпят, нас как раз выпустят… — недовольно буркнул Бернар. — Чего тут сидеть, ни славы, ни заработка. Слушай, а давай уйдем вместе? Ты да я…
— Ты серьезно? — удивился Гильем.
— А почему нет? Или я тебе в спутники не гожусь? — обиделся собеседник.
— Не в этом дело. Просто мне всегда казалось, что ты предпочитаешь петь один… да и рано нам пока…
— Чего ж тебе не хватает? — теперь удивился Бернар. — Риторику с грамматикой освоил, мэтр Кайрель тобой не нахвалится, трюки разучил. А остальному только опыт научит.
— Согласен. Но к чему идти за тридевять земель, чтобы опозориться? Лучше уж набить первые шишки здесь, как-то привычнее…
— И то верно. Но ты все-таки подумай. Было бы славно…
— А ну, замолчите! И вот трещат, как торговки на рынке… ступайте в дом, нет от вас житья! — высунувшись в окно, скомандовал мэтр Арно. Обрадованные таким оборотом, друзья шмыгнули в незапертую дверь, ощупью пробрались к своим тюфякам, дрожа и лязгая зубами, натянули одеяла и почти мгновенно уснули. Они давно уже спали рядом и случалось, что зябкий Гильем перетягивал на себя покрывало Бернара, а тот, разметавшись во сне, мог с размаху заехать соседу тяжелой ладонью по лицу. В комнате воцарились тишина и тьма.
Свет падает тяжелыми каплями, и, стекая по ее лицу, оставляет влажные, маслянистые полосы. Тьма кладет ей на плечи бархатные лапы, дышит тихим рычанием в ухо, щекочет босые ноги. Жарко.
— Тибор… — он выпускает ее имя из воспаленного рта и тут же со свистом втягивает в себя воздух, ловя его, не давая улететь на волю. Душно.
Он смотрит, не мигая. Глаза ее пусты: слишком много души бушует в ней, не вместить двум черным блюдцам. Они перевернуты донцем вверх, глянцевые, непроницаемые. Жарко. Душно. А! Он знает, что это такое. Это страх исходит от нее плотными волнами, обволакивая его, раздражая ноздри. Страх.
На полу томятся тени, ползают непойманные взгляды. Волосы Тибор рассыпаются сотнями черных скрученных лепестков, губы растекаются багровой сургучной печатью. Он наклоняется к ней… на вкус она, как сердцевина заката, как забродивший гранатовый сок. А боль ее — жесткая и терпкая. Гранатовая кожура.
Он заслоняет ее собою от тяжелых капель света. Серый паук, что-то невнятно шепча, наполняет бадейку соленым стеклом — это ее слезы — и, пошатываясь от тяжести, тащит добычу в свой темный угол. Там он разобьет холодный слиток, рассыплет хрусткие крупицы по полу, и каждый вечер будет вставать на этот коврик всеми шестью коленями, молясь за души чернотелых мух, сгинувших в его паутине.
Ее тело, бледное, как брюшко рыбы, безвольно вздрагивает, впуская его. Оно немо… молчит, когда он разрывает застывшую, оцепеневшую в страхе плоть… когда он вытягивает остатки тепла из-под ее кожи… В этой тишине ему проще взять ее; взять самое важное — ее теплый страх, отбросив смятую белесую оболочку, похожую на распоротое по швам платье.
Жжет спину. Это свет.
Тибор открывает глаза. Это лишнее. Он и так готов отпустить ее. Глянцевые блюдца пусты… черные зеркальца. Он проводит по ним пальцем, стирая пыль, и они послушно отражают его лицо. Лицо чудовища. Он кивает ей, и в ответ ее губы, покрытые капельками крови, растягиваются в форме улыбки.
Он уходит. Оборачивается и видит Тибор, сидящую на полу, возле большой хлебной печи. Теперь она тоже чудовище. Как и он.
…Гильем проснулся, обливаясь холодным потом, сел, обхватил руками голову.
— Пречистая дева… — пальцы машинально совершают крестное знамение и, будто случайно, прикасаются к лицу. Это дурной, очень дурной сон. Гильем тяжело вздохнул, откинулся на жесткий тюфяк. Волнение не оставляло его, тяжелая ночная кровь постукивала в кончиках пальцев, пела в ушах, не давая уснуть. Он, не знавший женщины до сего дня, был насмерть напуган этим сном, пришедшим невесть откуда, вероятно, авансом за еще не совершенные грехи. Стоило ему закрыть глаза, перед ним вновь всплывали болезненно яркие, как капельки крови на губах Тибор, видения, заставлявшие его стонать от мучительного, тошнотворного чувства стыда. Гильем вновь поднялся, сел, зябко обхватив колени руками, бесцельно водя взглядом по зыбкой темноте спящей комнаты.
В отличие от друзей по школе, Гильем не был охотником до общество веселых замковых служанок; все их шуточки, смешки и перемигивания, заканчивавшиеся одними и теми же школярскими признаниями на исповеди, казались ему низменными, недостойными… почему-то вспоминался отцовский жирный затылок, сальные миски, сваленные грудой в корыте, и жуткая, необъятная грудь тетки Филиппы… всякий раз она принималась немилосердно тискать хорошенького племянника, прижимая его лицо к чему-то колышащемуся, пахнущему топленым маслом и потом, словно пытаясь его задушить.
Не раз «козлята» Омела в шутку предлагали Гильему избрать стезю Господня служителя. Но она его не прельщала, слишком он был тщеславен и независим; да к тому же он надеялся полюбить… Не развлечься, не победить, а именно полюбить — так, как велят песни. Эта любовь не имела ничего общего с липкими россказнями «козлят». И совсем не была похожа на этот кошмарный сон. Гильем тряхнул головой, прикусил губу… да что ж такое?! Почему так стыдно? Всего лишь сон… сон, доставивший несомненное удовольствие… «Нет! Не хочу!..» — он едва удержался, чтобы не закричать, пораженный этой мыслью; но деваться было некуда — это был его сон, его душа породила это чудовище, наслаждавшееся тем, что вызывало у Гильема отвращение и стыд.
Съежившись, мелко дрожа, Гильем заплакал.
— Ты чего это, а?.. — сонно спросил, приподнимая голову, Бернар.
Гильем молчал, глотая слезы.
— Да что стряслось? — уже встревоженно сказал Бернар, садясь рядом. — Все еще обижаешься?
Гильем покачал головой.
— Тогда что? Ну… с тобой сейчас не сладишь, — и он, оставив попытки разговорить друга, просто накинул на него одеяло, обнял и дождался, когда слезы кончатся.
Еще несколько ночей подряд Гильем боялся засыпать; но, на его счастье, дурные сны более не посещали его.
* * *
Гостей на весенние праздники действительно собралось предостаточно. В Омела съехались сеньоры соседних замков, прибыли гости и из более отдаленных мест — из Родеза, из Нарбонны, даже из Тулузы. Сам сеньор Омела был уже слишком стар и немощен, чтобы распоряжаться и управлять празднествами, и он ни во что не вмешивался, благо жена его отлично со всем справлялась.
Порядок, которого придерживалась госпожа Аэлис, был таков. Ранним утром она поднималась для молитвы, на которой ее сопровождали придворные девицы; из часовни женщины отправлялись в свои комнаты, отдохнуть и позавтракать. Сама госпожа никогда не ела по утрам, разве что для того, чтобы составить компанию избранным гостьям. Затем гости Омела отправлялись на верховую прогулку в поля; дамы и рыцари рассыпались как четки по зелени. Часто на эти утренние прогулки бывали приглашены и трубадуры, частью из школы, частью приезжие. Ибо госпожа Аэлис, во всем весьма сдержанная и умеренная, очень любила музыку и согласное пение. В обеденный час гости возвращались в замок; в пиршественном зале их встречал сеньор Адемар, даже в старости оставшийся учтивым и приветливым рыцарем. За обедом кто толковал о сражениях, кто о любви, и каждый находил и слушателя, и собеседника. После дневного отдыха начиналась охота. Любо-дорого было посмотреть, как мастерски выпускала Аэлис сокола вслед вспугнутой цапле; бросались в реку собаки, взлетали в воздух вабила, били барабаны и гудели рожки. Перед вечерней трапезой, вернее, пиром, гости Омела прогуливались по лугам и рощам, играли в мяч; уже при свете факелов возвращались в замок и там веселились до поздней ночи. Трубадуры сменяли один другого, состязаясь в мастерстве и изобретательности.
Бернар и Гильем выступали вместе. Большую часть вечера они просидели у порога залы, наблюдая, как веселятся гости и стараются всюду успеть слуги. Бернар прикинул стоимость наполнявших креденцу блюд и кубков, и — не менее придирчиво — оценил наружность доступных его зрению дам. Гильем прислушивался к голосам трубадуров, удостоенных чести петь перед столом владетелей замка, и разглядывал приглашенных в Омела гостей.
— Смотри-ка, мэтр Пегильян идет… похоже, наш черед, — Бернар старался быть бесстрашным, но, судя по забегавшим глазам, порядком струхнул и был бы рад улепетнуть.
— Воистину так… — Гильем украдкой стиснул плечо друга, — не трусь, брат Бернар… — а сам с трудом подавил дрожь в коленях.
Они прошли между длинными столами вслед за Аймериком Пегильяном, прямо к возвышению, на котором, согласно традиции, восседали хозяева Омела с несколькими близкими друзьями.
— Вот они… — трубадур поклонился, — мои лучшие ученики.
И, обернувшись к жогларам, добавил: — Пойте.
Он не счел нужным уточнить, что и как именно петь его ученикам — вместе ли, по одному ли, кансону или сирвенту, а то и вовсе игривую пасторелу. Бернар и Гильем переглянулись. Жареные каштаны затрещали от переполнявшего их ужаса.
— Как быть, когда тебя Судьба испытывает неизвестностью и страхом? Как поступить — достойно или осмотрительно, что часто не одно и то ж… Быть может, отступить? Иль ринуться опасностям навстречу? Ответь мне, брат певец!
Как и положено жогларам, Гильем произнес razo — рассуждение, излагающее тему песни, призванное привлечь внимание публики. Треск жареных каштанов стал слышен даже сидящим на возвышении сеньорам — razo было как нельзя более уместно для двух новичков-жогларов, подобных брошенным в воду щенкам, но при всей репейной цепкости своей памяти Бернар Амьель не помнил, чтобы они с Гильемом разучивали тенсону на такую тему. Зато совсем недавно сочинили другую, над которой хохотала вся школа… А Гильем продолжал:
Что ж ты молчишь? Иль
не по вкусутебе вопрос мой?
Намек был понят, и Бернар подхватил razo:
— Опасности навстречу? Да ты ума лишился, брат! Нет, мне это не по нраву — в пасть запрыгнуть волку — на, мол, кушай! И без того невзгод не счесть, что бедного жоглара стерегут.
И, перебивая друг друга, жоглары запели о всех тягостях бродяжьей жизни, о том, что было
не по вкусудрузьям-певцам.
…Булькает в немытом чане
Постный, жиденький супец —
Вот что истинно погано,
Ты согласен, брат певец?
Вещи есть куда как гаже —
Спать в таверне на полу,
Грязном, в липких пятнах сажи,
Позабывшем про метлу…
Почти позабыв о публике, которая, к слову сказать, с удовольствием слушала тенсону, жоглары с упоением пели о безбожно разбавленном вине, о старых шлюхах, заламывающих непомерную цену своим канувшим в Лету прелестям, о старых клячах, издыхающих в самом начале пути, о красотках, предпочитающих жаркие объятия молодого жоглара морщинистым ласкам богатого старика… Закончив, они поклонились — многие гости смеялись, тенсона явно понравилась. Поклонившись еще раз, друзья отступили и, повинуясь жесту учителя, вернулись на свое место у дверей. Через минуту Аймерик Пегильян подошел к ним. Вид у него был невеселый и серьезный. Друзья, еще не успевшие обсудить вполне удавшееся выступление, присмирели.
— Вы все испортили. — Пегильян махнул рукой. — Не знаю, можно ли это исправить.
— Почему? — искренне удивился Бернар. — Мы понравились… а вы, мэтр, тоже хороши — пойте! И все тут. А что петь, кому петь…
— Понравились… разве это важно? Нет… это ж надо так осрамиться…
И трубадур ушел, оставив жогларов в полном недоумении.
— И чем он недоволен? — пожал плечами Гильем.
— Не знаю… — протянул Бернар. — Брось, главное — нас не освистали… а может, кто так даже и запомнит.
— Запомнит? — и Гильема осенило. — Вон что… Пегильян прав. Осрамились мы с тобой… тьфу… Бросились, разбежались — веселить, смешить — лишь бы приняли. Нет бы взять их за глотку, спеть так, чтобы замолкли, жевать перестали или подавились — а мы…
— Угу. — Бернар тоже понял. — А мы заигрывать с ними, как девки дешевые. Потррроха Господни… вот ведь дурни!..
Друзья переглянулись. Что ж… сделанного не воротишь и песню обратно в рот не затолкаешь. Хотя, видит Бог, оба они с радостью проглотили бы ее.
Вопреки ожиданиям, Пегильян вновь подошел к жогларам. Но на сей раз он позвал только одного.
— Я пойду. — поднялся Гильем. — Я эту тенсону завел, мне и расхлебывать.
Он встал перед столом-возвышением, прижимая к груди лютню, и произнес razo, в котором говорилось о поистине колдовской силе любви, способной преобразить и самого любящего и весь мир. Гости, оживившиеся было, услышав Гильема, явно разочаровались; от него ждали веселья и развлечения, а вовсе не возвышенных завываний.
Собираясь с духом, чтобы пропеть вторую строфу, Гильем бросил быстрый взгляд на публику. Увы… лучше бы он этого не делал. Никому не было ни малейшего дела до его сердечных излияний и что с того, что эта песня была лучшей из написанных жогларом? Гости разговаривали, поглощали яства, разложенные на массивных серебряных блюдах, смеялись. Кто-то, пошатываясь, пробирался к выходу, кто-то громогласно взывал к слуге… Пир шел своим чередом. Жоглар видел бороды, усыпанные хлебными крошками — траншуары явно не удались замковому пекарю, вот влетит ему завтра от хлебодара… мелькнуло в голове у Гильема; лица, изрядно раскрасневшиеся от вина и запаха пряных курений, на которые не поскупились и жгли на жаровнях пригоршнями. Вот только не видел он глаз, глядящих осмысленно и доброжелательно. Ну хотя бы потому, что обладатель этих глаз сидел на возвышении, за хозяйским столом.
Жогларов с самого начала обучения в Омела приучали к тому, что искусство — это прежде всего их работа. Как у пахаря, как у кузнеца, как у портного. Это не развлечение, внушали им, не удовольствие и не предмет гордости. Это работа, которая заказана, оплачена и должна быть достойно выполнена, невзирая ни на что. Никто не приходит на пир, чтобы послушать пение. Гостей привлекают угощение и хорошее общество. А если между переменами блюд кто-то развлечет их слух кансоной, что ж… пусть его, лишь бы не надоедал особенно. Конечно, бывали среди властительных сеньоров и настоящие ценители благородного искусства трубадуров, и просто попасть к их двору уже было настоящей удачей, но таких было удручающе немного. Большинству же приходилось рассчитывать на замки не столь прославленные, как Монсегюр, не столь богатые, как Бурлац, и не столь утонченные, как Каркассонн. Замки, в которых их приходу искренне радовались, особенно зимой, но особым почетом не баловали. И если при дворе королей Кастильских трубадур мог рассчитывать на кошель, набитый полновесными золотыми, на доброго коня, и на искренний интерес сеньора к своим песням, то в других местах он должен был радоваться и крупяной похлебке, поданной в немытом горшке, и хотя бы соломенному тюфяку, брошенному на пол в общей зале.
Гильем обо всем этом знал, и поэтому продолжал петь, стараясь не думать ни о чем, кроме самой кансоны. Да, конечно, он знал… но так хотелось, чтобы его услышали, поняли, оценили. А вместо этого — тупо жующие рты, взрывы утробного хохота, какие-то разговоры. Сначала жоглар ощущал обычную обиду — такую детскую, от которой дрожит подбородок и на глаза наворачиваются слезы. Потом обида уступила злости — резкой, с металлическим привкусом, заставляющей пальцы немилосердно впиваться в гриф виолы. И, закончив кансону, Гильем подумал, что с таким же успехом он мог петь в коровнике. Обилие жующей публики было бы обеспечено. Он поклонился и вернулся на прежнее место. Почти сразу же к нему подошел мэтр Пегильян.
— Что куксишься? Думал, все только тебя и ждали?
— Нет. — и Гильем раздраженно пожал плечами.
— Ишь ты, нет… гордый какой. Работай, жоглар. Для того и зван. А публика вольна развлекаться, как ей вздумается. Не шмыгай носом. Кансона твоя и впрямь хороша, спел ты славно — не все ли равно, кому и где?
— Нет. Не все равно. — сжал губы жоглар.
— А-а-а… — и Пегильян понимающе кивнул. — Будешь исповедоваться, не забудь покаяться отцу Тибо в грехе тщеславия. Бернар, твой черед.
Бернар скорчил испуганную рожу и отправился петь.
Друзья укладывались спать в смятенном расположении духа, но все же довольные собой. Гильем впервые за последнюю неделю не перекрестил изголовье, забыв опасаться дурных снов — слишком он был взбудоражен, не сразу удалось ему успокоить рой мыслей, шелестевших в крови. Уснул он не сразу, ворочался, прислушивался к мерному дыханию Бернара. К слову сказать, тот вернулся в школу много позже друга, задержавшись в замке чуть ли не на час. Судя по довольному выражению лица и тону посвистывания, все у него сладилось…
…Она пробежала мимо него, совсем рядом, так, что ее юбка задела его по ногам. Потом снова… кажется, в руках у нее пучок сухих трав для курений, пахнущих горячо и горько. На сей раз она задерживается и оглядывается на него — то ли с испугом, то ли с вызовом. Он идет за ней.
Он идет за ней, минует залу, потом коридор, за ним — лестница… бесконечные ступени, нагроможденные чуть ли не до самого неба, бессмысленные, нескончаемые… он торопится, его слух нестерпимо щекочет шорох ее юбки, прошитый неровным дыханием, спотыкается, падает, больно ударившись пальцами о выщербленный камень. И снова поднимается, боясь опоздать, упустить.
Неожиданно лестница кончается. Она приводит в коридор. Сделав несколько шагов в сторону единственной двери, Гильем чувствует, что ступает чуть ли не по щиколотку по воде. Здесь темно и жоглар вынужден держаться рукой за стену, боясь оступиться; пальцы его мгновенно замерзают, по стенам стекает что-то нестерпимо холодное и липкое. Вот и дверь. Он входит.
Первое, что он видит — парадное ложе, такое, каким его описывал Бернар, побывавший однажды пажом на свадьбе богатого рыцаря, сеньора его отца. Резные столбики, поддерживающие полог тяжелой, ало-золотой парчи, белоснежные простыни и подушки, густой мех на полу. А на ложе — она… Тибор.
Ее колени сжимают его бока, как пришпоривают, заставляя двигаться в такт сладким волнам, окатывающим тело. А лицо… сначала ему кажется, что виновато неверное, колеблющееся мерцание свечей, ибо черты лица расплываются, становясь нежнее и тоньше. Господи! Если бы он мог кричать — но он и дышит-то с трудом, и еще эта боль, словно при каждом вздохе его глупое сердце насаживают на ржавый вертел. Господь всемогущий! Как больно…как сладко… И вот уже не Тибор смотрит на него — это смотрит его мать, такая, какой сохранила ее детская память Гильема. Вот опять… он смаргивает, щурится… лицо совсем стирается, его попросту нет. И вдруг из мутного тумана вырывается оскаленная песья морда — липкая, холодная слюна капает на грудь жоглару, глаза горят злобным ликованием, и в нетерпении клацают зубы. Это морда ошалевшей от голода суки, почуявшей теплое, живое мясо.
Ужас ударяет его наотмашь, тяжелой, каменной рукой вдавливает в омерзительную роскошь постели… и наслаждение тихо смеется ему в лицо.
На этот раз Гильем проснулся с таким воплем, что разбудил не только Бернара, но и всех остальных «козлят». Он сидел, мелко дрожа и стуча зубами, не отвечая на вопросы. Школяры, кто выругавшись, кто пожалев дурачка, испугавшегося дурного сна, угомонились. Уснул и Бернар, устав от попыток успокоить друга. А Гильем так и просидел всю ночь, в ужасе поглядывая на смятое изголовье, словно именно там и прятались сговорившиеся истязать его ужас и наслаждение.
На этот раз одной ночью Гильем не отделался; ею все только началось. Сны, один другого ярче и кошмарнее, приходили под утро, когда, изнемогший в борьбе с крепким, молодым сном, жоглар почти в беспамятстве валился на свой тощий тюфяк. И, едва его веки смыкались, сонмы тошнотворных, безжалостно отчетливых видений набрасывались на него, разрывая его душу в лохмотья.
— Доброго вечера доброму человеку… — ее голос вывел Гильема из полусонного оцепенения, в котором он пребывал уже не знамо сколько времени. Сегодня жоглар решил скоротать вечерние часы в одиночестве и поэтому спустился к источнику, присел, прислонившись спиной к дереву, и почти задремал. Тибор несла в руках большой глиняный кувшин. Она поставила его наземь и присела рядом с жогларом.
— И тебе доброго вечера… — он невесело улыбнулся, подумав про себя, что Бернара можно понять — так хороша была каталонка, белокожая и темноволосая. «Молоко и смола», — мелькнуло у него в голове.
— Ты ведь из Каталонии родом? Я родной говор всегда признаю, — Тибор прикоснулась рукой к плечу жоглара, заглянула ему в лицо.
— Да. Я из Барселоны, — Гильем посмотрел ей в глаза и ему неожиданно стало легко, исчезли и усталость, и томительное ожидание новых кошмаров. Незаметно они разговорились. Оказалось, что семья Тибор жила неподалеку от родного города Гильема и им отрадно было вспоминать знакомые места. Возвращались они вместе, и кувшин нес Гильем. После этого вечера он стали часто встречаться — то у родника, то на замковом подворье, то в деревне. Завидев друг друга, заметно ускоряли шаг; Тибор так просто бежала. «Козлята» подшучивали над Гильемом, называя его сдавшейся крепостью и предлагая советы, один другого бессовестней. Гильем беззлобно отмахивался от них; ни советы, ни насмешки не задевали его, слишком беззаботно он был влюблен. Так, ничего не решая и ни о чем не думая, падает в подставленные ладони созревший плод, — просто потому, что пришло его время.
Гильем вдруг понял, как плохи все написанные им до сих пор кансоны — они показались ему вымученными и неестественными, лживыми от первой до последней строки. Но и сочинять ему тоже не хотелось — а хотелось видеть Тибор, слышать ее голос, прикасаться к волосам, скрученным в сотни смоляных колечек. Любовь, о которой он мечтал — всегда как-то торжественно, представляя ее не переживанием, а ритуалом, пышной, парчовой церемонией — пришла к нему босоногой, незатейливой и безыскусной… но в этой простоте был залог ее подлинности. Он забросил занятия, ища любого предлога, чтобы удрать из школы и повидаться с Тибор. Учителя не особо этим тревожились, поскольку до этого были вполне довольны успехами Гильема. Даже кошмары, занимавшие все мысли жоглара, оставили его в покое; с того момента, когда он заглянул в глаза Тибор, там, у родника, он вдруг забыл о них и не вспоминал более, будто и не было их вовсе.
Так прошло около двух недель.
Однажды вечером, когда жоглары укладывались спать, Бернар, с которым Гильем почти не виделся в последнее время, отозвал его в сторону и как-то смущенно спросил:
— Слушай, брат… ты с ней, с Тибор… — и он замолчал.
— Ты о чем? — Гильем нахмурился. — Что, завидно? Да, я с ней. — И он вызывающе выпятил подбородок.
— Так и я тоже… — и Бернар отступил от вспыхнувшего как хворост друга.
— Погоди, не нападай сразу! Я к тому, чтобы ты не слишком…
— Что не слишком?! Ты о чем говоришь? Растолкуй-ка мне, что-то я не понял — ты с Тибор… что?!
— Послушай, Гильем, — Бернару этот разговор давался заметно нелегко, он мялся, кусал губы, с трудом подбирал слова. Он был другом Гильему, и их дружба значила для него гораздо больше всех смазливых замковых служанок. — Послушай…
— Да было бы чего слушать! — Гильем был вне себя. Таким его еще никто не видел.
— Я смотрю, ты все за Тибор бегаешь… нет, ты только не подумай… только скажи, я вам мешать не буду…
— И чем ты можешь нам помешать? — намеренно высокомерно вопросил Гильем.
— Так ведь я с ней… еще с весенних праздников, когда мы с тобой в замке пели. Ну, откуда мне было знать? Только я гляжу, уж очень ты увлекся, брат. — и Бернар пожал плечами. Он и впрямь не понимал — Тибор была для него одной из многих, так, ничего особенного, обычная служанка… вот госпожа Аэлис… но куда до нее сыну бедного министериала. Лучше и не мечтать.
Гильем, уразумев, наконец, что пытается сказать ему друг, отвернулся и молча отошел. Не хотелось ни ссориться, ни негодовать. Бернар благоразумно не последовал за ним. Все к лучшему; парень и так за последнее время осунулся, сам не свой ходил, а тут еще эта девица — ей волю дай, все силы из него повытянет. Уж он ей скажет… ишь, вознеслась, возомнила… прекрасная дама, да и только. Бернар хмыкнул и отправился в замок. Вернулся он, как всегда, заполночь. Гильем уже спал, прикрыв глаза локтем, словно уснуть ему пришлось на залитой полуденным солнцем поляне. Грудь его вздымалась ровно, дыхание было едва слышным, только уголки губ слегка подрагивали.
…Пухлые, откормленные облака еле-еле ползут по белесому небу, сталкиваются круглящимися боками, кряхтят и перешептываются свистящими, задыхающимися голосами. Он лежит на спине, заложив руки за голову, скрестив ноги и смотрит на этот бесконечный парад облачных толстух и толстяков, бездумно и бестревожно. Они нависают столь низко, что стоит ему протянуть руку — и пальцы его уткнутся в податливую, вязкую плоть. Воздух плотен и недвижим, поэтому легкий шорох ее шагов с трудом добирается до слуха Гильема, и он поднимает голову, когда 0на уже стоит у его изголовья. Ничего не говоря, она протягивает руку, и он послушно следует за ней, скользящей сквозь влажные стебли тростника.
Пока они спускаются с вершины холма, все вокруг меняется. Вместо влажной моховой простилки под ногами начинает рассыпаться острыми гранями щебень, стебли тростника и осоки каменеют, обращаясь в подобие стрел, некогда вонзившихся в грудь земли, смертельно ранив ее, да так и застыв навеки. Он поднимает глаза — вокруг расстилается неоглядная равнина, сколько хватает взгляда — ни одной живой былинки, сплошь серо-черный камень. Пустошь. Приют застывших исполинов. Вот застыл, уложив морду на лапы, пес; глаза его прикрыты, но концы острых ушей настороженно вибрируют и верхняя губа подрагивает, удерживая томящиеся во тьме каменной пасти клыки… и когда жоглар проходит мимо, цепь, надетая на песью шею и уходящая прямо в землю, натягивается до предела и тихо гудит. Женщина, одетая в струящиеся переливы серого камня, держит в руке осколок разбитого кувшина; ее порезанная в незапамятные времена ладонь все еще источает кровь — неожиданно алую, пахнущую полынью и перцем. Рыба… огромная, каждая чешуйка — как щит, отливающий тусклым серебром; ветер посвистывает в ее жабрах, а глаза, следящие за пришельцами, ворочаются с тяжким скрежетом. Боевой конь — широкая грудь, копыта-валуны, вросшие в землю, каменный водопад гривы — и недобрый пламень в глазницах, там, где некогда были выколотые ныне зеницы. И все они огромны и холодна их тень.
В кремниевых россыпях появляется лента дороги, она приводит к тому, что прежде казалось Гильему горой — на самом же деле это жаба, разинувшая рот, и дорога — ни что иное как ее язык, протянувшийся на добрую сотню метров. Сквозь опущенные полупрозрачные веки просвечивают рубиновые глаза, а в уголках рта горят огни. Что питает это пламя? И почему оно не освещает гулкую тьму жабьей пасти? Жоглар все так же обреченно следует за Тибор, и вскоре эхо от его шагов разбивается о серое каменное небо исполинской жабы.
Он видит камень, серый, наполовину вросший в пол, и напоминающий жертвенник; если присмотреться, становится ясно, что изломанные, причудливые линии вдоль края камня вовсе не трещины, затянутые мхом, а письмена — письмена настолько древние, что и сам камень по сравнению с ними кажется молодым.
Тибор откидывает с лица капюшон; усталой и нерадостной видится она жоглару. Присаживается на камень, и случайно распахнувшиеся полы плаща обнажают ее ноги — ступни сбиты в кровь, лодыжки покрыты сетью длинных, сочащихся порезов, словно ей пришлось пробираться сквозь заросли молодой осоки. Тибор запахивает плащ и указывает ему на место рядом.
Гильем садится; камень оказывается неожиданно теплым. Он, все так же не произнеся ни слова, обнимает ее, не понимая даже сейчас, что же ему делать — то ли требовать покаяния, то ли каяться самому. Вдруг он понимает, что Тибор словно выросла, а он умалился. И уже не он обнимает ее за плечи, а она, цепко ухватив его, ловко валит навзничь, так, что он стукается затылком о серый камень. Внезапно его окатывает ощущение предельного и беспомощного изумления — она поднимает лицо, прижатое к груди жоглара, и тот видит…
На этот раз черты лица не стекают, подобно расплавленному воску и не меняются как облако на ветру, нет, они застывают, четкие и осязаемые. Как лики каменных гигантов в долине. Это Бернар. И в его блестящих, зеркально гладких глазах жоглар видит себя — рот, приоткрытый в томительном ожидании, вскинутые брови… и такая белая кожа… и россыпь бесчисленных колечек… молоко и смола. Это лицо Тибор.
«Да что ты делаешь?! Это же я!!!» — Гильем давится криком так, что кровь вот-вот хлынет горлом. Но его руки так слабы и нежны, а тело так неожиданно податливо… оно подло предает его, растекаясь безвольным теплом, как растаявшее на солнце масло.
Бернар кажется теперь совершенно чуждым, отвратительным в своей силе существом; это сама Похоть дышит в лицо Гильему. Несчастный бьется как птица в силке, пытаясь сбросить с себя руки, одновременно и уверенные, и трясущиеся. Остатки сил покидают жоглара, еще немного — он лишится сознания, и этот сон обернется бесконечным кошмаром безумия. И он будет обречен вечно тонуть в омуте липкой, зловонной грязи, содрогаясь от омерзения и беспомощности. Слабый, сладкий комочек плоти, зажатый в потном кулаке, измятый, испачканный, опоганенный…
…Много позже Гильем спрашивал себя, что же заставило его воспротивиться чужой воле, тогда намного превосходившей его собственную. Ужас? Пожалуй. Зависть? Еще вернее. Он вдруг понял, что Бернар всегда и без особых усилий имел то, о чем Гильем только мечтал, прячась в самый потаенный угол своей души. Он хотел быть таким же сильным, самоуверенным и бравым кавалером, и голос хотел такой же звучный, хрипловатый — а не мягкий и вкрадчивый. Даже самые робкие мысли о незамысловатых прелестях деревенских красоток обрушивали на голову Гильема рой покаянных кошмаров, а Бернару самые отчаянные похождения сходили с рук. И Тибор. Гильем не успел даже досыта восхититься ею, а Бернар уже успел проделать с девушкой все, что хотел. И сейчас он делал то же самое с Гильемом, волей сна облеченным в плоть Тибор.
Ему казалось, что он умирает. Или рождается. Жоглара окружал плотный, непроницаемый кокон боли и света, и когда ожидание стало совсем непереносимым, завеса подалась и вдруг разлетелась в клочья. Он взлетел — иначе не скажешь, ибо за спиной отчетливо слышался шелест могучих крыльев, стрелой взмыл в небо, — чтобы обрушиться на того, кто истязал его, навязывал свою волю и свое наслаждение. Оставшийся внизу Бернар в изумлении воззрился на парящее в небе существо; и тут лицо его потекло, забулькало, ручейки плоти закружились водоворотом, в котором мелькали десятки, сотни лиц. Гильем — вернее, тот, кем он стал — коршуном упал на сидящего на камне; и лишь на долю секунды он оказался быстрее его. Поскольку тот обернулся таким же кошмарным видением, полощущим неторпырьи крылья по ветру, скалящим ослепительно белые зубы. Они сцепились и вместе взлетели ввысь, сталкиваясь с упругими боками облаков, кувыркаясь в потоках ветра, и всерьез выясняя, чьи когти острее, а хватка крепче. Поначалу силы их казались равными, но вскорости стало ясно, что новообращенный сильнее — причем намного. Он трепал противника так, что его крылья неестественно выгибались и трещали, когти Гильема разрывали плоть белозубого.
Еще минута — и исход схватки стал бы фатальным. Если бы не вмешался кто-то третий, чья воля была сильнее даже ярости проснувшегося инкуба. Словно чья-то могучая длань разметала бестолково толкущиеся облака, очистила сизо-багровое небо и в освободившееся пространство низкий, переходящий в рык голос метнул Слово непререкаемой воли. Нетопырьи крылья бессильно обвисли, расцепились мокрые от зеленоватой крови когти, и два тела рухнули вниз, навстречу боли и пробуждению.
— Помогите! Помогите!!! Отец Тибо, проснитесь! Пресвятая Дева… — замковый капеллан, разбуженный средь ночи, щурился и моргал, с трудом различая в свете трясущейся свечи школяра, который то крестился, то принимался дергать капеллана за руку.
— Святители Господни… — отец Тибо сел, свесив короткие ножки с постели. — Что там, конец света начался? Отвечай!
— Так… там такое… отец Тибо… — посланный икнул и, давясь словами и слюной, затараторил: — Гильем совсем, видать, спятил, он и прежде во сне то стонал, то вопил, а нынче… О Господи! Проснулись мы — кричит кто-то, будто и не человек, да и не зверь, а тут свет зажгли — глядим, а Гильем Бернара душит, верхом сел и… того… Тот уж посинел, язык набок вывалил… растащили мы их.
Отец Тибо, уже одетый, стоял у двери.
— Пошли! Дальше что?!
— Так… растащили, Бернар очухался — слава Господу во веки веков! — а Гильем все никак не уймется. Мы его и водой уж отливали, и трясли, ровно дерево, а он все кричит, давится, уж пена изо рта пошла… И глаз не открывает.
— Что?! — отец Тибо резко остановился, так, что семенивший следом школяр налетел на него. — Глаз не открывает? А что кричит?
— Да кто его разберет! Я ж говорю, будто не человек вовсе.
Низенький капеллан почти бежал, спотыкаясь в темноте и шепотом поминая всех святых. Наконец, он, запыхавшись, вошел в комнату, из которой доносились невнятные звуки, полные тоски и ярости.
Гильем лежал на полу, на руках и на ногах его сидели школяры Омела, с трудом сдерживая бьющееся в непрекращающейся судороге тело. Капеллан подошел, присел возле головы жоглара, возложил ладонь на лоб одержимого и еле слышно произнес несколько слов. Тот взвыл и двое из державших его школяров кубарем покатились наземь. Но отца Тибо это ничуть не напугало, напротив, он наклонился еще ниже и вновь заговорил, поглаживая бестрепетной рукой лоб и плотно сомкнутые веки Гильема. И мало-помалу несчастный начал успокаиваться; сначала иссякли жуткие, похожие на вопли хищной птицы, слова, заставлявшие школяров дрожать от неподдельного страха, затем успокоилось тело.
Отец Тибо выпрямился, вытер пот со лба.
— Отнесите его ко мне.
— Может, связать?.. — несмело проговорил кто-то.
— Да… попробуй-ка… силища-то какая. Тьфу, дьяволово наваждение!
— Дьявол… дьявол говорил его устами… и сила дьявольская, не иначе!.. — зашелестело среди школяров.
— Что?! Это кому тут дьявол вознадобился?! — отец Тибо строго воззрился на перепуганных «козлят». — Дьявол… ишь, возгордились! Стыдно, дети мои! Припадок падучей, сиречь эпилепсии, не дьяволово наущение, а скорбь телесная, помрачением рассудка отягченная. Вашему другу лекарь потребен… и милость Господня. Ну, что встали, ровно телята из Бру? Сказал же, ко мне несите несчастного!..
* * *
— Все собрались, Слуа. — говоривший почтительно склонил голову, пряча лицо за прядями длинных темно-зеленых волос.
— Благодарю. Кроа, мы хотим знать, что произошло.
Та, к которой были обращены эти слова, встала со ступеньки трона и, поклонившись королеве, заговорила.
— Братья мои и сестры, выслушайте меня. Все знают, что мой первый выход в мир начался столь же удачно, сколь невероятно и завершился. Мне удалось найти смертного удивительной витальности, он был просто переполнен жизнью и мог бы питать меня не один год. А природная несклонность к размышлениям и неразборчивая щедрость делали его истинной находкой для суккуба. Все происходило так, как заведено, — и Кроа поклонилась слушавшим.
— Я дождалась, пока его примитивное вожделение не привело меня на дно его души. Этот путь оказался легким, человек не оказал мне ни малейшего сопротивления. Возможно, это должно было насторожить меня… Слишком легко… — повторила она и откинула с лица прядь, вьющуюся мелкими смоляными кольцами.
— Я создавала ему те сны, каких он вполне заслуживал. Как учили меня вы, Слуа.
Что от него — то и ему.Поругание, боль и страх. Мне нравилась его сила, ее не приходилось долго переваривать. Но он рассердил меня. Вы не хуже меня знаете, как тоскливо бывает в телесной оболочке — даже полетать нельзя… У меня появился друг, — и говорившая подняла руку, предваряя ропот удивления и негодования.
— Да, вы не ослышались. Друг. И именно из-за него… — не договорила Кроа— Но я никак не могу понять, откуда взялся тот инкуб — в нем я не признала никого из вас. Но ведь одиночек уже нет? Ведь так?
— Кроа, послушай, — та, кого называли Слуа, опустила острый подбородок на сжатый кулачок и нахмурилась. — С чего ты взяла, что то был инкуб?
— А кто это мог быть еще? — ответил за Кроа сидевший прямо на траве статный, черноволосый господин. — Крылья нетопыря, зеленая кровь, острые уши и бешеная сила дракона, которому наступили на кончик хвоста. На стуканца вроде непохоже. На мозгового червя — тоже. Ты меня удивляешь, Слуа.
— Но Люцифер… — Слуа растерянно пожала плечами, — никаких разумных объяснений появлению этого… существа я не нахожу!.
— Разумных? — и Люцифер рассмеялся. — Разумных причин возникновения сна?! Не опережай время, Слуа… — и он снова засмеялся.
— Как бы то ни было, государи мои, разумно или же неразумно, но мы должны что-то с этим делать. — В разговор вмешался один из стоявших рядом с Кроа, в точности соответствовавший описанию. — Кроа едва не погибла. Скорее всего, ей придется искать другой источник силы, ибо в прежнем месте ей появляться опасно.
— Ну почему же… — Слуа улыбнулась. — Не переживай так, я пока что в силе защитить своих подданных. И лично прослежу, чтобы Кроа не трогали. А вот питателя и впрямь придется искать нового… этот чересчур опасен.
— А о нем самом вы предпочтете благоразумно забыть? — Люцифер приподнял правую бровь, усмехнулся. — Или будете ждать, пока он сам о себе напомнит?
Собравшиеся молчали. Они слишком хорошо знали, какая участь ожидала демона снов, оставшегося в одиночестве, вне спасительного братства; многие из них примкнули к нему не так давно, едва-едва успев уцелеть. Одиночек больше нет. Это было истиной, которую не оспаривали. Что же касается случая Кроа… маловероятно, но все же допустимо, что смертный в минуту смертной же опасности превозмог собственные силы, ответив суккубу ее же оружием — иллюзией, сном.
* * *
Гильем проснулся, будто вынырнув из плотной, темной воды, со дна омута, наполненного покоем и тишиной. Резко поднялся, жадно вдыхая воздух и не очень хорошо соображая, где и почему находится. Перед глазами проплывали мутные очертания предметов, звуки распадались на бессмысленную капель, и отчаянно болело все тело, будто его нещадно избили и швырнули на острые камни. Кто-то неразличимый непроснувшимися глазами жоглара твердой рукой заставил его вновь улечься и поднес к его губам глиняную кружку. Гильем ощутил прохладу ободка, запах воды из родника — и чуть не закашлялся, торопясь и задыхаясь.
— Ну-ну… не спеши так, хвала Господу, воды у меня предостаточно. Полегчало?
Гильем кивнул. Ему и в самом деле стало легче: прояснился слух, вернулось зрение. Вот только боль не ослабла, а, напротив, стала еще более невыносимой.
— Что такое?.. ах, да… Судороги тебя наломали, твое счастье, что ты молодой жоглар, гибкий да прыткий. Мог и вовсе хребет сам себе сломить. Потерпи немного, я тебе иванову траву заварю… — и говоривший направился к очагу, где на решетчатой подставке кипел котелок. Зашуршали снимаемые с притолоки пучки еще прошлогодних трав, запахло летним полднем, прогретым до последней былинки.
— Вот… не обожгись. Пей потихоньку.
— Отец Тибо… — Гильем с трудом разлепил спекшиеся губы и попытался заговорить.
— Молчи уж… выпей сначала, потом поговорим.
Жоглар молча подчинился.
— А теперь говори.
Гильем посмотрел на собеседника. Отец Тибо, уже немолодой и, судя по выражению спокойно и весело глядящих глаз, много повидавший священник, был уважаем и даже любим в Омела. Никто лучше него не мог помирить поссорившихся, он никогда не спешил с обвинениями и умел понять любого из своих прихожан.
— Исповедуйте меня, святой отец. — Гильем перекрестился и склонил голову.
— Вот как? Так сразу и исповедовать? Ну-ну… воля твоя, сын мой. Слушаю тебя. — и отец Тибо, осеня себя крестным знамением, приготовился слушать.
Поначалу лицо священника не выражало ничего, кроме снисходительного внимания. Но, как только жоглар начал рассказывать свой первый сон — тот, где он в облике чудовища насиловал Тибор, — взгляд отца Тибо утратил безмятежность, стал цепким и суровым. А Гильем, не упуская ни малейшей подробности, не щадя себя, выводил на свет Божий всех тварей, что порождала его спящая душа.
— Подожди, — прервал его священник, — эти сны… как часто они посещали тебя?
— После праздников — каждую ночь.
— А когда прекратились?
— Когда? После того, как я повстречал Тибор у родника…
— Продолжай. — и священник потер лоб рукой.
Гильем рассказал и о последней стычке с Бернаром, и о последнем сне — невольно понизив голос до шепота.
— Отпустите грехи мои, святой отец…
Отец Тибо встал, отошел к окну. Постоял немного, вдыхая свежий ветер, прошелся по комнате. Затем он вновь присел на деревянный ларь, стоявший возле кровати.
— Отпускаю, сын мой… тем легче, что твоей вины в произошедшем нет. — и, опережая удивление Гильема, пояснил — Сны, Гильем, складываются из множества осколков, на которые разбивается твоя душа, выпавшая из рук разума. Все твои желания, явные и подавленные, страхи и надежды, воспоминания о прошлом и проблески будущего…
— Я никогда не желал зла Тибор!
— Ты желал ее саму… — усмехнулся священник. — А что есть вожделение, как не зло? А желая, ты боялся — а вдруг она ускользнет от тебя, оставит ни с чем… или, что еще хуже, ты окажешься несостоятельным и она осмеет тебя. Отсюда и страх, воплотившийся в ночном кошмаре.
— Но последний сон… отец Тибо, это было слишком даже для меня. К дурным снам я привык, но это… — и Гильем страдальчески поморщился, неловко пошевельнувшись.
— Что? А, ты про припадок. Твоя душа не вынесла страдания и переложила его на тело. А вот в чем ты действительно повинен, так это в зависти. Зависть, сын мой, страшный грех, — и священник укоризненно покачал головой, — она руками сна превратила друга в отвратительного насильника, дабы тебе не мучаться его превосходством счастливого любовника, опередившего тебя.
И священник отпустил Гильему все грехи. После чего велел ему оставаться в кровати и отдыхать, а сам отправился в замок.
Госпожа Аэлис поднялась навстречу капеллану, спеша принять его благословение. Тот не спеша начертал в воздухе крестное знамение и спросил:
— Дочь моя, помните, мы начали с вами обсуждать закоулки богословия… но так и не добрались до основных догматов катаризма. Вы же в скором времени ожидаете гостей из Монсегюра. Самое время вернуться к незаконченному разговору, дабы вы с честью могли вести беседу с приглашенными. А ваши девицы могли бы направить свои стопы в сад, ибо в нашей высокоученой беседе вряд ли что поймут, пусть лучше упражняются в пении и танцах.
Аэлис ответила согласием и вскоре они остались вдвоем; ковры, сплошь покрывавшие стены комнаты, были темно-зелены, на них из-за ветвей и листвы выглядывали охотники — кто в рог трубит, кто натягивает поводья, кто указует пальцем на прянувшего в испуге оленя. В комнате было сумрачно и поэтому входящему живо представлялось, что метил он попасть в господские покои, а угодил в чащу лесную, в самый разгар охоты.
— Отец Тибо, теперь скажите же мне, что в действительности вас так обеспокоило, — хозяйка замка встала, подошла к окну и притворила его. Священник подошел к ней.
— Аэлис, — тон его изменился; теперь это говорил не капеллан с женой хозяина, а скорее старший друг, прознавший о каком-то неблаговидном поступке. — Аэлис, ты слишком неосторожна. И слишком снисходительна. И то, и другое непростительно королеве.
— О чем ты? — она постаралась вложить в этот ничего не значащий вопрос как можно больше равнодушия и непонимания. Но его обмануть не смогла.
— Ты знаешь, о ком я говорю. И добро бы она еще посещала этого бабника Бернара, он и впрямь чересчур уж шустер… но за что так накидываться на беднягу, который души в ней не чаял? Терзать мальчишку… довела его до падучей. Почему?
— Почему? — таким же вопросом ответила Аэлис, настороженно прищурясь, — Ты говоришь, пострадал не… не Бернар? Но кто?
— Его друг, Гильем.
— Не может быть. — тон Аэлис стал резок, взгляд колюч; и вся она неуловимо преобразилась — не милая и милостивая хозяйка Омела, но королева — и пусть королевство ее никому неведомо, и на челе не блещет драгоценный венец, — в каждом движении ее была такая привычка повелевать всеми и всюду…
— Не может быть. Ты знаешь, мы никогда не трогаем похожих на Гильема. Таким и своих снов хватает, они и чудес напридумывают, и кошмаров насочиняют. Она была с Бернаром. И даже ты, с твоей нелепой для разжалованного ангела тягой к справедливости, не сможешь сказать, что Бернар не заслужил суккуба в свои сны!
— Ну, судя по его исповедям он и двоих заслужил… если, конечно, мальчишка не привирал. Но ты меня не поняла. Еще раз говорю тебе, не Бернар страдал, а Гильем. Он только что мне исповедался. Счастье, что мне. Любой мало-мальски смышленый монах понял бы, чем тут пахнет; созвал бы других, еще более смышленых. И начали бы Гильема отчитывать, и стало бы у тебя на одну сестру меньше! Или вы нашли средство от святых слов?
— Я не понимаю. — Аэлис была растеряна, такого она не ожидала. — Не понимаю. Кроа ясно сказала — Бернар, и я сама запустила ее в его сон…
— А что было дальше?
— Тебе ли не знать. Никто не следит за суккубом, паче за инкубом. У нас это не принято.
— Тогда как можешь ты знать, чьи в действительности сны навещала Кроа?
— Но шла она к Бернару! Неужели…
— Именно так. Ее перетянули, да так ловко, что она ничего не заподозрила. Перетянул — сам того не зная, себе же на погибель… бедный мальчик.
— Постой, но это невозможно! Управлять суккубом в зыбкости сна?! Да кто на такое способен? Уж никак не сын смертных…
— Ах да, конечно. Куда им до вас! Грязные, потные, низкие твари, во грехе погрязшие, невежеством подпирающиеся, подлостью прикрывающиеся! Сосуд скудельный, прах от праха…
— Прекрати! Ты говоришь, как бродячий проповедник! — Аэлис отвернулась от собеседника.
— Прости. Привык. А тебе напомню, что именно бродячий проповедник вытащил не одного из твоих подданных в Адские Сады из спасительного пламени святой молитвы! Оставь свою брезгливость для более подходящего случая, Аэлис. Посмотри правде в глаза. Разве это смертный? Перетянул суккуба — может, родственную душу почуял? а потом ее же в клочья порвал. Если б не Хозяин, твоя Кроа только на корм Изымателям и годилась бы.
— Ты прав. — Аэлис покачала головой, сжала губы. — Но кто он? Никто не признал его.
— Это и к лучшему. Пусть так. Его признают… придет время. А теперь пусть уходит. Проследишь за ним?
— Я?! — изумилась королева. — Ты забываешься!..
— Нет, я приказываю. А ты подчиняешься. Бернару тоже лучше уйти — в противоположную сторону. И Кроа тоже. Хватит ей в служанках бегать, найдем ей рыцаря познатнее. И не медли.
Такое нечасто увидишь — королева склонила голову. Она подчинилась.
На следующий день Гильем Кабрера был вызван к Аймерику Пегильяну. Трубадур без обиняков предложил юноше отправиться вместе с ним, поначалу — жогларом, а затем…
— В жогларах ты не задержишься. Это и глухому внятно. Оглядишься поначалу, присмотришься, попривыкнешь… я тебя неволить не стану.
Когда же Гильем заикнулся было о Бернаре и их совместных планах, Пегильян отрицательно покачал головой.
— Бернар ушел вчера вечером. На север. Его взял с собой один из гостей госпожи Аэлис. И он, кстати, о тебе и не поминал. Пойдешь ты со мною?
— Пойду. — И Гильем поклонился трубадуру.
Часть вторая. Трубадур
Зима — плохое время для трубадуров. То, что летом было удовольствием — неспешные переходы, ночевки под открытым небом, ветер, задевающий прохладным крылом горячий лоб — все становилось наказанием. И если трубадур не успевал заручиться согласием владетельного сеньора остаться на зиму в его замке, то он был обречен скитаться от одного двора к другому, в поисках публики и пропитания. Брести по темным, небезопасным дорогам, кутаясь в видавший виды плащ, ночевать в трактирах и на крестьянских подворьях, хлебать из сального горшка жидкую похлебку, и мерзнуть, мерзнуть… А то еще нарвешься в какой-нибудь богом забытой глухомани на лихих людишек, или занесет нелегкая к сеньору, во время оно пострадавшему от сирвенты твоего брата-виршеплета, — он тебе его заслуги и припомнит. Добро, если сможешь прибиться к купцам, или к паломникам и двигаться рядом с их повозками… все спокойнее. Еще лучше, если сеньор подарит тебе коня. Хотя — помнится, в Пиренеях есть одно местечко, тамошние жители промышляют тем, что указывают всадникам такой водопой, после которого бедняга конь валится наземь и тут же издыхает. А эти мошенники его обдирают… шкурами и торгуют. А если метель в пути застанет?
— Не боишься? — Пегильян искоса глянул на Гильема, усмехнулся. Похоже, все его россказни так и не смогли отравить радости вчерашнего жоглара — с сегодняшнего дня он начинал работать самостоятельно.
Как и предсказывал трубадур, Гильем Кабрера недолго задержался в жогларах. Проведя два года в разъездах вместе с учителем, он окончательно отшлифовал собственную манеру исполнения, научился чувствовать настроение и ожидания слушателей; и все это время он не переставал сочинять.
Покинув Омела, Гильем первое время чувствовал себя как сорванный ветром листок, — рос себе и рос, держась за ветку, и вдруг на поди — ни ветки, ни друзей-листьев, рвануло, дернуло — лети, дружок, не загащивайся! Первые дни пути он все ждал, что Пегильян скажет: хватит, мол, я пошутил, возвращаемся… тебе ж еще учиться и учиться. Но трубадур и не думал поворачивать поводья, и Гильем шел рядом, держась за стремя, привыкая и понемногу приходя в себя. Почему-то он очень быстро забывал. Так, попав в школу Омела, он почти не вспоминал об отчем доме. И теперь и замок, и школа уплывали, исчезали из его памяти. Не покидали ее только Бернар. И Тибор.
Друга Гильему ощутимо не хватало; он скучал по нему. А Тибор… после того памятного сна Гильем боялся даже подумать о ней, словно мысли могли вновь вызвать к жизни те чудовищные грезы. Но сны его, со времени ухода из Омела, стали тихими, гладкими и ровными, как воды лесного озера; из них исчезли страхи и волнения, и, просыпаясь, Гильем не мог вспомнить, о чем они были… оставалось только ощущение безопасности и покоя. Поэтому он позволил себе вспоминать девушку. И затосковал.
Он смотрел на заходящее солнце — и вспоминал облачный сургуч ее губ. Он слышал утренний щебет птиц — и вспоминал, как трепетали ресницы Тибор, когда она бросала ему прощальный взгляд. Он опускал пальцы в прохладу ручья — и вспоминал голубоватую, бьющуюся жилку на ее горле. Слишком много воспоминаний жило в его душе, слишком тесна оказалась она для непознанного счастья, истомившего бедного жоглара. Ему оставалось только одно. Кансоны… кансоны, звенящие тоской и ликованием, и тенсоны с собственным разумом, и альба, написанная о том, чего никогда не было. Песни Гильема были так хороши, что сам Пегильян пытался их исполнять; но очень скоро трубадур понял, что не в силах передать эту сладостную напасть первой любви. А голос Гильема, как нарочно, обрел небывалую прежде выразительность: исчезла вкрадчивость, так раздражавшая самого жоглара, появились низкие, гортанно-тоскливые обертоны. Голос юноши стал похож на драгоценный мех, расшитый тонкой золотой нитью.
Аймерик Пегильян был доволен новым жогларом, успех сам плыл в руки черноволосого красавчика. И отзывался звонкой монетой в кошеле его трубадура. Но Пегильян не был из числа тех, кто предпочитал использовать талант своего жоглара, ничего не предоставляя ему взамен. Выждав ровно столько, сколько понадобилось юноше для приобретения опыта выступлений и для знакомства с соратниками по цеху, он объявил Гильему, что отпускает его. И сейчас они сидели в одном из трактиров Мюре, окруженные приятелями; это была последняя совместная трапеза Пегильяна и его жоглара.
Гильем не любил горячительных напитков; к красному вину у него была профессиональная неприязнь, поскольку от него садился голос, да и все остальное особого удовольствия не приносило. Но сегодня был слишком особенный день. И новоиспеченный трубадур, подчиняясь традиции, то и дело стучал по столу опустевшим бокалом. Пегильян, глядя на него, только головой качал — на что он будет похож утром?!.. лучше не думать. Но сдерживать не стал, поскольку считал, что парню давно пора отпустить вожжи и малость забыться. Выждав ровно столько, сколько нужно, он объявил:
— Гильем, я надеюсь, ты не откажешь мне и согласишься отправиться в дорогу вместе со мной? Нам как раз по пути…
Гильем недоуменно посмотрел на вчерашнего хозяина — он еще помнил, что Пегильян собирался в Каталонию, ко двору герцога Беренгара.
— В Каркассонне через полгода будет турнир трубадуров… как раз успеешь, если пойдешь, не спеша, через Лавор и Ластурс, моих учеников там примут с радостью. Нет лучше случая, чтобы явить себя миру. Опять же сеньоры соберутся, глядишь, присмотришь себе какого… — и трубадур рассмеялся, — Только смотри, не продешеви! Ты теперь дорого стоишь, парень! На, держи…
И трубадур протянул юноше кусок пергамента — это было приглашение в Каркассон, а внизу Пегильян собственноручно приписал, что Гильем Кабрера его лучший ученик.
Гильем обомлел. Турниры трубадуров проводились не часто, да и попасть на них было не так легко: приглашали в основном уже знаменитых или хотя бы известных поэтов. Это были настоящие праздники — померяться силами собирались не только бродячие певцы, но и властительные сеньоры, не гнушавшиеся брать в руки виолу. Публика собиралась сведущая и взыскательная, каждого участника не просто слушали — его выслушивали, дабы потом строго, придирчиво оценить его творение. Даже просто попасть на турнир трубадуров было удачей, ибо каждому там предоставлялся шанс обрести покровителя.
Гости продолжали весело горланить, Гильем, спрятав драгоценный пергамент за пазуху, возгласил здравие своего учителя и разом осушил целый бокал. После этого его ноги наотрез отказались повиноваться хозяину и, переплетясь кренделем, застыли под столом, куда вскоре сполз и весь трубадур. Поэтому, когда вся честная компания собралась выйти и прогуляться до Гаронны, Гильема оставили в трактирной зале, смотреть первый пьяный сон.
Дочка хозяина этой таверны, по прозвищу Толстуха, была сущим божеским наказанием, как неоднократно говаривал ее отец. Была она неуклюжа и неповоротлива, как супоросая свинья, и вечно вводила своего отца во грех сквернословия и богохульства. Ибо он был не в силах сдержаться и разражался жуткими проклятиями всякий раз, когда Толстуха разбивала очередную стопу мисок, разливала очередной кувшин, опрокидывала в очаг полнехонький котел похлебки. А поскольку случалось это не один раз на дню, то грешить отцу Толстухи приходилось частенько.
— Чрево Пресвятой Девы!!! Ах ты корова стельная, лошадь ты слепая, жаба ползучая!!! — вопли трактирщика были полны искренней тоски по безвозвратно утраченному кувшину отличного оливкового масла. Толстуха стояла и только глазами хлопала.
— Ну что ты стоишь! Иди вон отсюда, пока я тебя не прибил, чумное отродье! Требуха Господня!.. Иди воду таскай, ослица вислоухая!
Бедняжка попятилась было вон из трактирной залы, но, прежде чем уйти, решила хоть как-то загладить проступок и выказать свое усердие. И принялась решительно ворошить в очаге поленья, щедро рассыпая вокруг искры и полыхающие щепки. Она и не заметила, как вспыхнул ее подол, насквозь пропитанный маслом. А потом загорелся пол. Воздух, средоточие винных паров, мгновенно наполнился дымом и чадом. Люди, толкаясь и голося, вывалились наружу.
— Гильем! Где ты, Гильем? — безуспешно выкрикивал Аймерик Пегильян, прибежавший к горящему трактиру.
— Эй, ты! Паренька нашего не видел? — старый приятель Пегильяна, служилый рыцарь из Нима схватил за шиворот ошалевшего хозяина.
— Как-какого паренька? Он, сталбыть, с вами ушел… оставьте меня, милсдарь, горе-то какое! Ну что стоите, бестолочь?! Воды, воды несите! Толстуха, а ну давай неси ведро!
И только тут трактирщик понял, что его наказание осталось в зале, полыхающей как неопалимая купина. Он завыл в голос и бросился прямо в огонь. Вслед за ним, натягивая на голову полы плаща, нырнул рыцарь из Нима.
Вытащить удалось обоих, и Гильема, и Толстуху… но заживо — только одного.
* * *
Первый месяц, проведенный в монастырской лечебнице, оказался настоящим адом. Едва завидев поутру зловеще темную рясу милосердного брата, Гильем от ужаса сжимался в комок, зная, что сейчас тот начнет терзать его и без того исстрадавшуюся плоть, сдирая повязки, пропитанные сукровицей и гноем.
Гильему повезло — огню не достались его руки; когда рыцарь из Нима нашел его, трубадур лежал под пылающими обломками стола, свернувшись калачиком так уютно, словно уснул в родном доме. Монастырский лекарь, к которому Пегильян велел отнести своего ученика, только руками развел… у юноши был обожжен левый бок, обгорели волосы… а самый страшный ожог достался лицу, вернее, его левой половине, правая почти не пострадала. Но он был жив, и его не смогли убить ни начавшаяся горячка, ни гнойное воспаление ран. И, когда миновали долгие месяцы мучительного выздоровления, он был все так же молод, силен и талантлив, как и прежде.
— В святой обители найдется хоть одно зеркало? — Гильем спросил об этом лечившего его монастырского лекаря.
Тот помолчал с минуту, а потом сходил куда-то и принес отполированную металлическую пластину в деревянной оправе. Трубадур глянул, отвернулся… а потом смотрел в блестящую глубину долго-долго… оттуда, распахнутым, застывшим взглядом на него глядел прежний молодой месяц — месяц, принявший удар молнии, меченый плетью огня. Уродливые рубцы стянули всю левую половину лица Гильема, на виске справа остался шрам от тлевших половиц, по которым тащил его спаситель из Нима, волосы обгорели. Когда-нибудь они отрастут снова, но сейчас на месте прежних грозовых туч топорщились клочки черной пакли.
— Забота о телесных прикрасах суть удел слабых женщин… — негромко, глядя в сторону, сказал лекарь. — Довольно. Негоже мужчине якшаться с зеркалом. К тому же раны твои еще не зажили, рубцы на молодой коже могут изгладиться.
Гильем молча отложил зеркало. Лекарь был прав, в самом деле, это девке горе, коли у нее на лице эдакое светопреставление; а ему что? Учили же — не горлом трубадур поет, а душою. Голос при нем остался, руки целы…
— Да кто ж такое страшилище к себе в замок впустит? — Гильем спросил, не обращаясь, в сущности, ни к кому. — Разве только чтобы гостям трапезу испортить.
Спустя три месяца Гильем Кабрера покинул стены обители, несмотря на все уговоры отца настоятеля, которому пришелся по душе талант трубадура. «Оставайся, — говорил он. — оставайся здесь, сын мой. Голос твой слишком хорош для мирской суеты, да и как сможешь ты заработать себе на хлеб? Теперь ты достоин жалости, взамен алкаемого тобою восхищения. А здесь уродство твое будет скрыто и от жестокого мира, и от братьев всесокрывающим покровом монашеского одеяния… И талант твой не пропадет, ибо весьма похвально славить Господа музыкой и согласным пением.» Гильем отмалчивался. Уходя, он с благодарностью принял от монахов одежду взамен полуистлевшей, дорожный грубый плащ с капюшоном, закрывающим лицо чуть ли не до подбородка, немного еды и виолу, каким-то чудом попавшую в монастырскую кладовую.
— В добрый путь, Гильем, — настоятель встретил его у открытых ворот. — Ты и впрямь решил покинуть господню обитель? Мне жаль тебя, мальчик, ты не ведаешь, что ожидает тебя…
— Я буду трубадуром. — тихо и твердо ответил Гильем, поклонился, поцеловал руку настоятеля и, не оборачиваясь, отправился в путь.
Нельзя сказать, что он был в полном неведении того, что поджидало его на дорогах: в школе он наслушался достаточно россказней о проделках побродяжек-вагантов, о воровских шайках, обирающих всякого встречного, о нищих жуликах, о лжепророках и богомерзких сектах… Выходя за безопасные пределы обители трубадур знал, что возможно очень скоро все эти байки покажутся ему детскими сказочками, не идущими ни в какое сравнение с гримасами мира, хватающего его за горло. Не было и доли геройства в его уходе, а вот страха, от которого перехватывало дыхание, было предостаточно. Но — иначе поступить он не мог. Он был искренне благодарен монахам, вернувшим его к жизни, но и далее выносить их заботу и жалость… нет. Судьба настойчиво звала его покинуть господень дом, как когда-то дом отчий, и, не заботясь ни о чем, только и всего лишь быть верным себе. Если ты не хочешь ничего иного, тебе ничего иного и не останется.
И еще — он был готов принять любую боль, любое унижение — потому что считал себя виновным; его грех требовал искупления. Гильем никак не мог забыть своих снов, хотя они давно не напоминали о себе; напротив, сонные мороки Гильема стали на удивление мирными и чистыми. Но цепкая память поэта хранила все до мельчайшей подробности прежних видений, и иногда ему казалось, что это происходило с ним наяву.
Он шел уже пятый день; позади были первая ночь, проведенная под открытым небом, и первый рассвет, встреченный в абсолютном одиночестве. Гильем шел, не торопясь, накинув на голову капюшон и вынужденно глядя под ноги: хотя дорога и была совершенно пустынной, ему не хотелось являть свое безобразие даже деревьям и камням. Через два часа после полуденной трапезы (кусок хлеба да вода из ручья) на трубадура темной громадой надвинулся лес. И он, хотя все было решено и не было даже и тени мысли о возвращении, поневоле помедлил. Лес… тропы, нехоженые и бог весть кем проложенные… деревья, сумрачными стражами стерегущие сон древних божков… чьи-то горящие глаза в переплетении ветвей… Гильем сжал зубы и шагнул вперед. Долго идти ему не пришлось — уже через полчаса его чуткое ухо музыканта уловило шорох шагов, вьющийся позади него. А через несколько минут с дерева, низко склонившего ветви над тропой, спрыгнул человек, и еще какие-то люди вышли из зарослей, взяв трубадура в кольцо.
— Так-так… И кто ж это к нам пожаловал? — говоривший (тот самый, что спрыгнул с дерева что твоя кошка) подошел к Гильему поближе. И тут же разочарованно протянул — Ну-у-у… это ж голь перекатная, жоглар! Нашли кого выслеживать, олухи!
— Так это… Баламут… одет он не по-крестьянски, ты ж сам говорил — потрошить тех, которые в господской одеже… — окружавшие Гильема явно боялись вызвать неодобрение Баламута.
— Господская одежа… — передразнил тот. — Понимали бы чего. Ну, с паршивого козла хоть шерсти клок, как говорится. Давай, парень, снимай свой плащишко. Он хоть и дешевка грубая, а нам сгодится.
Гильем молча развязал тесемку у ворота и, скинув капюшон, глянул на того, кто стоял перед ним. Молодой еще мужчина, смуглый, невысокий, ужасно худой — казалось, что его щеки слиплись, а длинные сизо-седые волосы своей массой оттягивают голову назад, так что подбородок Баламута всегда горделиво вздернут. На плече лихого сидел сокол — но, в отличии от охотничьих соколов Омела, без колпачка на голове.
Увидев лицо трубадура, Баламут невольно отшатнулся, чертыхнулся.
— А ну, одень обратно. Где тебя так?
— Пожар.
— А-а-а… Такие дела… Вот что. Плащ свой себе оставь. Но, чтоб никто не сказал, что Баламут хоть кого-то отпустил за здорово живешь, ты нам послужишь. Пошли, парень. Да поторапливайся.
С этими словами Баламут развернулся и зашагал по тропе вглубь леса. Гильем последовал за ним, чувствуя себя вновь угодившим в дурной сон. Они долго кружили по тропам, сплетенным в неведомое кружево, пока не пришли в убежище лихих людей — деревянный дом, покосившийся, вросший в землю. Гильема втолкнули внутрь и… на этом все закончилось. О нем словно забыли. Разбойники проворили привычные дела: кто-то разжигал очаг, кто-то тащил котел воды, кто-то ругался. Баламут уселся в углу, кивнув Гильему на лавку у стены. Он явно забавлялся смятением и страхом трубадура; перехватив его насмешливый взгляд, Гильем спросил:
— Вы меня убьете?
— Это еще зачем?
— Но я же видел ваше убежище. Вы даже не завязали мне глаза, пока вели сюда! Не боитесь, что я выдам вас первому же сеньору?
Главарь расхохотался.
— Да ты и пары шагов в лесу сделать не успеешь, как заблудишься! Зачем тебе глаза завязывать, экая несуразица! Ты и так слеп — потому как несведущ…
Закончив перебранку, разбойники наконец-то принялись за трапезу — в котле дымилась густая мясная похлебка; здесь явно пренебрегали запретом охотиться в господских лесах. Когда ложки закончили выскребать дно мисок, и сытые люди развалились на полу, на охапках соломы, на лавках, Баламут обернулся к трубадуру и сказал:
— Никто не кормит певца вперед. Отработай свой обед, жоглар! Спой нам! — сокол все так же сидел у него на плече, глядя на певца не то с презрением, не то с интересом.
— С позволения вашей милости, я не жоглар, — Гильем встал, поклонился, — я трубадур.
Он отошел подальше в угол, где тень скрывала его лицо, скинул капюшон, взял в руки виолу, оглядел собравшихся… изгои, забытые богом и отторгнутые людьми. Каждый досыта хлебнул из чаши несовершенства мира. Что он может петь им? Любовь? Или, паче того, нежное томление? Да они забросают его объедками. Так что же, завести грубую разбойничью песню, наполненную уханьем и рявканьем? Такую они и сами споют, не для того зван. «Как все неправильно… — мелькнуло у него в голове. — Неправильно, несовершенно… Для того ли родились они на свет? Об этом ли мечтали? Мир обманул их всех… нас всех… посмеялся, старый злыдень.» И трубадур запел старую вагантскую песню, горький упрек несовершенному миру, в котором все набекрень и наперекосяк. Гильема слушали, а он пел, сам дивясь своему голосу — без распевки, без подготовки, тот был звучен и глубок, и был он горек — как душа песни. Трубадур взял у виолы последний аккорд и поклонился.
— Надо же… ты действительно трубадур. — С неподдельным уважением сказал Баламут. — И не последний. А раз так — спой нам свою песню. Да не бойся, не озирайся как заяц из куста. Ну?
Гильем помедлил, глядя на пламя, игравшее в очаге — рыжее, золотистое, похожее на раскромсанный в нетерпении, разломанный апельсин. Апельсин… золото и прозрачные, душистые брызги… запах нежный, свежий — и обещающий сладость и истому. И, повинуясь нахлынувшим воспоминаниям, он повел песню.
Любовь, сорви мое сердце зеленым…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
Гильем пел, безотчетно улыбаясь, закрыв глаза и поэтому не видя, как внезапно главарь подался вперед, всматриваясь в его скрытое мраком лицо, струны виолы под его пальцами трепетали в такт сердцу; он ушел, улетел далеко-далеко, как вдруг…
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона…
Это пел Баламут. Слегка повернув голову к своему соколу, улыбаясь так же безмятежно, как Гильем. И голос, некогда поставленный в школе Омела, ничуть не утративший яркости, выдал его Гильему.
— Письмецо?!
…Потом, пока Гильем жадно ел похлебку из щедро налитой до краев миски, Баламут, присев напротив, рассказал ему свою историю. Рассказал скупо, не переставая гладить перья сокола. И что поразило трубадура всего больше (хотя повесть сама по себе была такова, что хоть жесту пиши) — так это то, как менялась речь Баламута. Начал он как достойный выученик Омела: спокойно, с достоинством и юмором описав свои мытарства…
— Не так-то легко оказалось найти себе достойного сеньора, друг мой Гильем. Был я все равно что блоха, выбирающая пса поздоровее да полохматее. Этот не годится — тут и без меня полным-полно кровососцев, этот паршивый, кожа просвечивает — на таком как раз с голоду помрешь, а у третьего конура плоха, и хозяин зол чересчур. Выбирал я, выбирал… и выбрал. Все говорили — вот, мол, повезло, молодому да неизвестному сразу ко двору Блакацей попасть… Двор славный, ничего не скажешь. Сеньор щедр, праздники не редкость, девицы придворные словно цветник по весне. Господня воля, поблестел я как новехонькая монетка. Да только недолго.
Письмецо, сам того не подозревая, стал пешкой, разменной монеткой в игре сеньора Блакаца. Случилось так, что срочно понадобилось оттягать у одного из соседей земли, уж очень они ему приглянулись. И, как назло, всего лишь полгода назад был заключен ими мирный договор, а поводов нарушить его осторожный сосед не предоставлял. И надумал сеньор Блакац послать своего трубадура в соседские владения, чтобы он, проходя их вдоль и поперек, не пропуская ни одного кабака, распевал сирвенты, сложенные против самого Блакаца. Каждую из этих сирвент сеньор щедро оплатил, над каждой от души посмеялся…
Недолго пришлось Письмецу бранные песни по трактирам распевать. Сосед Блакацей, наученный горьким опытом, на такую наживку не купился. Поосторожничал. По его приказу трубадура схватили, приволокли в замок (та самая конура… неглубокий ров с протухшей водой, деревянный двухэтажный донжон, вокруг которого лепились, как умели, конюшня, кузница, жилые пристройки, склад…) и кинули в яму. А хозяин конуры продиктовал капеллану письмо к соседу, что, мол, всякий, оскорбляющий достоинство Блакацей в его владениях будет сурово наказан. И решил к письму приложить руки и голову злоречивого певца.
С этого момента речь Письмеца начала изменяться. Она зазвучала как речь простеца, подобная грубой рваной дерюге.
— А в яме, слышь, эти сидели, — и Письмецо кивнул в сторону сотоварищей. — Промышляли в господских лесах, купцов пощипывали. Когда меня присуседили, они уж с неделю там прохлаждались. Главарь у них хлипок оказался, оставшихся в убежище сдал, тайник с добром сам отрыл — думал, помилуют. Ха! Глянул я на них — мать честная, курица лесная! Исподнее пресвятой Девы! Рожи ровно у бесов, грязные да перекошенные, волосы от вшей аж шевелятся… рвань, дрянь, голь и брось.
Баламут сплюнул на пол. Его сокол, почувствовав волнение хозяина, встрепенулся и — Гильем был готов поклясться в этом! — погладил крылом впалую, морщинистую щеку.
— А мне подыхать вот как не хотелось! — и Баламут провел рукой по горлу. — Молод был, здоров, силен… и глуп. — И он захохотал.
— Как подумал я, что вот этим все и закончится — ямой гнусной, нечистотами загаженной, вонючей… и не будет мне боле ни девки гладкой, ни бабы сладкой… Сдохну, ровно пес помойный!.. И тут меня как нечистый обуял, стал я лихих людишек за шкирки трясти, в рожи их бессмысленные плевать, в уши проклятия орать… Главаря, что в углу сидел да бубнил себе под нос, в брюхо пнул… Зашевелились они, у кого так даже глаза прояснились. Говорю им — какого дьявола вы тут сидите? Два десятка здоровенных ублюдков! Или вам жисть не мила? Что, все мясо приели? Всех баб отымели? Все вино выпили?
Баламут допил вино, налил снова до краев — и себе, и Гильему.
— Разбередил я их. Сбежим, говорю, вот придут нас отсюда тянуть, решетку откинут — тут хватай сторожей за пики, тащи вниз, сами вылезай и громи-круши! Кто не сдохнет, беги в лес, он не выдаст! А и сдохнет — невелика потеря, все одно на виселице болтаться! А они мне — сам-то на пики полезешь? И не успел я им ответить, как там, наверху, затопали, зареготали… и решетку откинули.
Сокол снова прикоснулся крылом к щеке хозяина.
— Что там было — один дьявол разберет. Только я за первую же пику схватился и так дернул, что аж двоих в яму уронил. Да и приколол. Не зря мэтр Арно старался… пригодилось. Не ожидали от нас такой прыти. Повылезли мы из ямы — а к нам уж и бегут отовсюду… Да только голодный волк злее цепного пса. Пару домов подпалили, пару мечей в брюхо приняли… да стрелы в спины. А только дюжиной в лес ушли. На мне — веришь ли?! — ни единой царапины, хоть и лез на рожон пуще всех. Эти говорят — заговоренный, мол… В старое убежище нельзя было, так Эсташ Лесной нас в такую чащобу завел — была там у его папаши домушка. Эта вот. Отсиделись мы. Раны зализали. Они мне — будь хозяином!
Баламут снова отхлебнул из стакана. Помолчал, усмехнулся.
— А мне? К Блакацу возвращаться? Благодарствую… На север податься? Уж больно холодно там… и народишко скучный. Так и остался. Допивай, еще налью. Что, не баловал тебя Пегильян?
— Благодарствую. Грех жаловаться.
— А-а-а… Сколько ты у него в жогларах проходил?
— Два года.
— И впрямь недолго. Так что за напасть с тобой приключилась?
Выслушав рассказ Гильема, Баламут только руками развел.
— Вот что, парень. Оставайся пока здесь — скоро зима, хорош ты будешь на большой дороге без заработка. Холода пересидишь, а потом ступай в какой-нибудь монастырь, скука там смертная — но хоть с голоду не помрешь, пригодишься и в хоре, и в скриптории.
— Не хочу. С души воротит. Лучше с голоду на воле подохнуть, чем псалмы до смертного часа тянуть.
— Вон как… — Баламут ухмыльнулся, — Похоже, тебе со дня нашей первой встречи так и не удалось хоть раз по-настоящему проголодаться. Что, небось все за свою госпожу мечту держишься? Да на что ты теперь годен, олух? Ладно, молчи… каждый сам свою смерть выбирает. А зиму у нас пересидишь. Может, одумаешься.
Так вот и получилось, что Гильем Кабрера, едва успев начать свое первое странствие, стал трубадуром у разбойников и служил им не за страх, а за совесть. Его искусство пригодилось и здесь, ибо лихие людишки с удовольствием слушали даже кансоны, казавшиеся самому поэту глупыми и неуместными. Он привык к их похлебкам, в которых всегда было много мяса (Эсташ был превосходным охотником), научился пить неразбавленное вино и не краснеть от подзаборной ругани. Освоился в лесу — том, что простирался на три десятка шагов вокруг разбойничьей хижины, а дальше не заходил, боясь заблудиться. И впервые за жизнь, проведенную или в городе, или в замке, Гильем постиг невнятный и грозный прежде голос природы; ему стали милы лесные шорохи и посвист ветра в голых ветках, собирая хворост, он прислушивался к шелесту палых листьев… и самому себе трубадур казался таким же палым листом, улегшимся отдохнуть на стылую землю. Сны его в эти дни были спокойны; тот, кто плел их, не мешал умиротворению, охватившему трубадура, не тревожил тихий воздух вокруг его изголовья.
Продолжалось это недолго. Баламут сотоварищи никогда не брали Гильема в свои вылазки, весьма справедливо считая недотепой. И Баламут никогда не рассказывал ему о произошедшем; Гильем знал только, что лихие промышляют трусоватыми купцами и одинокими путниками (была бы одежонка получше, да сума поувесистее). Принесенное добро частью сразу же пускалось в дело, частью пряталось где-то в доме. Однажды лихие вернулись позднее обычного, троих Гильем не досчитался, один держался за перемотанный кровавыми тряпицами бок. Однако они были довольны, даже песню распевали. Баламут, правда, не был настроен столь безоблачно — это была чересчур богатая добыча для лесных лиходеев, опасная удача… она звонко постукивала в суме, приняв форму пары серебряных алтарных подсвечников.
Со следующего промысла Гильем своих хозяев так и не дождался. Потерявший всякое терпение, трубадур сидел у очага, прислушиваясь к завываниям пронзительного мартовского ветра, рассеянно перебирая струны виолы. Вдруг торопливые, спотыкающиеся шаги прошлепали к двери, и в дом ввалился Баламут — едва-едва переводящий дыхание, зажимающий ладонью левое плечо, из которого торчал обломок стрелы. Подскочив к Гильему, он неожиданно изо всех сил ударил трубадура наотмашь — так, что у того хлынула носом кровь, потом еще раз, в живот… и схватив согнувшегося в поясе, нечего не понимающего гостя, он подтащил его к вырытой в дальнем углу комнаты яме. Спихнул в нее, туда же швырнул виолу, пришедшуюся прямо по голове Гильема… и, из последних сил, задыхаясь, закрыл яму толстой деревянной решеткой.
Гильем лежал, отплевываясь кровью, шмыгая разбитым носом, шаря руками в тьме ямы — такой же ошарашенный и беспомощный, как в первые минуты после рождения. Не прошло и пяти минут, как по двору зашлепали другие шаги, тяжело подкованные сапоги затопали по полу; Гильем услышал звуки ударов, грохот разбрасываемых скамей и сундуков. С трудом он встал и позвал на помощь.
— Эй! Гляньте, никак они еще и пленника держали?
Решетка поднялась, Гильема подхватили за руки, вытащили… выглядел он, надо полагать, плачевно — лицо в крови, одежда грязная, да еще эти шрамы…
— Бедняга… — сочувственно протянул кто-то из солдат.
— Да уж. Шел, небось, в замок… — капитан выразительно кивнул на разбитую виолу, которую Гильем так и не выпустил из рук, — а попал в яму. Поедешь с нами, наш сеньор гостеприимен и милосерден.
И Гильем, спотыкаясь, отправился вслед за солдатами; кто-то из них усадил его позади себя на лошадь. Он еще успел увидеть, как Баламута со связанными руками поволокли двое других верховых.
На исходе дня Гильема привезли в замок того самого сеньора, чьей домашней капелле предназначались серебряные подсвечники. И чье чувство долга потребовало очистить лес от лихих людей, злоумышляющих против честных купцов и благочестивых паломников. Увидев трубадура, Жиль, хозяин Лорака, даже не стал его расспрашивать — сразу велел препроводить юношу в верхнюю залу донжона, где обычно в тепле и тишине отдыхали выздоравливавшие или роженицы. Проведя полдня в седле, насквозь продрогнув под мартовским ледяным дождем, в который раз выбитый из колеи (и избитый…) трубадур, как ни странно, не заболел. Однако он с удовольствием залез в деревянный чан, наполненный горячей водой, отогрелся у жарко пылавшего камина, переоделся в подаренную щедрым сеньором вполне достойную одежду.
Уже поздним вечером трубадур спустился вслед за одним из оруженосцев в залу, где хозяин Лорака коротал время вместе с несколькими друзьями. Гильем постарался быть немногословным, и, благодаря за спасение, как о милости просил о разрешении спеть достойному сеньору и его гостям. О Баламуте он не произнес ни слова — участь лихого была предопределена и незавидна, и разделить ее он не хотел. Жиль выслушал трубадура с вниманием и сочувствием; узнав, что юноша обучался в Омела, он не без удовольствия вспомнил старую поговорку — «Добродетель сама в себе находит награду». Он принял юношу в своем доме, не зная, кто он — бедный паломник или невезучий подмастерье, чье первое же странствие закончилось в яме. Замок Лорак не был ни богат, ни славен, хотя хозяева его были вполне достойными рыцарями, поэтому сюда не часто заходили люди, подобные Гильему, — умеющие развлечь и отвлечь от повседневной зимней скуки, знающие последние новости и новые песни. Он распорядился прислать трубадуру плащ с капюшоном, дабы внешность его не смущала ни гостей, ни самого артиста, и отдав еще пару приказаний относительно завтрашней казни, отправился спать.
Гильем лежал на нестаром еще войлочном тюфяке возле очага в верхней зале башни. Сон упорно не шел к нему, несмотря на усталость; Гильем думал о том, кто приютил его в лесном убежище, о том, кто первым спел его песню. Он ничем не мог помочь Письмецу, не всходить же на эшафот с ним за компанию?! Гильем в сотый раз повторял себе эти разумные доводы, пытаясь унять глухую тоску. Взор его беспорядочно блуждал по темному закопченному потолку, ища ответы в тенях, прячущихся в перекрестьях балок; наскучив мраком, он обратился к огню. Это пламя совсем не было похоже на сердцевину хмельного апельсина, оно отсвечивало недобро-лиловым, глодало поленья багровыми губами, выплевывая серую золу. Гильем смотрел, не отрываясь, пока веки его не отяжелели и он не погрузился в невнятное полусонье, дрожащее, балансирующее на грани реальностей. И его ничуть не удивило, когда из горячего воздуха проступило лицо Письмеца. Вскоре лихой сидел рядом с трубадуром.
— Благодарю тебя, брат певец. — Гильем смотрел в глаза, уже ничем не отличающиеся от глаз сокола, все так же сидящего на плече разбойника.
— И я тебя благодарю… господин. — Письмецо почтительно склонил голову, что почему-то совсем не удивило трубадура.
— Где ты?
— Там, куда желал попасть — и куда сам шел.
— Кто ты?
— Твой верный слуга — как только ты сочтешь возможным вернуться домой.
Гильем сощурился… сквозь фигуру Письмеца проступали очертания массивного камина…
— Позволь мне просить тебя… — Письмецо снова поклонился, — Прошу, возьми себе моего сокола. Он послужит тебе… — и он снял со своего плеча притихшую птицу и посадил ее на руку Гильему.
— Прощай… — сон мягко опрокинул трубадура навзничь и, подув ему в лицо сладким запахом цветущих лип, затушил настырные свечки тревожных мыслей.
Утром Гильема разбудило щекочущее прикосновение перьев. Открыв глаза, он встретил холодный, но вполне дружелюбный взгляд; осторожно, с почтением, трубадур погладил соколиные крылья.
— Эй, приятель, как звать твоего дружка? — окликнул трубадура кто-то из домочадцев Лорака.
— Письмецо. — Вырвалось у Гильема.
За общим столом Гильем узнал о том, что главарь разбойничьей шайки околел нынче ночью, не дожив всего нескольких часов до казни, столь любовно продуманной сеньором. О том, что добро, накопленное лихими, так и не найдено. О том, что подобранный в лесу парень вовсе не попрошайка и не беглый монах, а самый настоящий трубадур… Гильем почувствовал на себе десяток любопытных взглядов, встал и поклонился. О том, что в замок званы гости — послушать этого, найденного. Кусок не лез в горло Гильему, и он ушел искать кого-нибудь, кто смог бы дать ему хоть какую виолу, завалявшуюся в кладовой замка. Виола нашлась, нашлась и пустая комната, где трубадур весь день проверял свою память и готовил горло и пальцы к выступлению. Как ни странно, он и думать забыл о том, что придется закрывать свое лицо, задыхаясь под тяжелым капюшоном; был он спокоен и сосредоточен.
Уже ближе к вечеру трубадур спустился в поварню, выпил теплого молока с хлебом и присел возле еще теплой хлебной печи; привалившись к ее боку, он не заметил, как задремал. Из густой тени, затянувшей угол, вышла Аэлис… сокол, сидящий на плече Гильема, встрепенулся, приветствуя ее.
— Больно? — спросила она, едва ощутимо прикасаясь к его лицу.
— Уже нет. — даже во сне он был удивлен.
— А здесь? — ее пальцы тронули грудь трубадура.
— Всегда.
— А когда меньше? — что-то было в ней неуловимо знакомое… нет, не понять.
— Когда пою. И… вот сейчас.
— Гильем… — Аэлис заглянула ему в глаза, — ты помнишь свою мать?
— Мама?.. — он нахмурился, сжал губы… этих воспоминаний было слишком мало, но, стоило ему поглубже опустить свой взгляд в темное пламя глаз Аэлис, как он увидел.
Отец — тяжелые руки с увесистыми кулаками, кривые проворные ноги, веская речь. Мать — водопад черных волос, молчащие глаза, тонкие пальцы. Детей тогда приютила тетка, незачем им было все это видеть. Чего не заметил отец? Что как громом поразило его брата Рамона, оставшегося погостить в доме Кабрера? Тени? Но ведь ночь испокон веку полна теней… да и как же иначе? Тяжелое дыхание, переходящее в долгий стон? Сны исторгают у людей и не такое… Что ты учуял, святой брат, какой нездешний ветер обжег твои ноздри? И зачем привязывать слабую женщину к кровати, терзая ее запястья и щиколотки грубыми веревками, прежде чем прочитать над нею слова молитвы? Прочитать не одному — сколько ты призвал таких же, как и ты, облеченных смиреннейшей в мире властью? Зачем вы окружаете ее, и без того напуганную, черным кольцом ваших ряс? Зачем роняете слова, каждое из которых заставляет ее кричать от невыносимой муки?
Детям сказали, что мать умерла от гнилой лихорадки. Но невозможно было не подслушать, как судачили кумушки-соседки,
что не вынесла Лора отчитки, уморили ее эти монахи… вечно им дьявол мерещится, небось, знаются близко, вот и чуют его за версту.
— Ты знал?
— Да.
Это было давным-давно. Он разговаривал со своим отражением в бочке с дождевой водой, когда услышал, как отец зовет его. «Я побежал, — сказал он, — Отец зовет». «Твой отец мертв. — ответило, приветливо улыбнувшись, отражение. — Рядом с тобой нет его живой любви. Только благословение.» — после этих слов отражение исчезло, и Гильем поплелся домой.
— Чего ты хочешь?
— Быть собой.
— Кто ты?
— Я — трубадур.
Аэлис улыбнулась, взяла сокола, сидящего на плече Гильема и подняла его над головой юноши, словно коронуя его. Птица раскрыла крылья, расправила их перед лицом Гильема жестом защиты и замерла на мгновение…
— Эй, парень, проснись! Тебе пора, не то гости от скуки завоют, пожалуй!
От этого окрика Гильем и проснулся. И схватился за голову, не понимая, что это такое осторожно, но твердо сжимает его виски.
Это была маска. Серебряный сокол расправил, упруго изогнув, крылья — и скрыл от чужих взглядов страшные шрамы, подаренные Братом Огнем. Со стороны казалось, что птица присела на темя трубадура и крыльями обнимает его голову. Гильем нашарил рядом с собой плащ, присланный сеньором Лорака, накинул капюшон и, все еще не веря, что проснулся, направился в пиршественную залу.
…Когда он, стоя посреди залы, царственным жестом скинул плащ наземь, гости ахнули — так хорош оказался этот трубадур. Стройный, подобный натянутой струне, стан; прекрасные руки, уверенно и нежно перебирающие струны; волосы, похожие на блестящий короткий мех, и эта дивная птица, ревниво скрывающая без сомнений ангельский лик… и глаза, сияющие поверх серебряных перьев таким счастьем, что всем, сидевшим в зале, стало легко, словно после отпущения грехов.
Вот — у меня только струны. На лютне и в сердце.
Звенят согласно, отзываясь голосу ветра.
Кто услышит? Кто будет гостем моих песен?
Кто разделит со мною боль и блаженство поэта?
Он пел, забыв о всех правилах и традициях: не произнес razo, не поприветствовал гостей и не спросил их позволения петь, и кансона была о нем самом — слыханное ли дело?! Все было неправильно — как и положено чуду.
За закрытыми ставнями залы проносился с воем ледяной мартовский ветер, а гостям Лорака казалось, что пришел всеми желанный май. Гильем закончил кансону, поклонился…
— Пой. Пой еще, да благословит тебя Господь! — Жиль Лорак не приказывал, он просил. Трубадур снова поклонился и запел.
Когда он смог покинуть гостей — а случилось это уже под утро — то поспешил укрыться в одном из укромных уголков замка. Найдя какой-то закоулок, довольно теплый и сухой, Гильем попытался снять серебряного сокола, защищавшего его лицо. Он прикоснулся к острому клюву, ласково погладил крылья… на ощупь они были шелковисты и теплы. Внезапно ему показалось, что сокол шевельнулся. И тут он почувствовал, как в его затылок впиваются, отталкиваясь, когти хищной птицы, как ахает воздух, расплескиваемый крыльями. Через минуту Письмецо сидел на плече Гильема.
— Благодарю… — трубадур провел рукой по соколиному крылу, пальцы его чуть дрожали. То ли от усталости, то ли от изумления.
Гильем Кабрера провел в замке Лорак два месяца и в конце мая покинул его, вместе с сеньором Жилем, направлявшимся в Каркассонн. После своего первого выступления трубадур, ответив благодарным согласием на предложение остаться, показал Жилю кусок пергамента, чудом уцелевший во всех передрягах. Он хранился за пазухой у трубадура и немного поистерся, но на нем все еще достаточно четко читалось приглашение на турнир певцов. Сеньор только покачал головой — ох уж эти бродяги, вот не сидится им спокойно… и ответил, что сам давно мечтал побывать в столь прославленном замке, да все как-то не мог собраться. Грех упускать такой случай. Поедешь со мною, Гильем. Тебе покой в пути, мне почет — такого певца привез… славный у тебя сокол. Не боишься, что улетит? Нет? И маска хороша. Ты правильно делаешь, что прячешь ее, уж очень дорога. На людях и в капюшоне походишь. Ну что, договорились? Гильем поклонился и испросил позволения сочинить для Жиля Лорака все, что он пожелает — кансону, сирвенту… Тот покраснел от удовольствия и сказал, что кансона о благородном сеньоре Лорака порадует его больше, чем стихотворные издевательства над соседями. На том и порешили.
Жиль подарил Гильему коня, пепельно-серой масти, и большую часть пути они ехали рядом. Сеньор с удовольствием слушал рассказы трубадура о его прежних, жогларских временах, расспрашивал о нравах и обычаях других сеньоров. Небольшая свита Жиля старалась не отставать — уж очень складно трубадур рассказывал…
На второй день пути они остановились на постоялом дворе. Гильем не пошел в общий зал, остался на улице, проследив за тем, чтобы их коней как следует расседлали и напоили. Он стоял рядом со своим конем, похлопывал его по шее, когда его вдруг окликнули.
— Добрый конь. Голова мала, копыта округлы, грудь широка. Не норовист ли? — трубадур оглянулся и увидел высокого монаха, чье лицо скрывал грубый куколь.
— Нет, вполне покладист. Как раз по такому всаднику, как я. — Гильем не мог понять, что же так беспокоит его. Ну, странствующий монах — что ж тут такого? И все же… стать, нескрываемая даже рясой… гордый разворот плеч… голос… голос!
Гильем резко откинул капюшон. Почти одновременно с ним монах сбросил куколь.
— Бернар!
— Гиль… брат!.. — и Бернар, отшатнувшись сперва, схватил друга, крепко обнял его, потом отстранил, оглядел всего с ног до головы и снова прижал к груди.
— Что случилось? Как ты? — Бернар спрашивал и не мог скрыть жалости и горечи.
— Пожар… полгода назад. А ты? Почему на тебе эта одежда? — Гильем в свою очередь не мог скрыть изумления.
— Обитель Торонет… два года назад.
Спустя час они сидели в углу общей залы, перед ними на столе стоял почти пустой кувшин, глаза обоих блестели и почти каждая фраза начиналась «а помнишь?»… Первым свою историю рассказал Гильем. Бернар сказал:
— Я так и знал. Тебя и адово пламя не остановит, все одно петь будешь.
— Ты не сказал, как ты… — и Гильем выразительно глянул на рясу.
— Господь призвал… — тут Бернар как-то неловко усмехнулся и сказал совсем другим тоном:
— Я ведь на север отправился. А там… певцов там не особо жалуют. Да и сеньоров южных не любят. Вот святых отцов чтят, монастыри там богаты и могущественны. А еще, брат Гильем, у них на севере добрые копья…
— Бернар…
— Бернара больше нет. Я — брат Ансельм. И я скажу тебе, что если путь твой окажется вдруг страшнее, чем ты думаешь…
— Никогда.
— Не зарекайся. Я тоже думал, буду славен, любим… сеньоры из-за меня передерутся… Не вышло. — Тут Бернар помедлил, словно раздумывая, стоит ли говорить подуманное Гильему.
— Ты живешь своими песнями, Гильем, но мир-то не ими сыт. Миру деньги подавай. Тут, на юге денег много, сеньоры расточительны, всюду изобилие… а север голоден, скуден и зол. Ты что-нибудь слышал об альбигойцах?
— Альбигойцы, сиречь катары, именуют себя прямым последователями апостолов, проповедают равнозначие добра и зла в мире. Мой сеньор бывал при дворе Тренкавелей, там таких много.
— Много?.. тем хуже для них. Гильем, добрых католиков больше. — Бернар выпил слишком много, голова его отяжелела, слова стали отрывисты и тяжелы.
— Это зараза… Юг болен. Не мир я принес, но меч… — Бернар внезапно замолчал, словно опасаясь сказать лишнего.
— О чем ты, Бернар… то есть брат Ансельм? Не трубадурского ума дело всяческие богословские тонкости. Куда ты теперь?
— Я? Домой…в Торонет. А ты?
— В Каркассонн, на турнир.
— На каркассоннский турнир? — в глазах Бернара на миг полыхнул зеленый огонь. — Повезло… верно, надеешься отличиться? Заполучить все и сразу?
Гильем невольно провел рукой по левой щеке. Коротко глянул на друга и ответил:
— Все и сразу, брат певец, — это когда умрешь. Раньше вряд ли. А пока… хватит и немногой радости.
Они замолчали. На следующий день друзья расстались.
Через три дня сеньор Лорака и его немногочисленная свита прибыли в Каркассонн.
Гильем, не снимая низко опущенного капюшона предъявил распорядителю турнира свое приглашение. Тот внимательно прочел его, окинул взглядом фигуру, окутанную плащом, и сказал, что Гильем волен оставаться при своем сеньоре или же поселиться вместе с другими певцами. А поскольку за него ходатайствует сам Аймерик Пегильян, то выступать он будет в числе первых. Пока гости еще трезвы и не пресыщены.
Гильем предпочел остаться при своем сеньоре, не имея охоты бражничать и ссориться со своими товарищами по цеху. Он попросил Жиля рассказать о хозяевах Каркассонна.
— Здешний сеньор? Достойный и благородный рыцарь. Не чета многим, вроде того же Бурлаца, которому сегодня присягнешь на верность, а завтра он же тебя и ограбит. Славный двор, с давними традициями, щедрый и утонченный. Во время танцев пол устилают не тростником, а лавандой и мятой, на жаровнях благовония сжигают не щепотками, а пригоршнями, о том, чтобы вино водой разбавить тут и слыхом не слыхивали… слуги, как на подбор, расторопны и услужливы, придворные девицы — любезны и хороши собой. Что еще? Здесь любят словесные прения устраивать, здешних краснобаев хлебом не корми, дай только поспорить — о чем угодно!.. Любого за пояс заткнут. Сорок лет назад… мне еще отец об этом рассказывал… сам епископ Лодевский, знаток Писания, потерпел здесь поражение от катаров. Так что, друг мой, быть здесь — уже честь для тебя.
Жиль Лорак помолчал и, улыбнувшись, добавил:
— Но что-то подсказывает мне, что завтра сей гордый замок сочтет честью твое присутствие в нем. Ступай отдохни.
Гильем устроился на ночлег в коридоре, рядом с комнатой, в которой расположился его сеньор. В стене оказалась довольно глубокая ниша, сухая и теплая, туда бросили охапку соломы, поверх нее — тюфяк. Прежде чем улечься спать, трубадур выпустил на волю сокола; Письмецо не выносил ночевок в душных стенах человеческих жилищ и всегда просился на вольный воздух. Утром Гильему было достаточно выйти и посвистать, подзывая сокола, и вскорости он прилетал и усаживался на плечо трубадура.
Вечером следующего дня Гильем ушел вглубь замкового сада; когда перестали быть слышны голоса гостей и слуг, он уселся на траву под старой липой, откинул капюшон и тихо, сам себе, запел. Колыбельную. Ждать пришлось недолго. Веки его отяжелели, голос пресекся… трубадур уже сквозь сон услышал шелест легчайших в мире шагов и ощутил, как к лицу его прикасаются крылья.
Проснувшись, он встал и направился к замку; маска сидела на его голове плотно и легко, не мешая, не отвлекая. На ходу Гильем накинул было капюшон, но, поразмыслив с минуту, скинул его.
Распорядитель турнира, увидев его, сначала не узнал, а потом, не отрывая взгляда от серебряных перьев, развернутых веером, пригласил Гильема выступить следом за главными гостями, двумя прославленными трубадурами.
* * *
— Любезная моя супруга… — рыцарь Рожер обратился к своей супруге, Агнес, стремясь привлечь ее внимание. Она подняла глаза от рукоделия и улыбнулась.
— Агнес, душа моя, — Рожер произносил имя жены с нежностью и почтением, — Я рад, что могу порадовать вас доброй вестью. К нам прибудет трубадур Сокола, Гильем Кабрера — как раз к началу майских праздников.
— Вот как? Я рада вашей радостью, сир… — ответила молодая женщина, возвращаясь к своей работе.
— Душенька, поверьте мне, этот певец сумеет порадовать и нас, и наших гостей, к слову сказать, мне пришлось спорить с самим Савариком де Маллеон, а он хоть и на нашей стороне, и не раз обнажал оружие, защищая совершенных, но в таком деле всяк сам за себя… — и рыцарь засмеялся. — Саварику очень хотелось заполучить Гильема Кабреру в свой замок, и он чуть не подрался со мной, узнав о том, что я опередил его.
— И он был совершенно прав, клянусь честью! — вмешался в разговор друг Рожера, рыцарь Раймон. — Моя госпожа, — и он учтиво поклонился Агнес, — мне посчастливилось быть три года назад в Каркассонне, на турнире трубадуров, когда Кабрера впервые явил себя миру. Его привез рыцарь Лорак, он говорил, что вызволил певца от лихих людей.
— Расскажите нам об этом, друг мой… — Агнес всегда с удовольствием внимала рассказам о добрых и благородных поступках.
— Повинуюсь с радостью, госпожа Агнес, — Раймон вновь поклонился и продолжил.
— Все были поражены, когда распорядитель отдал третью очередь совершенно неизвестному трубадуру. Школа Омела? Все собравшиеся прошли ее. Ученик Пегильяна? Так ведь его поставили вперед учителей! Все ждали с нетерпением и недоумением.
И вот он вышел к гостям — но я повествую неверно, моя госпожа, ибо Гильем Кабрера не шел, а летел. Мне тогда показалось, что ноги его совсем не попирают землю, так легко, бесшумно и быстро он прошел в центр залы. Вам, должно быть, интересно, почему его прозвали трубадуром Сокола? Так вот, во время выступлений Кабрера одевает удивительную маску — серебряного сокола, обнимающего крыльями его лицо. И поначалу именно это и привлекло взоры гостей к певцу. Но мало привлечь внимание, надо удержать его…
— И он смог сделать это? — не удержалась от вопроса Агнес.
— О да, моя госпожа. И даже если бы этот юноша вышел к нам тогда в рваной дерюжной одежонке, то ему хватило бы и одной кансоны, чтобы покорить нас.
— Что ж такого особенного в вашем хваленом трубадуре Сокола? — снисходительно улыбнулась Агнес.
— Талант… истинный, чистейший как алмаз. Он способен петь, забывая обо всем на свете, становясь душою песни. Его мастерство совершенно, а искренность радует и трогает.
— Но, судя по вашим словам, сей трубадур не чужд тщеславия? Эта маска… зачем скрывать свое истинное лицо, тем паче приукрашивать его?
— Ах, госпожа… — Раймон покачал головой — вряд ли кто решится осудить трубадура Сокола. Его лицо страшно обезображено ожогами, на людях он никогда не поднимает капюшона… эта маска спасение для него. Как рассказывают люди, он живет только песнями. И, если отнять у него возможность петь, пришлось бы ему умереть, ибо как жить певцу без слушателей?
— Должно быть, ему понадобилось немалое мужество, дабы остаться верным своему предназначению… — хозяйка Монсегюра задумчиво покачала головой. — Добрый мой супруг, я всецело одобряю ваш выбор…
И рыцарь Рожер покраснел от удовольствия.
Гильем, вот уже три года беспрерывно путешествующий по замкам Окситании, уже успел научиться и принимать приглашения, и вежливо отказываться от них. Его слава позволяла ему и то, и другое. Первое же его выступление на каркассоннском турнире оказалось почти невозможно удачным; после лихих его не пугала никакая публика, в Лораке он успел привыкнуть к маске, отдохнул и собрался с силами. Все было за него — молодость, талант и даже неизвестность. Удача улыбнулась трубадуру. Сеньор Жиль, заранее знавший, что Гильем вряд ли вернется в его замок, сам предложил ему выбрать себе другого покровителя, а еще лучше — отправиться в свободное странствие по южным землям вместе со свитой какого-нибудь важного господина. Гильем с благодарностью принял этот совет и последовал именно ему. Он никогда не задерживался в замках надолго, сколь бы богаты и славны они не были; его истинным домом стала дорога. Только зимняя непогода могла задержать его более, чем на три недели, в одних пределах; он начинал тосковать, совсем как Письмецо, к слову сказать, не покидавший его плеча… или лица. Во время всех выступлений лицо Гильема неизменно было закрыто серебряными крыльями; в обычной же жизни он почти никогда не открывал его.
Получив приглашение на майские недели выступить в Монсегюре, Гильем Кабрера призадумался. Спору нет, тамошние сеньоры публика благодарная и понимающая, но слишком — даже для терпимой Окситании — много среди них катаров… Гильему уже случалось бывать на богословских диспутах, где добрые католики пытались образумить своих собратьев, впавших в альбигойскую ересь. Приходилось ему попадать и в менее мирные стычки, завершавшиеся бряцанием оружия. Ему, по правде говоря, были одинаково безразличны убеждения и доводы и тех, и других, он жил верой не в Господа, но в Поэзию; однако большей частью его покровители были именно катарами. Поэтому особенно долго он не раздумывал и принял приглашение рыцаря Рожера.
Трубадур приехал в Монсегюр на исходе апреля 1208 года. Весна в этом году оказалась дружной и скорой и май обещал быть теплым и отрадным. Монсегюр, по виду обычное орлиное гнездо окситанского сеньора, встретил его удобной дорогой, вьющейся плавным серпантином по склонам горы. В замке Гильема принял сам сеньор, поручив его заботам сенешаля, рыцаря Раймона. Трубадуру отвели вполне достойное пристанище и дали понять, что именно он будет главным подарком гостям Монсегюра на предстоящих праздниках. И пригласили разделить с господами вечернюю трапезу.
За столом, кроме четы хозяев замка, гостей было немного, основная их часть должна была прибыть через несколько дней. Гильем, уже знакомый с сеньором Монсегюра, с интересом присматривался к его супруге. Он по личному опыту знал, что от ее мнения может зависеть очень многое, в том числе и оценка его трубадурских качеств. У трубадура Сокола сложилась репутация самого таинственного из певцов, никто не знал, кто был его истинной дамой его сердца, кому посвящал он свои кансоны, о ком печалился… Жены его покровителей удостаивались от него лишь безупречно восторженных песен, воспевающих их достоинства и милость, но ни одна не могла похвастать альбой…
Агнес была диковинным северным цветком, нежданно принявшимся на сухой и жаркой почве Юга. Невысокая, изящная, одетая в темно-зеленый шелк, она сидела рядом со смуглолицым Рожером. И рядом с ним еще бледнее казалось ее узкое лицо, на котором осколкам голубого льда светились глаза и нежно розовели губы. Светлые волосы, заплетенные в косы, прикрыты прозрачной вуалью и золотой обруч почти не заметен на них. Агнес подарила супругу двоих сыновей, и оба малыша копошились под присмотром какой-то родственницы у камина.
Счастливое семейство, думал Гильем, окидывая взглядом эту мирную картину. Но чем дольше сидел он за одним столом с Агнес, тем явственнее становилось непонятное беспокойство. Письмецо встрепенулся у него на плече, уловив тревогу хозяина. А Гильем, проклиная капюшон, не спускал глаз с хозяйки Монсегюра. Что-то необъяснимо близкое было в ней, совершенно чужой и незнакомой, отчего заныло его сердце, словно кто-то попытался вытащить из него старую занозу. Гильем односложно отвечал на вопросы и, воспользовавшись позволением Рожера, поспешил покинуть залу. Он поднялся в свою комнатенку, сел на край массивного деревянного ларя, занимавшего чуть не полкомнаты, сжал пальцами виски, пытаясь унять взвихрившийся рой мыслей. Письмецо, усевшийся на окне, сочувственно глядел на хозяина. Трубадур, не поднимая лица, протянул руку и сокол сел на нее.
— Что со мною, друг мой?.. — тихо спросил птицу трубадур.
Какие слова разобрал он в клекоте сокола? Отчего вспыхнули его бледно-смуглые щеки?
— Нет… это невозможно. — Гильем покачал головой.
Сокол насмешливо наклонил голову, и, не дожидаясь позволения, улетел.
Весенние праздники вот уже неделя, как закончились. Пора было уезжать. Гости были веселы и довольны, хозяева — щедры… чего же еще? Чего еще может желать бродяга, избравший своей судьбой песню и дорогу? Промучавшись несколько дней, Гильем, наконец, решился объявить сеньору Монсегюра о своем уходе.
— Нам воистину печально слышать ваши слова, друг мой, — совершенно искренне сказал Рожер. — Мы привыкли к вам… и будем тосковать без ваших песен. И хотя я понимаю, что нельзя запереть в клетке вольный ветер и грех подрезать крылья птице, но все же прошу вас — останьтесь, Гильем… Агнес, душа моя…
Рожер обернулся к жене, ища ее поддержки. Она подняла глаза от вышивки.
— Останьтесь… — и улыбнулась.
Гильем поклонился, едва не теряя сознание, но все же сумел вымолвить слова самого почтительного согласия.
Каждое утро, просыпаясь, он проклинал эти слова, каждый вечер, засыпая, благословлял их. Его тоска стала совершенно невыносимой, когда рыцарь Рожер покинул свой замок, призванный кем-то из совершенных, как звали катары своих пастырей, защитить их от незваных гостей с севера. Не спасали ни песни, ни вино.
Быть рядом с нею, знать — вот протяни руку и под пальцами твоими заскользит шелк ее рукава… И почтительно склонять голову в учтивом поклоне. И вежливо улыбаться из-под низко опущенного капюшона. И терпеть нежную, невыносимую боль. Несколько раз трубадур решался уехать — некуртуазно, постыдно трусливо, недостойно… и каждый раз он поворачивал обратно.
Однажды ночью, почти обезумев от тоски, Гильем забылся тяжким, душным сном… и пришел в себя где-то в саду, на склоне горы. Не успев проснуться, он, недоумевая и почти испугавшись, вернулся к себе. В другой раз сон отпустил его в одном из замковых коридоров. Гильем не знал, что и думать: сны его были свободны и от давних кошмаров, и от привычных мирных видений. Он смутно помнил невнятное ощущение полета и клубящуюся перед глазами мглу. Ему казалось, что он словно возвращается куда-то, где никогда в жизни не был, но был еще прежде жизни, прежде рождения…
… Он открыл глаза. Ничего не различая во тьме, вытянул руку, и пальцы уткнулись в тяжелую гладкую ткань. За ней смутно белела постель. Обмирая, он прислушался — ничего… только ровное, спокойное дыхание спящей. Шаг, еще один…
Она лежит на спине, подложив под голову согнутую в локте правую руку. Гильем подходит ближе, садится на край, едва дыша. Он осторожно прикасается кончиками пальцев к рассыпанным по подушке светлым, мягким волосам, тихо гладит их. Спящая Агнес тихо вздыхает во сне, сжатые пальцы левой руки раскрываются, словно тонкие белые цветочные лепестки. Гильем, не отдавая себе отчета в том, что он делает, наклоняется и целует приоткрытые сонные губы.
— Кто ты? — женщина открывает глаза.
— Я люблю тебя… — выдыхает в ответ трубадур.
— Ты? Меня? — она приподнимается, садится на постели. Ни тени испуга в ее голосе…
Господи! Как больно… как сладко… Гильем закрывает глаза, склоняет голову… и губы его выпускают на волю имя, чей вкус они почти позабыли…
— Тибор.
— Да. — она прикасается пальцами к его обезображенной щеке. — Да. Ты все-таки узнал меня… Гильем.
Он, словно незрячий, протягивает руку и пальцы его запутываются в прохладе светлых волос. Ее дыхание согревает его губы.
— Ты простил меня?
— Кто я такой, чтобы прощать тебе? — трубадур страдальчески усмехается. — Никто не вправе винить женщину…
Он опускается на колени и целует ее ноги, узкие босые ступни. Легкая рука гладит его волосы.
— Ты не забыл меня?
— Скорее я забуду себя. Без тебя нет и меня… — трубадур поднимает голову и впервые смотрит в глаза Агнес не поверх серебряных перьев.
— Ты… любишь меня?
— Я люблю тебя.
…Свет полной луны просачивается сквозь неплотно закрытые ставни и оставляет на коже Агнес влажные, светящиеся полосы. Гильему кажется, что сердце его, подобно полночной кувшинке, покачивается на волнах ее дыхания. Он целует ее сомкнутые веки, успокаивая бьющийся под ними взгляд. Целует губы, открывающиеся ему доверием и нежностью. В ее прикосновениях нет того, чего он боялся — вкуса молока… снисходительности материнства… Она принимает его объятия, ища в них наслаждения и защиты.
Пальцы Агнес осторожно, чуть подрагивая, разглаживают брови трубадура; она что-то шепчет ему на ухо, разглаживая невнятицу кончиком языка, заставляя Гильема вздрагивать и улыбаться. Словно рой светлячков, их окружают теплые, живые слова, укутанные в тихий счастливый смех.
Сердце трубадура поднимается вверх и вниз, повинуясь дыханию, постепенно становящемуся частым и неровным. Он чувствует, как плечи его расправляются, будто за ними раскрываются огромные крылья… и словно поток солнечного, живого огня вливается в его грудь. Неожиданность и сила ощущения заставляют Гильема открыть глаза.
Та, что лежит с ним… это не Агнес. И не Тибор. Бессильно распластанная женщина, длинные темно-зеленые волосы змеятся по кровати. Она еле слышно стонет… Гильем в ужасе отшатывается, понимая, что злейший кошмар настиг его наяву.
Внезапно в комнате появляется еще кто-то. Подобный им двоим.
— Кроа… очнись… — пришедшая приподнимает голову полумертвому суккубу. — Вот, возьми… — и она целует холодные губы, вдыхая в сестру подобие человеческой жизни.
Та, которую назвали странным, нечеловеческим именем вздрагивает, пальцы ее впиваются в простыни, раздирая их в клочья… Гильем наблюдает происходящее с безучастием — он не верит и не понимает. Пришелица, не оборачиваясь, протягивает ему руку.
— Держись, брат…
Бледно-лиловая шелковистая трава неожиданно тепла на ощупь. Гильем тихо поглаживает короткие травяные стебли, пытаясь справиться хоть с какими-то деталями сновидения, внезапно обернувшегося реальностью. Он видит рядом с собою ту, что назвалась его сестрой — прежде трубадур знал ее как Аэлис, хозяйку Омела. Она, оставив его ненадолго в каком-то странном саду, возвращается — и не одна. Рядом с нею идет статный черноволосый господин. Они садятся рядом с молчащим трубадуром на траву.
— Вот он, Господин.
— Вижу… — черноволосый пристально рассматривает Гильема — вернее того, кем сделало его сновидение. И начинает свой рассказ так, словно прервал его только минуту назад.
— Твой отец, Кон-Аннон, погиб, спасая двух неопытных инкубов, угодивших в спасительный огонь молитвы. Сама по себе задача не из сложных, но никто не ожидал, что настоятельницей монастыря окажется святая… — тут черноволосый поморщился — действительно святая особа. Силы их были примерно равны, так что исход схватки оказался фатальным для обоих. К этому времени Слуа была достаточно взрослой, чтобы принять правление… а о тебе никто не знал. Кон-Аннон спрятал тебя ото всех.
— Кто я? — Гильем поднял голову, прерывая рассказ.
— Ты? — собеседник приподнял угольно-черную бровь. — Неужели еще не понял? Ты уже принимал истинное обличие, ведь так? Поразительно, с какой неохотой разум смиряется с очевидным… — он вздохнул и терпеливо начал объяснять.
— Ты инкуб. Не обычный, впрочем. Сын короля. Сила королевской крови и позволяет тебе беспрепятственно и безнаказанно пребывать в телесной человеческой оболочке. Для этого тебе совсем не обязательно заимствовать людскую витальность. Твоих сил вполне хватает на пребывание и в изначальном, и в вынужденном обличии.
— Инкуб? Демон сна?
— Именно. Вы — и ваши сестры, суккубы — можете существовать вне мира сновидений только благодаря людям. В отличии от других моих подданных, предпочитающих материальное воплощение витальности, кровь, вы пьете тонкий сок жизненной силы — незримый, невесомый, бесплотный… Вы даете смертным столь любимое ими телесное наслаждение, забирая в уплату их жизни.
— Тибор — суккуб?
— Верно. Кроа — это ее настоящее имя… я всегда удивлялся, кто из ваших предков придумал такие имена? Не то давится кто-то, не то заикается… — он необидно усмехнулся — и продолжил.
— Поэтому вас и потянуло друг к другу… ты перетягивал ее в свои сны, а она, не замечая этого, одаряла тебя тем, что предназначалось твоему другу. И сейчас, так и не узнав в тебе своего короля, она чуть не погибла — ты вытянул из нее все силы, что поддерживали ее человеческую оболочку.
— Короля?!.. — Гильем решил, что ослышался.
— Да ты слушал ли меня?! — в свою очередь удивился господин. — А кем еще, по-твоему, может быть сын короля?
Он встал и почтительно склонил голову, рассыпав по алому плащу иссиня-черные кудри.
— Ваше величество, Кон-Науд… позвольте приветствовать вас в Адских Садах.
Сидевшая до сей поры молча Слуа поднялась и поклонилась.
— Мы оставим тебя… ненадолго. Тебе понадобится время, чтобы принять себя. Сейчас попытайся хотя бы поверить мне.
И они ушли, оставив юношу в одиночестве. Он так и не поднял взгляд от теплой лиловой травы. Внезапно в воздухе прошелестели крылья и на плечо инкуба сел его сокол.
— Письмецо… — тонкие сильные пальцы прикоснулись к перьям. Птица что-то сочувственно проклекотала в ответ.
— Он говорит, что ты сильнее своей судьбы. — это неслышно вернулась Слуа.
— Ты понимаешь его?
— Всякий, за чьими плечами развернуты крылья, поймет подобного себе, способного обогнать ветер.
— Ты моя сестра. Ты знала обо мне?
— Знала. — Слуа улыбнулась. — Не с самого твоего рождения, конечно. Помнишь отца Тибо? Это он первым понял, кто ты. И велел мне присматривать за тобой. Я старалась… к сожалению, над людской реальностью я не властна. Но в своей я отдавала тебе столько сил, сколько могла.
— Я помню. Тишина, покой… благодать. Слуа… этот человек… он сказал…
— Человек?! — прервала брата Слуа. — В Адских Садах нет людей, брат мой. А Его зови Люцифером… ему нравится это имя.
— Люцифер… — с трудом выговорил инкуб — сказал, что я король. А пока обо мне не знали…
— Верно. Королевой была я. Я, как и ты, дочь Кон-Аннона и смертной женщины.
— И оставайся ею. — Инкуб поднялся с травы. — Оставайся. Мне престол ни к чему…
— Потому как ты хочешь быть трубадуром. — Закончила за брата Слуа. — Воля твоя, Кон-Науд. Но будь ты в сотню раз сильнее своей судьбы, ты не сможешь победить свою природу. Тем более теперь, когда ты знаешь ее. Сейчас ты вернешься в людской мир, привычный и понятный, и вернешь свое тело… Но помни, тебя ждут здесь — здесь твой народ, твоя кровь. Ты король, Кон-Науд, это непоправимо.
…Гильем помнил, как сквозь сон, череду пещер неоглядной высоты, ступени черного камня, ведущие вверх, и массивную дверь, сплошь покрытую ломаным заклинательным узором. Свежий утренний ветер, отвесивший ему дружескую оплеуху, заставил трубадура протереть глаза и разглядеть сквозь пелену слез стены Монсегюра.
Ближе к вечеру, когда спала дневная жара, Гильема позвала к себе хозяйка замка.
— Так жарко сегодня… — Агнес приветливо улыбнулась. — Пойдемте, я покажу вам наш родник, это недалеко… вниз по склону. Вам стоит захватить кувшин, вода там необычайно хороша.
Они спустились к источнику, вокруг которого зеленела небольшая рощица.
— Ваше величество… — Агнес склонилась в почтительном поклоне.
— Тибор… — Гильем не знал, что и ответить.
— Меня зовут Кроа, ваше величество.
— Пусть так. Для меня ты — Тибор. И я не король для тебя. — трубадур приподнял лицо Агнес, всмотрелся в голубые, безмятежно печальные глаза… и обнял ее так крепко, что она тихо ахнула.
Они простояли так долго… пока Гильем не почувствовал, как горячие иголочки не начинают сладко покалывать его грудь. Тогда он резко отстранил от себя ту, которую хотел бы видеть и чувствовать вечно.
— Моя любовь убивает… — с горечью вымолвил Гильем. — Я уйду, Тибор.
— Ты ушел из дома… из Омела… из Адских Садов… теперь уходишь отсюда… — она протянула руку и ласково провела пальцами по губам трубадура. — Ты обрек себя на вечное странствие… песня и дорога.
— Я трубадур… — грустно улыбнувшись, сказал Гильем. — Это моя судьба.
Часть третья. Король
— Файдиты! Прибыли файдиты! — в залу вбежал младший сын сеньора Маллеона, Эльяс. Мальчишка, взъерошенный и встрепанный, прямо таки приплясывал на месте от нетерпения — ну еще бы, ведь он первый углядел с башни клубы пыли на дороге и прорывающийся сквозь эту белесую занавесь блеск оружия.
— Успокойся, сын… уверен ли ты в сказанном? Может, это старик Ожье гонит домой стадо? Слишком горячо и нетерпеливо наше ожидание…
— Отец, какое там стадо! — от негодования Эльяс притопнул ногой. — Старый Ожье давным-давно вернулся. Нет, я верно говорю — это файдиты.
В эту минуту в зал вошел рыцарь — один из тех изгнанников с юга, что, потеряв свои дома и семьи в благочестивой войне Севера, избрал своей участью месть и неизбежную гибель. Он поклонился хозяину.
— Сеньор Маллеон… приветствую и благодарю за оказанное гостеприимство. Мои люди устали, да и сам я, признаться, порядком измотан.
— Так отдохните, друг мой Томьер, — и Саварик Маллеон, сам не единожды выступавший на стороне графов Тулузских против тех, что пришли в Окситанию проповедовать божье слово мечами. — Отдохните. Велите вашим людям размещаться в западной башне, там уже все готово. А вечером прошу пожаловать на пир… доброе веселье еще никому не вредило, что бы там не болтали эти худосочные святоши.
Замок Маллеон не первый раз становился приютом для файдитов; здесь непокорившиеся южане находили долгожданный отдых, новое оружие, взамен уставшего старого, лекарей для раненых. Гильем Кабрера, наблюдал прибытие вот уже пятого такого отряда — и это только за те три месяца, что он провел у сеньора Саварика. От них, вместе с остальными обитателями замка, он узнавал все новые и новые горестные вести — о страшной участи Безье, разграбленном и сожженном наемниками, исполненными, несомненно, самыми благочестивыми намерениями, о замках и селениях, преданных огню и мечу, о казнях «совершенных», осмелившихся признать силу Дьявола равной могуществу Господа. Трубадур, всегда далекий от политики, ненавидевший войны, сначала слушал эти повести с тоской и нетерпением… когда же это закончится? Его отношение к альбигойской войне, поначалу довольно отстраненное, изменилось, когда один из файдитов рассказал об участи Эльяса Марсельского. Трубадура, осмелившегося писать сирвенты против северян, и захваченного в плен при осаде замка Лавор.
— Ему выкололи глаза, а потом гоняли кнутами по кругу, выложенному горящими вязанками хвороста… как мельничного мула. — Файдит потер лоб ладонью, вздохнул и надолго припал к кружке. — Хороший был певец, упокой господи его душу…
— Эльяс был лучшим… в сирвентах. — Отозвался Гильем. Он слишком хорошо помнил острого на язык и бесшабашного марсельца… учились вместе. В Омела.
А вскоре он потерял счет погибшим товарищам — и тем, что были много старше, и тем, чьи имена только начинали звучать в полную силу.
Вечером Гильем, привычно низко опустив капюшон, занял уже ставшее привычным место возле сеньора Саварика, петь он не собирался… вряд ли измотанные долгой дорогой файдиты будут расположены слушать кансоны, после обильной трапезы тюфяк покажется им милее самой распрекрасной песни.
Среди прибывших выделялась одна женщина — не особо красивая, с упрямым ртом и огненными волосами, неухоженной, нечесаной гривой спадающими на спину почти до пояса. Она сидела поодаль, почти не ела, односложно отвечала на вопросы хозяина замка. Саварик, наклонившись, негромко сказал трубадуру:
— Она из замка Ворю… помнишь самый первый отряд изгнанников? Они отвязали ее, полумертвую, от дерева, на котором среди десятка других повешенных качался и ее муж… а ребенок ее, рожденный под этим же деревом, не проживший и часа, лежал у ее ног. Любой из файдитов мечтает заполучить в свой отряд Огневицу, говорят, она неуязвима для оружия северян…
Гильем внимательнее посмотрел на одиноко сидящую женщину, и собственная его участь представилась трубадуру не столь уж горькой. Внезапно Огневица подняла голову, словно почувствовал на себе взгляд Гильема, и спросила трубадура:
— Друг певец, говорили, что ты учился в школе Омела?
Гильем, встав, учтиво поклонился в ответ.
— Славно вас там учили… — криво усмехнулась женщина.
— О чем ты, Огневица? — спросил один из рыцарей.
— Как же… наш возлюбленный во Христе брат Ансельм Торонетский… — Гильем вздрогнул — также почтил во время оно школу певцов. Правда, теперь он предпочитает не вспоминать о тех временах, а коли кто неосторожно напомнит святому отцу о его прежних заблуждениях, добрый пастырь добровольно обрекает себя на строжайший пост…
— Я знал Бер… Ансельма Торонетского, — негромко ответил Гильем.
— Твое счастье…
— Теперь… он, я слышал, проповедник?
— Из лучших. Инквизитор, несущий пламя истинной веры в зачумленный край еретиков и ведьм. Не хуже охотничьего пса чует гнезда катаров. Убеждает слабых духом покаяться, а потом милосердно предает их плоть огню, дабы души предстали пред Господом чистыми и обновленными. А сколь он искусен в изобличении нечестивцев, рискнувших дать приют гонимым!.. — Огневица скривила рот, что, вероятно, означало у нее улыбку.
Гильем слушал. Вот опять Бернар опередил его. Ни с чем не сравнимое уродство — уродство изолгавшейся души, предавшей себя саму, — и вот, оно выставляется напоказ всему свету. А он так тщательно прятал свои ничтожные шрамы… Что же страшнее, добрые люди? Багровая сеть, стянувшая лицо, или чудовище, притаившееся на дне зрачков?
Гильем встал, отвесил общий поклон уже притихшей публике… кое-кто уже успел заснуть, уронив голову на стол… подошел к Огневице, присел рядом с нею, спокойно откинул капюшон и запел.
Мама, быть может, я стану ветром?
В облачко легкое буду одетым…
Не надо, сыночек, замерзнешь!..
Мамочка, может, я дождику нужен,
Пятками буду расплескивать лужи…
Не надо, сыночек, промокнешь!..
Мама, тогда вышей меня на подушке своей…
Вот и ладно, сыночек, так будет намного теплей…
Слушавшая вначале бесстрастно, Огневица при первых словах колыбельной отшатнулась от трубадура, глядя на него с изумлением и гневом. Но он продолжал петь, словно желая убаюкать, укачать неиссякающую боль, охватившую голову несчастной оранжево-апельсиновым пламенем. И она слушала, прикрыв глаза и пальцы ее, сжавшие рукоять меча, ослабели, вздрогнули… Огневица тихо плакала.
Когда через две недели файдиты покидали замок Маллеон, Гильем Кабрера отправился в путь вместе с ними. Прежние свободные странствия стали невозможны, а он тосковал без дороги. Изгнанники с радостью приняли его, хотя особого толку от трубадура в бою ждать не приходилось.
Пребывание в отряде файдитов напомнило Гильему те времена, когда он жил в лесном убежище лихих людей. Разве только ночевать приходилось большей частью под открытым небом, но и это не было в диковину трубадуру. Он не был в тягость своим спутникам, ибо его песни помогали им обрести бодрость духа.
Файдиты, подобно безжалостным гончим, выслеживали отряды северян, сопровождавших отцов-инквизиторов. Предупрежденные высланными вперед разведчиками или же кем-то из оставшихся, скрывающих свою веру катаров, они нападали неожиданно, сражались отчаянно и умело, и никого не оставляли в живых.
— Их слишком много. — Пнув от досады межевой камень, заключил глава отряда. — Сотня против нашей полсотни?.. опасно… слишком. Пропустим.
— Почему же? — подала голос Огневица. — На нашей стороне внезапность, они устали и наверняка не слишком бдительны, поскольку дорога их заканчивается. Нападем.
— Уймись, Огневица. Я же говорю, слишком опасно. Не стоит на рожон лезть.
— Так давай спросим у трубадура. Он осторожен, на рожон не лезет… и личных счетов к гостям не имеет. Эй, друг певец!
Гильем, услышав оклик Огневицы, отложил виолу в сторону и подошел к спорящим.
— Вот скажи, Гильем, что бы ты сделал, будь у тебя полсотни людей, испытанных не раз, а в двух часах ожидания — сотня северян… Ждать нельзя — к вечеру они дотопают до Тулузы, так что ночной визит не получится. Ну?
— Сотня? Зачем так много? — поинтересовался Гильем.
— Конвоирует осужденных катаров и их приспешников. Отцы готовят показательную казнь… видно, важных пленников ведут, раз такое почтение.
— Негоже доставлять отцам такую радость, — покачал головой трубадур. — вы позволите сопровождать вас? — и учтиво подал Огневице руку.
По дороге, по обеим сторонам которой тянулся лес, не спеша, но и не задерживаясь, двигался отряд благочестивых северных воинов. Впереди — десяток всадников, за ними наемники-пехотинцы, почти девять десятков, вслед за которыми упитанные лошаденки тащили возок, где мирно дремали двое отцов-инквизиторов. Замыкали процессию две телеги с доспехами; между ними глотали пыль пленные катары.
Нападения файдитов уже не были редкостью, их ожидали и боялись, но и на этот раз северяне оказались застигнуты врасплох. Позади последней телеги с грохотом обрушилось здоровенное бревно, преградив неширокую дорогу. И в этот же миг из леса раздалось дивное, чуть ли не соловьиное пение — щелканье, свист… это стрелки файдитов одновременно разрядили десяток арбалетов, избавив от мучений земной юдоли семерых всадников и заставив предощутить мучения неземные нескольких пехотинцев. Один из них, получив арбалетный болт в бедро, с размаху уселся наземь, уставился на собственную ногу, как нечто доселе невиданное, несколько мгновений пристально созерцал бьющий в придорожную пыль фонтан крови, а потом завыл — громко, совершенно дурным голосом, перекрывая даже топот коней нападавших файдитов, вырвавшихся из-за поворота.
Двое, те, что обрушили бревно, не обращая внимания на пытающихся сбежать, поспешили к возку — бумаги святых отцов могли очень пригодиться. Оправившись от первого потрясения, северяне пытались если не победить, то хотя бы защититься; последний из оставшихся в живых всадник сумел удержать часть солдат от беспорядочного метания между телегами и даже успел отдать несколько толковых команд. Однако долго командовать ему не пришлось, Огневица избавила его от бремени власти. Полтора десятка минут — и стало ясно, что трубадур был прав, поддержав рыжеволосую.
Это был первый бой, в котором принял участие Гильем. Как ни странно, он не оказался лишним. Выучка Омела выручила и на этот раз; пригодились уроки мэтра Арно. Гильем, как-то легко приняв решение, был удивлен самим собой. Первый же короткий вскрик всадника, получившего стрелу в горло, заставил его вспомнить того белозубого, ломающего нетопырьими крыльями хребет ветру. Трубадур убивал, не задумываясь, — некогда было, и мысли его не беспокоили.
Файдиты одержали верх, заплатив десятью жизнями за сотню. Отбитые катары, предназначенные спасительному — и назидательному — костру представляли собой жалкое и жуткое зрелище. Одетые в невозможные лохмотья, измученные, связанные грубыми веревками, они теснились на обочине дороги, почти ничего не понимая. Было их человек двадцать, но добрая половина готовилась отдать души Господу — или кому придется — еще до заката солнца.
— Смотри, Гильем… вот их представление о христианском милосердии… — Огневица подошла к одному из таких пленников, бессильно опустившемуся на землю. Он повернул голову на ее голос, и трубадур ахнул. Когда он последний раз видел это лицо, на нем светились яркие, веселые глаза и оно улыбалось, открыто и ясно. Теперь это было лицо старика, смертельно усталое, почти бессмысленное. Гильем подошел к своему учителю, присел рядом.
— Я и не знал, что вы… — впервые в жизни он не находил слов. Он действительно не знал о тонкостях вероисповедания Аймерика Пегильяна, да и, по правде сказать, это было ему совершенно безразлично; трубадур знал в нем родственную душу, слышал пение тех же струн, что были натянуты и в его сердце.
— Не трудись, добрый человек, — заговорил с трубадуром один из катаров. — Он более ни заговорит, ни запоет. Отцам не по нраву радость жизни, тем более поющая. Язык ему отрезали… а пальцы на допросах переломали, по пальцу за каждого катара, переведенного за горы.
— Куда? — не понимая, переспросил Гильем.
— За горы, в Каталонию… он же трубадуром был, все тропы знал, а верных вроде как своими жогларами водил.
— Гильем!.. подойди. — окликнула трубадура Огневица. — Смотри, какая удача — они весь архив с собой везли… и приговоры, и списки подозреваемых, и — тут она неприятно усмехнулась, повертев в руках пергамент — перечень осведомителей… с указанием кому сколько и за кого причитается. Экие дотошные…
— Приговоры? — Гильем протянул руку — Дай взглянуть.
Огневица молча протянула ему несколько свернутых в трубки пергаментов. Гильем разворачивал их, читал… губы его сжимались все плотнее и совсем побелели, брови сошлись на переносице… На каждом приговоре стояла одна и та же подпись. Та самая, что венчала все протоколы допросов. И приказы о выдаче награды доносчикам.
Огневица заглянула через плечо Гильема.
— Ансельм Торонетский… ишь, как твой собрат разошелся!
В ответ трубадур посмотрел на нее так… словно смертельно раненый, умоляя о пощаде — зная, что ее не будет.
Когда поздней ночью Гильем сидел у костра, рыжеволосая еретичка подсела рядом, протянула свою флягу.
— Смотри-ка ты… темень, хоть глаз коли… и огонь. Ровно в преисподней.
— Ты так говоришь, будто уже побывала там.
— Так оно и есть, брат певец. Побывала. Постояла… только холодно было. Как есть ноги окоченели.
Гильем, догадавшись, о чем вспоминает Огневица, почти поспешно глотнул из фляги и вернул ее хозяйке.
— Огни в воздухе плавали. Факелы. И темнота. Я думала, Господь милосерд, приберет и меня вместе с мужем. Не прибрал. Думала, хоть разума лишит, чтоб не мучалась. Не лишил. Все чувствовала, все понимала — и как Франсуа хрипел в петле, и как ребенок пошел… и как хорошо, когда горячая кровь по ногам застылым льется…
Гильем, не глядя, ощупью нашел флягу, глотнул. Письмецо, недавно вернувшийся с ночной прогулки, беспокойно заклекотал.
— Преисподняя… — Огневица странно, протяжно засмеялась, — Огни и тьма, холод и горячая кровь. Вот только Дьявола не было. Люди и сами справились.
* * *
… Он открывает глаза. Тихо… темно… потрескивают поленья в камине. Это его комната. Все спокойно. Он откидывается было на пышные подушки… и опять вздрагивает.
Садится, накидывает на плечи теплый плащ, привычно крестится, не вкладывая в этот жест особого смысла. Сейчас для него это не более, чем почесывание спины. Оглядывает комнату — на этот раз подозрительно. Все по-прежнему спокойно. И когда он уже собирается вновь улечься под теплое одеяло…
— Добрая ночь, Бернар.
Голос этот, совсем как в прежние, невозвратные времена, глубок и ярок… и весел.
— Рад тебя видеть в добром здравии, дружок… — трубадур улыбается. — Как поживаешь? Не трудно ли на темной дороге?
Не в силах вымолвить ни слова, Бернар с трудом сглотнул. В горле словно камень застыл.
— Я так и знал… — чуть укоризненно сказал Аймерик Пегильян. — Совсем пение забросил. Голос посадил на проповедях своих… Что ж ты, дружок, все уроки мои забыл? Тебе же голос не меньше прежнего нужен, шутка ли, толпу словом держать. А ну, давай-ка вставай, садись к огню поближе — да споем вместе, глядишь, и голос вернется.
Бернар по-прежнему молча смотрел на своего учителя — кому по его приказу вырвали язык. И не столько для того, чтобы не болтал лишнего, а чтобы не пел… уже никогда боле. А тот привычным движением взял из-за спины виолу, тронул струны… пальцы его были гибкими, сильными, красивыми…
— Да будет тебе. Я ж не епископ какой. И не собрат-наушник. При мне можно. — И Пегильян заговорщицки подмигнул Бернару. — Пой, не бойся… никому не расскажу. Пой… у тебя песни в крови, их не заглушишь… а будешь давить, они тебе кровь в комки свернут, как молоко в творог сворачивает. Ну? Пой!..
И сам запел. А Бернар, оплывая холодным потом, тихо захрипел от ужаса… и проснулся.
Гильем похоронил Аймерика Пегильяна в лесу, через день после освобождения. Засыпав могилу, уложил на нее пласты дерна, присел к дереву, что росло теперь в головах первого учителя, и задремал. Виденное во сне немного успокоило его… тем более, что он знал, кому еще привиделся тот же сон. Он вернулся в лагерь файдитов, узнал о том, что списки подозреваемых в ереси уничтожены, доносчики почти наверняка получат награду, вот только вряд ли такую, на которую рассчитывали. А также о том, что изгнанников ждут в одном из замков: имя хозяина значилось в списке помогавших катарам.
Оказавшись в замке, в относительном покое и безопасности, Гильем попытался повторить тот сон, что привидел на могиле Пегильяна. Это удалось ему; и с каждым разом сны получались все лучше и лучше.
* * *
Он сидел и смотрел на них. Друзья-приятели прежних лет… Эльяс с удовольствием грызет орехи, до которых всегда был охотник, перед ним на столе высится уже изрядная горка шелковисто-коричневой скорлупы. Ги бренчит на виоле, которую как всегда поленился как следует настроить. Арнаут греет руки у камина, что-то бормоча себе под нос. Они ведут себя как старые знакомые, пришедшие скоротать вечерок.
— Здравствуй, брат певец.
— Добрая ночь, Бернар.
— Ты что приуныл? Кансона, что ль, не складывается? Да плюнь ты на нее… давай лучше выпьем.
— И то дело. Верно Эльяс говорит. Наливай, ты, пройдоха марсельская. Ночь холодна как дама-недоторога… впрочем, ты, Бернар, о таких, верно, и слыхом не слыхивал. — Арнаут добродушно усмехается.
Они наполняют вином кубки, придвигая один поближе к хозяину, пьют за его здоровье. Потом, ближе к полуночи, приходят и другие. С каждым разом их все больше и больше. И все они веселы, приветливы и добросердечны к Бернару.
— Как ты, Бернар?
— Я слышал, тебе тут солоно приходится… держись, что тут скажешь…
— Бернар, — это мэтр Кайрель — дружок, ты не совсем верно распределяешь голос на проповедях. Сколько раз я тебе говорил — ты силен в басах, низ октавы — вот твой основной тон. Не лезь ты наверх, пискляво выходит, прямо по-бабьи. Проклятия у тебя очень недурно звучат, внушительно, красиво… а как поминаешь господне имя, так все норовишь запищать потрогательнее. Ты лучше тон подвысь — немного, совсем немного! — и тише, тише, как по маслу голос пусти… — и старый трубадур участливо смотрел на бывшего ученика, по чьему приказу школа Омела была уничтожена.
— Да ты совсем загрустил… — Эльяс Марсельский сел рядом с Бернаром, заглядывая ему в лицо блестящими, черно-зелеными глазами. — И далось тебе все это… брось, пока не поздно. Пошли со мной, в Арагон. Вон, приятель твой, пока ты тут не пойми чем занимался…
Они сидели и смотрели на него. И желали ему добра. И жалели его. Они приходили не с проклятиями и угрозами, как следовало бы слабому, сломленному врагу. Их яркая, теплая сила убивала Бернара, понимание и сочувствие выводили его из себя. А свет, струящийся из их глаз, душил его, заставлял каждый раз просыпаться в холодном поту, обессиленным и жалким.
— Ты плохо выглядишь, сын мой. А чувствуешь себя, верно, еще хуже. — Старик внимательно смотрел на Бернара. — Не хочу сказать, что брюхо и сонная сытость в глазах более пристали достойному пастырю, чем худоба и усталость, но… Слишком часто за чрезмерным смирением прячется чрезмерная же гордыня. Чем ты так озабочен? Томлением плоти? Не будь столь суров к себе, ты ведь еще молод… пройдет время, и тело оставит тебя в покое. Или опять самолично ведешь допросы?
— Ничего-то от вас не скроешь, святой отец… — и Бернар покаянно склонил голову. — С томлениями плоти я уже как-то договорился… а вот сны мне последнее время докучают. И добро бы дьяволицы огненноглазые мой покой смущали, так ведь нет…
— Что за сны? — цепко спросил старик.
— Друзья… из прежних. Приходят, как в трактир какой. Песни поют. Пьют вино. — Бернар поежился. — И ни одного упрека. Ни проклятий, ни угроз. Советы дают, жалеют… и улыбаются.
— Как давно?
— Недели две… или больше.
— Почему молчал? — старик встал, прошелся по комнате. Его сутулая, худая фигура в сутане казалась похожей на кривой гвоздь. — Ох, сын мой… я все забываю, как ты молод. Пожалуй, сегодня я останусь в твоей келье. Может, и ничего страшного… но лучше уж я сам в этом удостоверюсь.
На следующее утро старик-бенедиктинец в спешном порядке отправил гонца в соседнюю обитель, затем имел приватный долгий разговор с отцом-настоятелем, после оного не менее долго беседовал с одним из монахов, весьма сведущих в демонологии. После повечерия того же дня он призвал к себе Бернара. Не вдаваясь в подробности, рассказал, что является истинной причиной его снов и почему в последнее время его молодое и крепкое здоровье заметно пошатнулось. Успокоил. И велел ждать.
— Странный ты какой-то, Гильем. — Огневица застала трубадура, сидящего на деревянном ларе возле раскрытого окна. Она спросила его, не видел ли он хозяина замка, получила отрицательный ответ и уже собралась было уходить. Но передумала и осталась.
— Столько про тебя говорили, про маску твою… а ты ее ни разу так и не надел. Может, и нет никакой маски, а? Наврали все…
— Да нет… — усмехнулся Гильем. — Была.
— Что ж не носишь?
— А не нужна больше.
— Смирился?
— Переоценил.
— И то хорошо. И в бою ты непонятен — иной по первости сробеет, другой как дурень в самой пекло попрет… а ты… Если б я не видела, как ты до этого в убежище отсиживался…
— Ты думала, я трус?
— Зачем же. Ты на труса не похож, друг певец. Тебе неинтересно было, скучно — верно? А тут…Слушай, а ты точно трактирщиков сын?
— Точно. — Гильем окунул взгляд в зеленую тину глаз Огневицы. — Точнее не бывает.
— А ведешь себя, как король. Ты ж впереди всех оказался, как мы с северянами поравнялись. Что, не заметил? Это понятно. Зато другие заметили. Твое счастье, что Гаусельм славный командир, другой бы вбеленился. Ты и его опередил, и всех остальных… и вид у тебя был… — Гильем готов был поклясться, что тут рыжеволосая стрельнула в его сторону глазами — будто крылья за спиной. Иначе не скажешь.
— Это по первости. — Гильем смущенно пожал плечами.
— Этот твой… собрат. Вы и впрямь дружили?
— Было дело. Дружили. Вот только…
— Что?
— Только он всегда успевал первым ухватить то, на что я едва успевал облизнуться. И был выше ростом. — И трубадур засмеялся.
— Да, такое трудно простить, — засмеялась в ответ Огневица. — Но голос у тебя все равно лучше.
— А ты откуда знаешь? — разговор захватывал Гильема все сильнее.
— Видела я его, на проповеди. Народу сбилось — чертова уйма, ну еще бы — проповедник и молод тебе, и красив, и статен. Поначалу он в грехах все каялся, мол, сатану воспевал и прочее. А потом как принялся грозить да проклинать — тут все как есть хвосты поджали. Мол, нечего на слабости природы греховной кивать, живем, мол, чтобы каяться да низость свою превозмогать.
— Ясно. А сам Бернар явил собой лучший в мире exempla — столько мирских даров, и все отринуты во славу Господа.
— Да что там. Он свой выбор сделал. И не нам его укорять. И вправду, чем грязь на дорогах месить да пальцы о струны кровавить, лучше уж в тепле да смирении пребывать. А там, глядишь, смирение властью обернется. Слишком приметен, чтобы местом прекантора удовольствоваться.
— Может, мне его еще и пожалеть? — ядовито спросил Гильем.
— А ты сможешь? — в свой черед спросила Огневица и, не дожидаясь ответа, поднялась и вышла из комнаты.
* * *
Бернар стоял в дверях, нервно оправляя дорогую атласную тунику, приглаживая волосы и поминутно облизывая губы. Сегодня его день — сеньор Каркассонна пригласил его быть певцом весенних праздников. После такого приглашения для трубадура открывались двери всех замков, он сам мог выбирать, куда направиться.
Зал был обширен, но и он не мог вместить всех гостей, всех желающих послушать Бернара Амьеля. Гости сидели за столами, стояли вдоль каменных стен, увешанных гобеленами… Бернар оглядел зал и, резко выдохнув, прошел на середину, к возвышению, на котором восседал сеньор. Поклонился, взял в руки виолу и, протянув к слушателям руку, звучно, отчетливо произнес razo.
Тишина. Они смотрят на него, ожидая чуда. Взыскательно, недоверчиво, умоляюще. Он усмехается — сейчас он ответит их ожиданиям, оправдает их сторицей; голос его натянут как тетива верного лука, глаза горят, пальцы подрагивают, лаская струны… и сердце дрожит как полуденный жар над пустошью.
Внезапно он понимает, что вместо достойного наряда на нем всего только какая-то куцая рубашонка, едва доходящая до пояса. И он не в силах сдвинуться с места, будто его босые ноги вросли в камень пола. Бернар с ужасом шарит глазами по лицам слушателей — так и есть, вместо влиятельных сеньоров за столами сидят трубадуры… еретики-катары… и почему-то солдаты армии северян. Они молча, спокойно смотрят на него. Кто смаргивая кровавые слезы из пустых глазниц, кто положив на стол руки, выломанные из суставов, кто со свистом выдыхая воздух из перерубленных шей.
Он должен петь. Если не сможет, случится что-то страшное, страшнее смерти. Бернар собирает остатки сил, дергает струны и выпевает первую фразу. Господь милосердный!.. Если бы осел выучился окситанскому наречию, возможно, он и потягался бы с Бернаром. В дикости, фальши и оглушительности. Вторая фраза. Осел смутился бы и отступил. Третья. Сокрушительное поражение. Ослу ничего не остается, как поджать хвост и смиренно удалиться.
Первым не выдерживает Аймерик Пегильян. Охнув, он машет рукой и весело, безудержно хохочет. К нему присоединяются еретички, обе в черных, истлевших на медленном костре платьях — они всплескивают руками, смеются, утирая слезы, блестящие на страшных, обгорелых лицах. Солдаты грохочут во все свои луженые глотки, стуча кулаками по столу. Постанывает от смеха, держась за бока, сеньор Каркассонна; страшная рана на его груди тоже смеется, расходясь и являя миру трепещущее сердце, заходящееся в смехе. Через минуту вся зала дрожит и раскаляется от неистового, вселенского хохота… он волнами окатывает Бернара, застывшего, судорожно прижав виолу к животу.
— Пора. Начинаем. — и старик, исповедовавший Бернара, кивает соседу, еще нестарому монаху в белом одеянии. — В добрый час, брат Доминик.
Они стоят вокруг узкого ложа, на котором простерт Бернар — спящий неспокойно, нехорошо… он дергается, хрипит, порой принимается богохульствовать.
Названный Домиником осеняет себя крестным знамением и, подняв светлые, прозрачные глаза выговаривает первые слова молитвы, призванной уничтожить демона снов, сжечь его бестелесную плоть, а бездуховную душу обречь на вечное проклятие.
Гильем был весьма увлечен. Этот сон особенно удался ему, он с увлечением плел мучительный морок, ничего не опасаясь и не замечая. Он чувствовал, как под его пальцами корчится душа Бернара.
И тут трубадур резко вздрогнул во сне. Но не проснулся. Там, где он был, его ухватили очень крепко. Инкубу показалось, что на него накинули огненную сеть, стягивавшую его все крепче и безнадежнее. Все его попытки вырваться были безуспешны — тот, кто сплел эту сеть, был чист и силен духом, и вера его раскаляла каждую нить неистовым пламенем.
…Она почти закончила письмо, осталось только капнуть розовым воском и приложить печать. Чернила сохли, теряя влажный блеск, и слова, окрашенные ими, тускнели, старели на глазах. Неплотно прикрытое окно с треском распахнулось и в комнату ворвался встрепанный, клекочущий комок перьев. Агнес резко обернулась и задела рукой чернильницу… непроглядно черная лужа растеклась по пергаменту, не давая словам окончательно состариться, поглотила их, вернула в ту бездну смыслов, откуда они появились на свет.
— Да говори же! — птица обессилено упала ей на колени. Она вслушалась в едва различимый клекот… выпрямилась и закусила губы. Встала, бережно положила сокола на вышитую подушку кресла, закрыла глаза и провела по лицу руками, словно что-то стирая… опустила руки… и с пальцев ее потекли вниз тонкие струйки бледного пламени. И вместе с этим холодным огнем стала истаивать, растворяться в ночной мгле и сама хозяйка Монсегюра, госпожа Агнес.
Ей легче легкого найти Гильема. Ведь он ее король. Крылья в считанные мгновения приносят суккуба к только что распустившемуся цветку сновидения. Тишину этого места нарушают голоса, — мерные, спокойные, особенно выделяется среди них один, светлый и непререкаемый. Она слышит их. И видит Гильема — нет, Кон-Науда, связанного с каким-то спящим нитью мастерски сплетенного кошмара, повисшего в огненной сети, из которой ему не вырваться — слишком крепки все нити. И сплетенная королем, и вымоленная святым.
Она знает, что не успеет ни позвать на помощь, ни, тем более, дождаться ее. Король уже не слышит ее, он умирает.
И обернется мое сердце терпким рассветом,
И в горькой лазури счастья утонет оно…
Я не хочу умереть, твоей любви не отведав,
Не подарив тебе желанной оскомины…
Кроа покидает мир сновидений. Горький, рвущий ноздри запах цветка приводит ее к тем, кто осмелился поднять руку на короля. Агнес стоит перед закрытыми дверями. За ними — смерть. Смерть без всякой надежды на хоть какое-то посмертие, ибо у суккубов нет души, которая могла бы в это посмертие отправиться. Кроа улыбается, возвращает себе телесное обличие и распахивает двери.
Молитва прочитана почти до конца; святые отцы заметно устали, даже Доминик с трудом переводит дыхание. Грохот распахнувшейся двери заставляет их обернуться и на секунды прервать ритуал. В комнату вбегает женщина; остановить ее никто не успевает и она хватает спящего за плечи, немилосердно трясет его… и он просыпается.
В тот миг, когда веки Бернара размыкаются, выпуская его из тенет кошмара, в комнате раздается отчетливо слышимый треск — будто рвутся до предела натянутые веревки, одна за другой. А та, что замерла, вцепившись руками в плечи проснувшегося, разжимает пальцы и отступает от его постели.
Она стоит, вытянув руки вдоль тела, запрокинув голову; и так сильно вздрагивает, словно ее избивают кнутом. Кроа вскрикивает всего один раз, ее короткий, отчаянный вопль бьется о потолок, рвется из закрытых окон… Она падает. Сеть, вымоленная святыми отцами и разорванная ее любовью, укрывает ее все новыми и новыми витками.
Бернар, ничего не понимая, смотрит, как у ног Доминика корчится маленькая женская фигурка. Тело, созданное из заимствованного людского тепла, зыбко и бесплотно. Никогда не жившая на земле меняет десятки личин, скрывавших некогда ее истинный облик. Доминик поднимает руку и чертит над нею в раскаленном, вибрирующем воздухе знак креста. Суккуб исчезает… будто и не было никогда. Ничего не было.
Кон-Науд просыпается. Он вспоминает, что такое уже было однажды — изломанное, измученное тело, измятое сознание, скомканные мысли, перепуганные ощущения. Инкуб со стоном поднимается, садится на теплой лиловой траве, обхватив руками голову.
— Болит? — и голос этот ему знаком. Низкий, дружелюбный.
— Ничего, полегчает… ты как-никак дома.
— Ты говорил, я свободен не возвращаться сюда… — через силу выговаривает инкуб.
— Тебя перенесла сюда твоя сестра. И, знаешь ли, я не буду гневаться на нее за это. Она была вправе спасать тебя, Кон-Науд.
— От кого? — инкуб прикасается к плечу и шипит от боли — зеленоватая кожа обожжена и покрыта пузырями.
В ответ Люцифер опускает глаза и тихо говорит:
— От смерти тебя спасла Кроа. А сестра спасет тебя от одиночества.
И скупо, с трудом подбирая слова, рассказывает Кон-Науду о — да собственно говоря о том, как Бернар опять отнял у него Тибор. Только на этот раз навсегда.
— Я убью его. — Инкуб улыбается.
— Нет. Мы никого не убиваем. Люди справляются с этим сами.
— Тогда… я должен что-то сделать. — Кон-Науд смотрит на Люцифера — то ли с мольбой, то ли с угрозой.
— Ты уже сделал. Укоротил жизнь Ансельма Торонетского почти вдвое. А жить он собирался, скажу тебе, долго, сытно и удобно. И у него бы это получилось.
— Этого мало. За Кроа?.. меньше, чем мало.
— Глупец. — Люцифер усмехается. — Что может быть больше жизни? Ты забрал у него единственное, чему он был хозяин — его время, отпущенные ему дни. Подумай — и ты согласишься со мною.
Они молчат. Инкуб поднимается, морщась, расправляет плечи.
— Люцифер. Я не чувствую в себе силы вернуться в мир людей.
— Это пройдет. Ты слишком обессилел, этот святой отец повытянул из тебя почти все. Понадобится провести время здесь, чтобы прийти в себя, а потом… Ну, а потом тебе придется позаимствовать толику людского тепла.
— Прежде я обходился без этого.
— А теперь уже не сможешь. Я не думаю, что ты устоишь перед возможностью подарить тому же Бернару еще один морок. Да, чуть не забыл.
Люцифер встает, стряхивает приставшие к черно-алому плащу лиловые травинки.
— Пойдем, покажу тебе твое королевство.
* * *
Если ты смотришь на облака с земли — ты видишь только их подошвы, это все равно, что смотреть на землю из-под земли. Но если подняться выше, то облачные стены расступятся, и ты увидишь королевство снов.
Нет ему ни начала, ни конца, и четких пределов ему не положено. Здесь можно найти все, чем богата и чем бедна душа человеческая — сбывшиеся надежды и воплотившиеся страхи, чудовища спящего разума и ангелы задремавшего сердца.
Кон-Науд и Люцифер сидят рядом на одном из белоснежных утесов, возвышающихся над облачным морем.
— И как этим править? — ни к кому, в сущности, не обращаясь, говорит инкуб, поглаживая крыло сокола, сидящего на его плече.
— А никак. Да и не нужно. Здесь все твое — ты можешь войти в любой сон, можешь сплести любой морок… ты свободен творить, быть Мастером Сновидений. Тебе ведь это нужно, Кон-Науд?
— Я могу сплести сон о ней?
— Сон о сне? — Люцифер качает головой. — И кого ты приснишь? Тибор? Или Агнес? Или Кроа?
— Он приснит любовь. — Это Слуа, неслышно подлетевшая и опустившаяся позади них. — И бедняга смертный, осчастливленный таким мороком, потеряет покой и разум, и вся его прежняя жизнь полетит к чертям… извини, Люцифер.
— Ничего… я не в обиде.
— И невозможно ему будет любить — и не плакать. И даже воздух будет причинять ему боль. А когда придет его час умирать — он возблагодарит господа за это счастье, за горькую лазурь, в которой захлебнулось его сердце. И, как и положено смертному, промахнется со своими благодарностями. Ибо счастье это ниспошлешь ему ты, брат певец.
Улыбка осторожно прикасается к уголкам рта короля-инкуба.
— Я, пожалуй, пойду… — он встает и делает первый шаг вниз, в облачную долину.
— Ты уверен? — тихо спрашивает Слуа Люцифера, глядя в спину уходящему брату.
— Здесь? В Долине Снов? — смеется тот в ответ. — Лучшего Мастера Сновидений даже я не создам — трубадур, да еще и инкуб. Вот увидишь, ему понравится.
* * *
— Кон-Науд! — Слуа бесцеремонно оторвала брата от виолы, которую она сама ему и подарила несколько месяцев назад.
— И что такое случилось, чтобы моя сестра столь спешила, что даже запыхалась? — когда он задерживался в замке Мастеров, почти все время проводил в большой зале у камина — это напоминало ему прежние счастливые времена.
— Вставай, ленивец! Быстро, а то все пропустишь — сам знаешь, эта благодать долгой не бывает. — И Слуа усмехнулась, облизав губы, и пояснила — Выпускают Изымателя. Для Бернара. Пришел его час. Идем же!
— Зачем?.. — Кон-Науд пожал плечами и вернулся к виоле.
— Не понимаю. — Слуа даже ногой топнула. — Как зачем?! Ты король, ты не можешь быть таким небрежным.
— Он — трубадур… по странной случайности оказавшийся королем. — Следом за Слуа вошла Огневица, держа в руке пару плетей, свитых из жил дракона — только их удары и могли сдерживать свирепость Изымателей. — Или король, ставший трубадуром. Но — что так, что эдак — сначала трубадур. А все остальное… Пойдем, Слуа. — И Огневица протянула ей плеть.
Вот — у меня только струны. На лютне и в сердце.
Звенят согласно, повинуясь голосу ветра.
Кто услышит? Кто станет гостем моих песен?
Кто разделит со мною боль и блаженство поэта?
На тропе, ведущей сквозь заросли облаков,
Я оставил сердце — цветком, умершим от зноя.
Я сожжен на закатном костре и развеян розой ветров…
Только струны — вместо души и за душою.
Конец
Октябрь 2005 — февраль 2006.