На днях я участвовал в допросе сильно прославленного в Германии танкиста. Гауптман. По-нашему это капитан. Голубые глаза чистопородного арийца. В кармане фотографии, сделанные им в Париже и Варшаве. Интересно, как он в плен угодил, такой породистый и прославленный. Его танк поджег бронебойщик Костя Федоров. С первого выстрела поджег. Экономно. Наш прославленный гауптман выскочил из танка и бежать. Но тут, на его беду, сидели в дозоре моряки из гвардейской морской пехоты. Один из них — старшина первой статьи Гуркин, как рысь, бросился на гауптмана, и песне конец. Сидит наш гауптман в кабинете, в одном ленинградском дворце, и отвечает на вопросы, и на всех на нас смотрит с выражением: не бейте меня, я на все готов. А между прочим, на шее у него — крест доблести высшего разряда. Спрашиваю у него: каким вам видится завтрашний день войны? Отвечает сразу: страшным. Почему? Пружину, говорит, мы согнули до предела, теперь держим, а силы тают. Пружина развернется — и тогда… Замолчал гауптман. Спрашиваю: что тогда? Молчит. Потом отвечает: тогда начнется наше отступление. Я ему уточнил: тогда, говорю, начнется не отступление ваше, начнется ваш конец. Вот и спрашивается, кто же теперь в осаде: мы или они?
Так и будет, дорогие товарищи. Москва прекрасный пример уже показала. Мы тут готовы добавить. Готовы сказать свое слово от имени Ленинградского фронта, от революционной Балтики. В контрудар мы вложим священную память обо всем, что мы пережили. В нашем ударе будет имя каждого солдата и матроса, которые пали в черные дни отступления. В нашем ударе будет страдание каждой пяди родной земли, попавшей в проклятый полон! В этом ударе будет вся наша неизбывная любовь к ленинской Отчизне! Вся наша ненависть к фашизму! Запомните это, господа гауптманы и фельдмаршалы! Дело, в общем, обстоит так: вы эту войну начали, мы ее продолжим, мы ее кончим в Берлине, в самом вашем логове! Ждите!
Мы тут недавно вместе со всей нашей страной встречали Новый год. Ну выпили, конечно, как положено и сколько положено. И говорили тосты. Каждый тост был как клятва:
— За полный разгром врага!
— За великую нашу победу!»
Вишневский остановился посередине номера и сказал:
— Амба. Все. Что скажешь?
Но я не успел сказать. В этот момент один за другим три мощных разрыва так тряхнули гостиницу, что со стола свалилась кружка.
— Не получается ли слишком шапкозакидательски? — осторожно сказал я.
— Чушь! — моментально воспламенился Вишневский. — Закидать шапками — это одно, это угроза идиотов. А верить, свято верить в победу — это другое. И верить надо не только про себя, а и вслух, чтобы все знали об этом и кому положено радовались, а кому положено — страшились. Понял?
Снова грохнуло несколько разрывов.
— Пусть они стреляют, пусть… — продолжал Вишневский. — А мы текст оставим без изменений. Если хочешь знать, они для того и стреляют, чтобы мы свои тексты под сурдиночку брали. Все.
Снова разрыв.
— Это они траурный салют самим себе производят, — сказал Вишневский. — Только смертники могут себе позволить стрелять по городу Ленина! Да, они свое уже спели! Теперь пойдут наши песни! Наши!
Глава двадцать седьмая
Было тихое морозное утро. Солнце оранжевым пятном висело низко над городом, тени от этого солнца не было. В морозной тишине с равными паузами трескуче рвались снаряды, они падали где-то совсем недалеко.
Браславский шел, прижимаясь к домам, и вдруг увидел, что с другой стороны Невского женщина машет ему рукой и кричит что-то. Он повернулся и увидел на стене надпись: «Граждане, во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна». Браславский кивнул женщине и заставил себя неторопливо перейти через Невский, туда, где стояла женщина.
— Жизнь вам недорога? — спросила она.
— Замечтался… спасибо… — угрюмо отозвался Браславский.
Он шел и думал, что ему мешают какие-то вопиющие мелочи. Голодная, безумная баба на явочной квартире. Общительные рижане в отеле. Все эти досадные мелочи мешали его возвышенному самоощущению, которое было вначале. Да, он находится в Петрограде, да, он делает свое важное дело…
В тот момент, когда он прошел мимо улицы Желябова, над его головой с треском и воем кто-то разодрал серое полотняное небо, он ясно увидел, как стена дома на другой стороне Невского медленно вогнулась внутрь и стала бесшумно рушиться, ломая колонны. В тот же момент непонятная упругая сила приподняла Браславского над землей, перевернула на спину и швырнула в туннель ворот.
Когда он открыл глаза, первое, что он увидел, был кусок кирпича, который, как волчок, вертелся с ворчанием у его ног. Потом осколок перестал вертеться и начал быстро погружаться — снег вокруг него таял. Браславский с ужасом смотрел: мысль, что этот камень мог его прикончить, тупо стучала в голове. Он понимал, что надо хотя бы отодвинуться, отползти, но не мог двинуться и оторвать взгляда от камня. И как это бывает во сне, не мог пошевелиться, чтобы отдалиться от опасности.
И почему такая страшная тишина? Он повел головой и вскрикнул от боли.
Он сидел на снегу посередине двора, куда его швырнуло воздушной волной. Медленно падала сверху желтая пыль, и снег на глазах желтел. А через полукружие ворот Браславский видел, как в клубах дыма и пыли на Невском мелькали люди. Но почему такая страшная тишина?
Он встал на четвереньки и попробовал подняться на ноги. Не смог. Повалился лицом в снег и долго лежал неподвижно — все тело было сковано болью. Потом подполз к стене и, держась за нее, попытался встать — ноги не держали, он рухнул на колени, упершись головой в стену. Так он вставал и падал несколько раз и наконец удержался на ногах, плотно прислонившись к стене. В это время включился мир звуков. С Невского долетели голоса, там кто-то громко ругался. Два раза подряд тряхнуло землю — снова где-то упали снаряды.
Оторваться от стены Браславский не мог — тотчас подкашивались ноги. Странно работало сознание — оно только фиксировало его боли — их было тысячи, везде, во всем теле. Пальцы правой руки не шевелились, словно омертвели. Браславский внимательно разглядывал их, хотел пошевелить, но они не двигались. Попробовал шевельнуть головой — острая боль проткнула шею, немножко вправо повернуть можно, а влево точно запор поставлен.
Мимо него пробежала девочка, она боязливо посмотрела и шмыгнула в ворота. Вскоре она привела с улицы двух женщин с носилками.
— Вы ранены? — спросила одна из них. Другая в это время, приставив носилки к стене, стала бесцеремонно ощупывать Браславского. Каждое ее прикосновение вызывало у него дикую боль, но он понимал, что надо делать.
— Нет… нет… — глухо бормотал он, чувствуя, что губы не слушаются. — Не надо… Я посижу… Пройдет… Нет… Нет…
Женщины тихо советовались между собой. Браславский, собрав все силы, сказал отчетливо:
— Не надо… скоро пройдет…
Женщины ушли. Девочка стояла около него и смотрела взрослыми глазами.
— Дядя, вам помочь идти? — спросила она, заглядывая ему в глаза. Было ей лет десять — двенадцать.
— Не надо… Иди… Я сам…
Девочка потопталась на желтом снегу и пошла в дом. Браславский, скользя спиной по стене, опустился на снег и потерял сознание от страшного приступа боли.
Он очнулся от холода. Голова была ясная. Снова стал подниматься, держась за стену. Показалось, что боль уменьшилась, но тело не хотело разгибаться. Когда он попытался выпрямиться, вернулась прежняя, непереносимая боль. Он переждал приступ.
Пока он возился у стены и ему удалось наконец встать, уже начались быстрые зимние сумерки. Браславский совершенно ясно понимал, что сильно контужен, что находится в опасности, что, если отсюда не уйдет, он попросту скоро замерзнет. Он помнил адрес, куда направлялся, — Сенная площадь, два. Это совсем близко. И помнил имя: Михаил Михайлович Давыдченко… Надо идти… Надо идти…
Теперь устойчивой оставалась только боль в позвоночнике, она вспыхивала там, как только он пытался опереться на ногу. Приучив себя к этой боли, он медленно-медленно пошел, держась за стену.
Делая маленькие осторожные шажки, Браславский двинулся наконец по Невскому, то и дело останавливался и, прислонясь к стене, отдыхал. Редкие прохожие не обращали на него никакого внимания — так ходили тогда все…
Более двух часов понадобилось ему, чтобы добраться до дома, где жил Давыдченко, и надо было еще подняться на второй этаж.
Давыдченко долго стоял у двери, прислушиваясь к шорохам на лестнице. После визита в НКВД он все еще не мог прийти в себя и всего боялся.
Шорохи на лестничной площадке прекратились, но тотчас в дверь кто-то постучал слабыми и очень редкими ударами. Давыдченко затаил дыхание. Стук повторился, и Давыдченко показалось, что за дверью кто-то стонал.
— Кто там? — спросил он через дверь.
— Мне нужен… Михаил Михайлович… — странно замедленно ответил глухой незнакомый голос.
— Это я, в чем дело?
— Я от вашей сестры… Полины… Михайловны…
Такой пароль выдумал Горин, когда передавал Кумлеву фамилию и адрес Давыдченко. Но сам-то Давыдченко этого не знал.
— У меня нет сестер, говорите, кто вы? — спросил Давыдченко. Человек на лестнице снова застонал.
Давыдченко долго стоял у двери, прислушиваясь к шорохам на лестнице. Человек то царапался в дверь, то стонал, потом стало тихо. Давыдченко подождал еще немного и вернулся в постель, довольный собой…
Утром, выходя из квартиры, Давыдченко увидел на лестнице мертвого человека. Он лежал на ступеньках головой вниз, ничком, зацепившись ногой за перила. Давыдченко перевернул его на спину и долго вглядывался в лицо. Нет, он его не знал. Проверил карманы. В одном нашел удостоверение на имя Березина — директора русской библиотеки в Риге. Из внутренних карманов куртки он вынул две толстые пачки денег. В странном кармане, который был на спине куртки, нашел три плитки шоколада с незнакомыми этикетками. Все это Давыдченко снес в милицию и заявил о покойнике — от греха подальше…
Из ленинградского дневника
Они лежат на улице, уже запорошенные снежком, и возле них тропинки делают обходную петлю. Живые научились проходить мимо и не смотреть.
Везут, везут. Еле бредут, шатаются, но тянут страшную поклажу. На санках, на досках, листах фанеры. Одна женщина везла в полированном деревянном футляре башенных часов, и лицо мужчины, обросшее черными волосами, было за стеклом циферблата…
А живые живут. Кто может — работает. Кто не может — старается не умереть. Охраняют свои дома — для того, чтобы в них жить. Для чего же еще?
Вчера ко мне опять приходили девчата из «бытовки» Лена Уварова и Варя Малахова. Впрочем, Варя уже жена. Смеется: «Мужа вижу визуально, но с дистанции».
«Все возим да возим, ничего нового… — говорит Лена. — Вот созывали нас на совещание о весне. Когда все оттает, представляете, что будет?»
Говорили про всякую всячину. Про бога и, если он есть, его должны судить за то, что он допустил на земле. Про Чарли Чаплина. «Вот комик — умереть можно», — сказала Варя. Вдруг Лена спросила: «Вы в стихах понимаете?» — и дала мне школьную синюю тетрадку: «Почитайте…» И обе, как по команде, встали и ушли.
Лена, оказывается, пишет стихи. В тетрадке было четыре стихотворения. Выписываю одно.
МОГИЛЫ ВЗРЫВОМ РОЮТ
Я стольких мертвых на руках держала,
Я столько их на кладбище свезла,
Что если б я о каждом зарыдала,
Я б от нехватки слез, наверно, умерла.
Но слабость нам с подружкой непонятна,
И молча мы таскаем мертвецов.
Мы только их считаем аккуратно,
Чтоб в счет врагу поставить их в конце концов.
Однажды в логово врага ворвутся
Живые наши с мертвыми в одном строю,
От ненависти стены их взорвутся,
И лишь тогда все мертвые поселятся в раю.
Когда война победой завершится,
Все люди для любви сердца раскроют.
И нам с подружкою такая песня снится…
А утром снова… могилы взрывом роют.
Лена Уварова
Глава двадцать восьмая
Вечером на конспиративной квартире шло оперативное совещание: обсуждали план завершения операции. Стрельцов, Потапов, Грушко и Прокопенко сидели за столом, на котором, сильно коптя, горели две стеариновые трофейные плошки. Когда начинали громко говорить и спорить, пламя металось и грозило погаснуть, и тогда Грушко прикрывал его своей большой ладонью. Но в комнате снова наступала тишина, и становилось слышно, как потрескивают плошки.
Сейчас нужно было точно сформулировать, что расскажет завтра Потапов в группе «патриотов-интеллигентов». Он и Грушко подготовили благополучный вариант: немцы приветствуют группу и хотят с нею связаться. Но Стрельцов был не согласен.
— В ответ они захотят усилить свою деятельность, и получится, что мы их на это провоцируем. Нельзя это, — сказал он.
— Но они же ничего сделать не успеют, — возразил Потапов.
В наступившей тишине где-то далеко и приглушенно рванул снаряд.
— Весь день бьют по площади Труда, — тихо сказал Прокопенко. — Просто непонятно, что они там нашли.
— Обстрел по-прежнему слепой, — ответил Грушко.
— Значит, что же мне рассказывать? — спросил Потапов. — Как меня немцы выгнали, забыв на всякий случай расстрелять?
— Оставьте, Потапов, шутки, — сказал Стрельцов. — Нужна золотая середина, нужен такой поворот, чтобы у них руки опустились.
— А что, если Потапову вообще не удалось перейти фронт? — предложил Прокопенко.
— Об этом надо было думать раньше, — возразил Потапов. — У них возникнет простой вопрос: где я столько времени болтался?
Все задумались.
— С полным минусом прийти нельзя, нам ведь нужно получить их второй канал связи, — продолжал Стрельцов.
— Получив минус от Потапова, они как раз и обратятся ко второму каналу, — подал голос Грушко.
— Но они сделают это уже без участия не оправдавшего их надежд Потапова, — сказал Стрельцов.
— Узнаем на допросе, — ответил Грушко.
— А если не узнаем?
В наступившей тишине слышно было поскрипывание кожаного пальто Стрельцова и снова — далекие глухие разрывы.
— Я все-таки не понимаю… — сказал Потапов. — Почему мы их оберегаем даже от мысли действовать? Разве их письмо немцам и то, что они меня послали с ним через фронт, — это не действие?
— И тем не менее это еще не действие, — ответил Стрельцов. — Это только готовность действовать, а важно то, что последует после этого. Я думаю, что нам надо исходить из приготовленного нами немецкого письма. Немцы и приветствуют и в то же время никаких векселей не дают и ничего не просят. Таким образом, шаг сделан впустую, но то, что сделал Потапов, заслуживает если не благодарности, то хотя бы уважения к его храбрости. Продумайте свой рассказ по этой схеме, — сказал Стрельцов Потапову и обратился к Прокопенко: — У вас все готово?
— Вся группа по-прежнему под нашим наблюдением, и мои ребята завтра «приведут» их на встречу с Потаповым, — ответил жестяным тенорком Прокопенко. — У нас на «оперативке» возник один вопрос: вдруг кто-нибудь из них покинет встречу до конца? Брать?
Вопрос оказался не таким простым.
— Мне кажется так… — нарушил молчание Стрельцов. — Если будет уходить главный — не брать. Второй канал у него. Но только смотрите не потеряйте его. Остальных брать.
— По-моему, я рисковал напрасно, на той стороне к нашей инициативе отнеслись недоверчиво, настороженно, а в итоге — равнодушно… — так Потапов начал свой рассказ о походе через фронт.
Вся группа собралась снова на квартире профессора, но на этот раз присутствовал руководитель — Кузьма Кузьмич Надеин.
Пока Потапов отсиживался на конспиративной квартире, за всеми участниками группы велось строжайшее наблюдение, и все, что было возможно, о каждом узнали. Самой опасной фигурой оказался Надеин. Он жил под фамилией Уразов, но группе вообще не была известна его фамилия, а только имя — Кузьма Кузьмич. Еще в начале двадцатых годов, работая на севере, Надеин был одним из активных участников борьбы троцкистов против ленинского курса партии на союз пролетариата и крестьянства. Позже он перебрался в Ленинград и 7 ноября 1927 года был одним из организаторов троцкистской демонстрации против партии. Когда троцкистская оппозиция была разгромлена, Надеин скрылся, и где он в это время находился, пока установить не удалось. В Ленинграде он снова появился в 1935 году, но под фамилией Уразов. Он устроился на скромную должность в областном отделе народного образования и начал сколачивать контрреволюционную организацию. Его люди совершили поджог нового корабля. Их осудили, но Надеин остался в тени и вывел из-под удара своего связного Давыдченко.
Сегодня он пришел после всех и сел в нишу возле печки. Сквозь замороженные окна комнату заливал золотистый свет яркого зимнего солнца. День с самого утра был очень ясный, и было опасение, что начнутся налеты немецкой авиации, и тогда встреча могла бы сорваться. Однако налетов почему-то не было, и в ожидании начала совещания только об этом и говорили.
Но как только Кузьма Кузьмич пришел, все замолчали и с напряженным вниманием стали слушать рассказ Потапова. Лишь Анатолий Павлович сидел с выражением какой-то непонятной иронии на лице. Он оказался самой неясной фигурой из всей группы. В царское время он был офицером, но после революции не служил ни в белой, ни в Красной Армии, работал то дорожным мастером, то завхозом в больнице, в последнее время был экскурсоводом в Петергофе. Старшим экскурсоводом там же, в Петергофе, служил Дмитрий Сергеевич Замятин.
Этот в прошлом входил в подпольную организацию савинковцев, но каким-то образом ускользнул от скамьи подсудимых, на которую в 1925 году попала вся эта довольно большая действовавшая в Ленинграде контрреволюционная организация эсеров…
Наступил момент, когда Потапов закончил рассказ, вынул из кармана немецкое письмо и вручил его сидевшему напротив Алексею Дормидонтовичу. Но тот, не вскрывая, передал его Надеину.
Кузьма Кузьмич бегло просмотрел письмо.
«Господа, — говорилось в нем. — В сложившейся обстановке крайне важно собрать воедино все силы, способные содействовать укреплению нового порядка. В связи с этим мы приветствуем вас и выражаем надежду на ваше сотрудничество. Полковник Крафт».
Надеин отдал письмо Алексею Дормидонтовичу, вышел из ниши и, стоя посередине комнаты, сказал резким, отчетливым голосом:
— Вы сказали, что немцы вам до конца не поверили, но как же они после этого отпустили вас?
— На этот вопрос могут ответить только они, — ответил Потапов, разглядывая Надеина. Это был мужчина лет пятидесяти, с крупной головой, покрытой седым ежиком густых волос. На нем были синяя суконная гимнастерка с накладными карманами, галифе и высокие охотничьи сапоги. Выслушав ответ Потапова, он сказал:
— Да… несомненно… всю правду мы могли бы узнать только от них. — Он прошел к двери и оттуда сказал: — Прошу меня извинить, мне очень некогда…
В передней глухо стукнула дверь, и в комнате установилась тягостная тишина. Потапов взглянул на часы — до появления оперативной группы оставалось минут двадцать.
— Я огорчен не меньше, чем все вы… — начал он.
— Скажите, пожалуйста… — перебил его Анатолий Павлович. — Как выглядит наша земля… по ту сторону?
— Боже мой, разве это важно?! — воскликнул Алексей Дормидонтович, он был очень встревожен уходом руководителя.
— И еще один вопрос… — продолжал Анатолий Павлович. — Они все же собираются брать Ленинград?
— Полковник Крафт, вручая мне письмо, сказал: «До скорой встречи».
— Благодарю вас, — церемонно поклонился Анатолий Павлович. Потапов смотрел на него и старался понять: почему он полез в эту группу? Это еще предстояло выяснить.
Из ленинградского дневника
Сегодня провожал на Смольнинский аэродром Лилю и Бориса. Начали наконец эвакуировать их театр.
Я сижу все в том же номере, а они уже ходят… по Москве! Трудно представить, что люди живут как-то иначе, чем мы здесь. Слабость. Голова… Да, отлет друзей.
Список улетающих утверждает Смольный. Норма груза на человека — закон. Один пожилой, как потом я узнал, известный ученый-химик, привез много лишнего груза и еще собаку, исхудавшего сеттера. Молоденький военный, сын этого химика, все уговаривал отца оставить собаку и часть вещей. Но тот упрямо повторял: «Нет, Рекса возьму и чемодан с бельем. Остальное — бросай, если хочешь…»
Среди пассажиров больше женщин и ребят. Были две беременные, их провожала женщина в шинели, врач наверное.
Ждали долго. Уже и разговаривать не могли. Я все думал о своих, отсюда они казались ближе, прямо рукой подать…
Прилетел самолет. Стали грузиться. Женщина-врач объясняла летчику, что делать, если в воздухе роды. Летчик смущался: «Знаю, уже было это».
Руководитель посадки велел химику убрать собаку из самолета. Химик стал ее вытаскивать. Она будто понимает — вырвалась, забилась за ящики и рычит.
Принесли больного мальчика — плачет. Собака рычит, лает… Летчик сказал: «Оставьте собаку, взлетим».
Стали прощаться. Лиля заплакала. Борис непроницаем.
Я рад за них, так рад!
Промчались с ревом истребители сопровождения. Самолет, переваливаясь, выкатился на взлетную дорожку.
Глава двадцать девятая
С начала декабря Кумлев жил на Чугунной улице Выборгской стороны.
Эта короткая улица шла вдоль железной дороги и отсюда, наверное, получила свое название. В былые мирные времена сюда загоняли товарные вагоны с грузом для ближайших заводов, и тогда здесь посвистывали маленькие паровозики, расталкивавшие вагоны, лязгали клыки сцепки и гудели рожки сцепщиков. В небольших деревянных домах, возле которых лежал рельсовый путь, жили люди, которые обслуживали эту ветку и работали на ближайших заводах. Но сейчас почти все дома были пусты, дощатая обшивка ободрана, не уцелело ни одно деревцо из тех, что когда-то шумели листвой в уютных палисадничках. Не спаслись от прожорливых печек даже вагоны, забытые на рельсах, от них остались одни железные скелеты с колесами, заметенными снегом.
Несколько дней назад сюда, к Кумлеву, перебрались из города Мигунов и Чепцов — жить в городе, не обращая на себя внимания, стало невозможно. Кумлев понял по-своему — опасно… Здесь место было надежнее. Дом стоял наискосок от мрачного здания больницы, недалеко от завода, на котором продолжалась какая-то работа. На этой окраинной улице люди встречались чаще, чем на иных проспектах в центре города, и появление на улице незнакомых людей никому не бросалось в глаза. У Кумлева была доверенность на проживание в доме родственника, карточки он получает по месту прописки — все в порядке. Гости имели надежные документы, но все-таки тревожно, когда все трое ночуют под одной крышей. Само ожидание без дела становилось тягостным, наводило тоску. Иссякли бесконечные разговоры о стратегии и тактике, за которыми Кумлев видел только желание его собеседников оправдать собственную пассивность.
Короткий день уже начался.
«Неужели и он пройдет бесцельно?» — думал Кумлев.
Он сидел за самодельным столом, положив перед собой большие узловатые руки. Лицо неподвижное, как всегда, но желвак, вздрагивавший у виска, выдавал раздражение — нервы у него тоже сдавали. Темные глаза из глубоких глазниц немигающе смотрели то на одного, то на другого из его сообщников. Чепцов сидел за столом напротив и сосредоточенно доедал крабов, выскребая ножом из коробки последние кусочки. Мигунов позавтракал раньше и теперь возился с печкой, сказав, что обожает это с детства.
Утро было морозное, ясное; низкое солнце смотрело в два маленьких замерзших окошка, наполняя комнату мягким светом. Мигунов разогнал печку вовсю, она гудела от бешеного огня — дров Кумлеву не жалко, этим добром он забил весь чердак. Но запас продовольствия таял на глазах, и впереди — никаких возможностей. Абсолютно ничего. Не пришлось бы таскать консервы через фронт.
— Я должен все-таки сказать, — нарушил молчание Кумлев, — что наш запас продуктов не бесконечен.
Чепцов поставил наконец свою коробку на стол.
— Это не очень тактично, Павел Генрихович, — сказал он. — Может быть, вы считаете, что я в этом виноват?
— Вы меня не поняли, — неторопливо, с неподвижным лицом ответил Кумлев. — Я все время думаю о деле. Нельзя затягивать все это…
— Предлагаете нам троим идти в атаку на Смольный? — спросил Чепцов, взглянув на Мигунова и приглашая его включиться в разговор. Но Мигунов молчал, ему осточертел этот бесконечный спор.
— Я согласен: сейчас нет ситуации для вооруженного выступления, — продолжал Кумлев. — Но у нас есть взрывчатка, мины, нас трое здоровых, сильных мужчин, мы можем сделать очень многое — например, оставить город совершенно без воды и света, взорвать мосты! Мы должны сделать это, а потом вы уйдете через фронт. Уверен, гарантирую: вас встретят там, как героев.
— Мне нужна не слава, а разумное дело, — вяло ответил Чепцов.
Полковник Мигунов сидел перед печкой на поваленном табурете и задумчиво смотрел на беснующееся пламя. Он был согласен с Кумлевым — жажда мести большевикам звала его к действию, и он готов был сделать то, что предлагал Кумлев. Но он слишком долго служит немцам, чтобы не знать их болезненную нетерпимость ко всему, что не указано в плане, инструкции или каком-нибудь еще официальном документе.
— Я только против самодеятельности, — произнес Мигунов, не отрывая взгляда от пламени. — Надо послать полковнику Акселю подробную радиограмму. Обрисовать обстановку и предложить диверсионный вариант.
— Да нет же! Нет! — громко воскликнул Чепцов, и Мигунов повернул к нему худое, смуглое лицо. — Вы удивляете меня, — продолжал Чепцов, сбавив тон. — Это все нереально, надо же отдавать себе отчет во всем, что здесь происходит… — Чепцов больше всего боялся, что сумасшедшую, как он считал, идею резидента могут поддержать, и тогда — крышка, тогда вряд ли удастся выскочить отсюда. Он давно уже пришел к мысли, что к своим коммерческим домам, к своей бане благоразумнее идти не впереди немецкой армии, а позади нее.
— Неужели вы не понимаете, — огорченно сказал он Мигунову, — что война, вся война в целом, вступила в совершенно новый этап? Заново будет пересмотрена вся ее стратегия, и в том числе стратегия наших действий! В такой момент наш долг быть в распоряжении командования. Никакие радиограммы не заменят живого свидетельства. Нам надо возвращаться!..
Однако Кумлев и Мигунов сели к столу составлять текст, и Чепцову пришлось присоединиться.
Радиограмма 23/17 000М:
«Обстановка, создававшаяся в городе, исключает возможность выполнения главной задачи. К этому выводу мы пришли все единодушно: на основании создавшихся обстоятельств в городе сейчас невозможно найти необходимое количество физически полноценных и преданных нам людей. Запаса продовольствия, соответствующего этой задаче, нет. Реальная сила — это нас трое и радист. Повторяем: продовольствие на исходе. Учитывая технические ресурсы, которыми мы располагаем, можем сделать многое по второму разделу[8], на что просим ваше согласие. В случае необходимости один из нас может явиться для подробного доклада. Ждем немедленного ответа».
Кумлев надел военный полушубок, опоясался широким ремнем, глубоко надвинул ушанку и, неловко ступая неразношенными валенками, вышел из дома. Его тень мелькнула в замороженных окнах, глухо стукнула калитка, и наступила глубокая тишина.
— Прямо осатанел, один хочет город свалить, — сказал Чепцов, подходя к окну. Он увидел в оттаявшую щелку удалявшегося Кумлева, темное здание больницы, а чуть правее — снежный простор, там недалеко был фронт, а за ним — безопасность тыла. Он не трус, но он устал быть здесь все время лицом к лицу со смертью.
— А его, знаете, можно понять. Он просидел тут всю жизнь, и для него теперь каждый день отсрочки — великое несчастье, — примирительно сказал Мигунов.
— Войну начинали не ради него…
— Но и не ради нас с вами… — Мигунов считал себя принадлежащим к русской эмиграции более высокого морального ранга. Чепцов с его меркантильными вожделениями — это низший класс. Мигунову ясно, что сейчас он продумал убедительный для себя довод: скрыться за спину армии очень удобно. Но, в конце концов, Чепцов сейчас ровно ничего не значит.
— Почему они умирают, но не восстают? Почему? Я все время думаю, — тихо, точно самого себя, спросил Мигунов. — История знает голодные бунты.
— Да, да, да! И пока армия не повалит город, он будет сопротивляться! Это совершенно ясно! Может быть, этого не понимают в Берлине?
Мигунову не хотелось спорить, он помешал в печке, полной раскаленных углей, и направился к широкой кровати в углу.
— Вы приписываете резиденту тонкие переживания, заждался он, видите ли… — остановил его Чепцов. — Но не по вине ли таких вот заждавшихся, как наш резидент, Германия оказалась дезинформированной в отношении прочности красной России? Не по его ли вине мы сидим здесь и недоумеваем, почему город умирает, но не восстает?
Чепцов в чем-то был прав, но Мигунов промолчал.
Кумлев был уверен, что Аксель немедленно одобрит предложение о диверсионном ударе, — это означало, что все события сейчас резко ускорятся, обстановка станет еще острее, и он к этому должен быть готов. И он готов. Но сегодня ему предстояло сделать одно очень важное для себя дело.
Ценности Маклецова — вот о чем он сейчас думал, выбираясь по снежной тропинке на улицу. Он знал, что небольшой чемоданчик, стоящий под кроватью Маклецова, скрывает в себе целое богатство. Маклецов последнее время болел. Что бы ни произошло, как бы ни повернулись события, это всегда богатство, это не должно пропасть.
На Литейном горел дом. Пламя бушевало в окнах на втором этаже, но никто не обращал на это никакого внимания. Редкие прохожие, бледные, изможденные, медленно брели мимо, не поворачивая головы. Кумлев остановился, стал смотреть, ждал, что люди все-таки остановятся, хоть один человек. Но никто не остановился, и он пошел дальше. Навстречу ему с улицы Некрасова вылетела красная пожарная машина, на ходу выпрыгивали пожарные…