Толстой был прав в искренности своей, но такое оправдание, каким он воспользовался, очень скользко, и пользоваться им можно в самых гнусных расчетах, в беспримерной фальши и откровенной лжи.
Ведь вот не так давно на собраниях и печатно выступал один проповедник аскетизма, с жаром исповедуя презрение к плоти и ее требованиям во имя чистого торжества духа. И когда потом внезапно оказалось, что у него, исповедника отвращения к половой жизни, есть три одновременных жены, то никто даже и не сконфузился.
Это была его личная жизнь, и до нее, по установившемуся взгляду, никому не было дела.
Когда-то, в революционные дни, на общественном собрании я слышал пламенный призыв оратора-писателя идти на улицу и пасть на баррикадах со знаменем свободы в руках. Он говорил так горячо, так резко, так смело, что возражать было даже как-то неловко. Кажется, тогда никто не хотел идти на баррикады, но перед лицом такого непримиримого геройства нельзя же было показать свою трусость.
И надо же было случиться, что когда на другой день на Казанской площади черносотенцы атаковали красную толпу, загремели револьверы и все бросились бежать, я, по примеру одного сильного и твердого человека, стал загораживать дорогу бегущим, и первый, кто попал в мои объятия, был именно этот пламенный оратор…
— Куда вы? — возопил я в горестном изумлении.
Но он молча и очень ловко вывернулся у меня из-под локтя и защелкал калошами по тротуару с такой завидной поспешностью, что его не то что черносотенцы- собаки бы не догнали.
Я помню, с каким жаром и негодованием один критик громил порнографическое направление современной литературы… Этот критик уличен был в фотографировании пикантных поз с шансонетной певицей, приглашенной им за приличное вознаграждение.
Да не подумают, что я хочу кого-либо уличить и ославить. Если бы я находил это нужным, у меня хватило бы смелости выступить с открытым обвинительным актом.
Но я не только не хочу уличаться не хочу даже осуждать, ибо меня интересует фальшивое и лукавое утверждение неприкосновенности личной жизни, а не отдельные лица.
Вышеприведенные примеры, три из тысяч, я взял только для того, чтобы с помощью их дальше иллюстрировать свои положения о фальши и опасности догмата неприкосновенности личной жизни.
IV
Есть огромная разница между жизнью личной и интимной.
Никого не касаются отправления моего желудка, никому нет дела до поцелуев и объятий моих с моей женой — это дело нас двух, меня и ее.
Если я никого не учу, не утверждаю никаких истин и никого не зову, то самый отчаянный разврат мой, самая позорная трусость, самая откровенная грязь моей души есть дело моей личной совести, и если поступки мои не нарушают прав других людей, — им нет дела до меня.
Если как писатель я изображаю жизнь и не снабжаю свое изображение нравоучительством, моя личная жизнь не вторгается в жизнь других, и между мною — и художником, и мною — человеком, общество не вправе и фактически не может требовать тождества.
Но если я учу, если и слово мое звучит призывом или осуждением, я сам вторгаюсь в жизнь окружающих, и тогда они вправе требовать от меня согласия слова и дела или, по крайней мере, вправе, изучая мою личную жизнь, оценивать искренность моей проповеди.
Вообразите, что в первом из трех приведенных мною примеров красноречие оратора-аскета увлекло бы на путь умерщвления плоти многих людей, полных здоровой и сильной жизни…
Что во втором — все писатели поголовно отказались бы разрабатывать вопросы пола…
И потом и первые, и вторые, и третьи встретили бы своих учителей: одного — выходящего из публичного дома, второго — бегущего до лесу, третьего — снимающего купающихся дам и зачитывающегося из-под полы циническими книжками.
И в заключение оказалось бы, что умерщвлять плоть вовсе не нужно, на баррикады лезть по условиям момента было просто бесполезно и глупо, вопросы пола разрабатывать необходимо.
В таком глупом, унизительном положении оказались бы доверчивые поклонники учителей жизни. С какой горькой обидой сжались бы их сердца.
V
Дух и плоть должны быть воедино. В этом — красота и гармония жизни, в этом ее сила и правда.
И нет ужаснее и безобразнее разделения этих двух начал, ибо это уродство.
Нет ничего омерзительнее зрелища пьяного Вакха, верхом на бочке, с животом, залитым вином и пьяной рвотой, проповедующего красоту трезвой жизни.
Нет ничего гаже расстегнутого и грязного развратника, валяющегося на кровати проститутки и со слезами вопиющего о целомудрии.
Нет ничего позорнее труса, спрятавшегося в овраг и оттуда подуськивающего других на верную смерть.
И еще более омерзительно, гадко и позорно, когда писатель, надевая на себя маску учителя жизни, орет, что проституция — грех общества, а сам покупает за три рубля десятилетнюю девочку; кричит о высоте жизни и прекрасных идеалах, не выходя из кабака и торгуя словами, как товаришком, плачет о никчемности, слабости, трусости современников — не смея громко слово сказать и больше всего на свете избегая возможной конфискации своей доходной книги.
VI
Как просто, как художественно искренно и прямо писатель вскрывает жизнь, в ее убожестве, пошлости, разврате, трусости и пьянстве, выводя на посмешище и суждение всеобщее убогих чиновников, офицеров, легкомысленных дам, попов и уездных учителей.
И мы читаем и не возмущаемся, хотя очень может быть, что этим маленьким людям очень и очень больно, когда писатель копается в их душе.
Мы правы: надо вскрывать язвы жизни, надо бить пошлость и глупость, чтобы стало светлее и теплее жить.
Но когда кто-нибудь наберется смелости коснуться писательского мирка, какой гвалт, какая буря негодования подымаются среди нас!
Залезание в личную жизнь пасквиль, подлость, грубость и хамство!
Я помню, как покойный молодой писатель Башкин написал повесть «Красные маки», в которых приподнял уголок плотной занавеси над грязью литературного мира.
Его облили помоями, окрестили пасквилянтом, и речь зашла о бойкоте бедного, уже в ту пору смертельно больного Башкина. Я думаю, что это весьма благотворно посодействовало его скорейшей кончине, ибо видел, как страдал и волновался он.
А Башкин был одним из самых светлых людей в рядах литературы, и это засвидетельствовано многочисленными некрологами, воспоминаниями и помощью всех редакций, всех литературных учреждений и многих писателей и актеров его семье.
VII
Я повторяю, надо различать интимную жизнь писателя от личной его жизни вообще, и граница между этими сливающимися сторонами именно там, где он начинает учить и проповедовать.
И я не только признаю сам, я требую во имя его же блага вторжения общества в личную жизнь писателя.
Сам я не боюсь этого: никакая самая заманчивая и прекрасная мораль не срывалась и не сорвется с моего пера, если я сам не признаю возможным этой моралью спаять мой разум, мое чувство и мои поступки.
Мне многие возразят, что в моей индивидуалистической идее, с единственным законом «я хочу!» очень легко оправдывать свою жизнь.
Но я, во-первых, оправдания и не желаю, и, если мне укажут фальшь между словом и делом, я ее признаю без гнева и брани; а во-вторых, не следует ли из этого, может быть, только то, что именно этот закон и есть единственно верный, единственно чуждый фальши и разлада?
Может быть, это очень жестокий и, с точки зрения общепринятой морали, безнравственный закон, но тогда опять-таки надо подумать.
Идеалы очень хороши, но и мыльные пузыри очень красивы. А что, если жизнь по существу своему ничего общего с идеалами, рожденными мечтой и фразой, не имеет?
VIII
Эпидемия самоубийств
I
По некоторым причинам должен я оговориться, что отнюдь не собираюсь в своих «Записках» до дна исчерпывать темы и до конца проводить свои идеи.
И теперь, говоря об эпидемии самоубийств, черным кольцом охватившей нашу жизнь, я только хочу высказать ряд мыслей, возбужденных во мне этим зловещим и на первый взгляд непонятным явлением.
Непонятно оно, конечно, только для тех людей, которые смотрят на жизнь широко открытыми глазами, пытливо вглядываясь в самую глубь ее темной воды. Для огромного большинства все на свете очень просто, и объяснение вспыхнувшей эпидемии у него также ясно: виновата реакция, сделавшая жизнь скучной и бесцельной, разбившая яркие лозунги революции, придавившая Россию, точно туго завинченный пресс.
Это так легко — свалить все ужасы жизни на враждебный лагерь и думать, что лишь бы в России воцарилась конституция — и все будет так прекрасно, что никому и в голову не придет выпалить себе в голову или выпить бутылочку уксусной эссенции.
Таким образом вся вина переносится на кучку людей, стоящих у власти, а весь ужас жизни распыляется в представление о какой-то неприятной случайности в политической жизни страны, случайности, которая пройдет, и все наладится в голубом сиянии райского жития.
Конечно, конституция — прекрасная вещь; конечно, реакция-вещь до чрезвычайности гнусная; конечно, на многих лежит тяжелая вина; конечно, реакция кое в чем здесь виновата, и одним корнем, несомненно, эпидемия выросла из застоя в общественной жизни страны.
Но связь внешняя не есть еще связь внутренняя. Простой толчок может быть каплей, переполняющей чашу, и чаша всегда переполняется этой последней каплей. Иногда можно привести человека в бешенство некстати сказанным словом, которое в другое время он выслушал бы совершенно спокойно. Но думать, что в этом слове и есть все дело, — по меньшей мере неостроумно. Значит, кипела в человеке вся кровь, значит, раздергались и болели нервы, что достаточно было чисто внешней причины для взрыва.
Самоубийства бывают из-за любви, голода, потери чести, страха и разочарования в жизни. И любовь неудачная, и голод, и потеря чести, и разочарования, и страх в отдельных случаях бывают всегда и везде. Почему же в данное время они так участились, что образовалась целая грозная эпидемия, вот уже два года широко гуляющая по земле русской. Ведь нельзя же серьезно думать и серьезно говорить, что именно теперь особенно часты стали неудачные любви, особенно остро почувствовался голод, особенно усердно люди стали терять честь и особенно чего-то перепугались!..
Правда, омертвение общественной жизни способствует скуке и разочарованию, но тут не это одно… Ведь неужели люди, которые целые тысячелетия именно тем и отличались от животных и тем себя на высоту культуры вознесли, что не мирились с жизнью, не пугались ее ужасом, не опускали руки перед непреодолимыми силами, становившимися им на пути, и побеждали их при самых тяжелых обстоятельствах, теперь, оттого только, что переменилось политическое течение страны, вдруг потеряли охоту борьбы настолько, что начали вешаться, травиться и стреляться?
Нет, это не то. Это гораздо больше, страшнее и чернее.
Реакция — это еще бы ничего. Прошла бы реакция, и прекратилась бы эпидемия, как острая, но скоротечная болезнь. А между тем мы знаем, что такие эпидемии то и дело проносятся по лицу земли, и чем дальше, тем чаще. У нас же в России на нашей памяти это вторая эпидемия, а третья была немного только ранее, и о ней с темным ужасом писал Достоевский в своем «Дневнике».
Я не хочу сказать, что реакция ни при чем. Напротив- очень и очень при чем: она служит тем толчком, который сталкивает в пропасть повисший над нею, еле держащийся камень.
Но при этом толчке открывается скрытое, и из-под камня выглядывает зловещая приплюснутая голова того ужаса жизни, который в обычное время не виден и не слышен.
Реакция виновата постольку, поскольку наступившая тишина вскрывает пустоту жизни, и в тишине слышнее шепоты и шорохи смерти. Когда человек одурманен криком и движением, ослеплен сверканием огней и красных флагов, оглушен залпами, взрывами и грохотом большого, напряженного созидательного труда, он не задумывается над истинным смыслом жизни, не видит ее черной пустоты и не отдает себе отчета в том, для чего все это и чем все кончится. А когда наступают гробовая тишина и темнота, из мрака выступает пустой череп бессмыслия, и ясно слышен голос смерти, говорящий, что все проходит и во тьму уходит.
И когда в такое время учащаются случаи несчастной любви, потери чести и разочарования жизнью, то это именно только потому, что наступившая обыденность заставляет людей с особой страстностью кидаться на все яркое, все нервное и живое, от любви до игры включительно, и вызывает всевозможные эксцессы.
И любовь, и растраты, и непомерные запросы к жизни стихийно вытекают из протеста против будничной пустоты, и оттого больше шансов налететь на катастрофу и войти в тот тупик, откуда только и выхода, что смерть. И больше всего шансов на это для тех, кто или слишком силен, или слишком слаб, чтобы наполнить жизнь любовью, игрой, развратом и развлечениями.
Так вот где роль политической реакции. Она создала благоприятную почву для семени, зарытого в самой глубине земли. Но реакции будут всегда, и всегда по временам будет слетать дурман, спадать повязка с глаз и обнаруживаться мрачная пустота бессилия.
Для того чтобы жизнь не останавливалась ни на минуту, чтобы вечно гремел кругом грохот и мелькали в быстрой смене впечатления, нужно, чтобы у человечества был постоянный мираж какого-то крупного, большого дела. А это возможно?..
Чем дольше живет человек, тем меньше у него дел и увлечений. И как в старости у отдельного человека все меньше и меньше красок и движения в жизни, все меньше такого, что могло бы заинтересовать и обрадовать, так и у человечества с каждым столетием все меньше и меньше увлечений.
Погасают кровавые войны, исчезают герои, тускнеют и гаснут религиозные движения, суше и прозаичнее любовь, ремесленнее искусство… все притупляется, входит в рамки повседневности, кристаллизуется в скучную необходимость и умирает.
И чем дальше, тем чаще и чаще, в минуты затишья, будет перед человечеством вставать призрак вечной пустоты и бессмыслия жизни и шире, решительнее и грознее будут раскатываться волны эпидемий самоубийств.
Бороться с этим?.. Искусственно вызывать оживление? Уверять людей, что все прекрасно, что и любовь — сплошная поэзия, и героизм — величайшая вещь, и природа прекрасна в совершенстве, и жизнь вообще необычайно полна всяческого смысла… Зачем? Стоит ли?..
II
Все в природе подчинено одному и тому же закону: что не растет, то разлагается. Все зарождается, доходит до высшей точки, начинает гнить и умирает.
Странно думать, что человеческий дух вырван из этого закона, общего для всей вселенной, со всеми ее солнцами. Так или иначе, рано или поздно, зародившись где-то, в какой-то нелепой протоплазме, он, развиваясь, достигнет высочайшего предела и покатится вниз.
Обратите внимание на то, что в древности жизнью не дорожили, что смерть не была страшна, умирал ли сам человек или убивал другого. Потом все выше и выше подымалась любовь к жизни. Прежде никто не удивлялся, что родившихся слабых и калек безжалостно истребляли, теперь строят приюты для самых безнадежных идиотов и дорожат каждой каплей жизни до того, что преследуют уничтожение даже еще не появившегося на свет плода.
Любовь к жизни и страх смерти дошли до высочайшего предела. Если это еще и не предел, то он близок. А там, естественно, начнет слабеть эта слепая безудержная любовь, люди будут равнодушно смотреть на жизнь и так же равнодушно на смерть, и человечество умрет потому, что умрет его древний, окончательно обветшавший дух.
III
Когда появился мой роман «У последней черты», критика приписала мне проповедь самоубийства, а оттого ко мне повалили интервьюеры, точно к какому-то специалисту (как ходят к специалистам-профессорам во время эпидемий чумы или холеры), и стали приходить странные молодые люди и девушки, говорившие о своем разочаровании в жизни и спрашивающие совета: кончать им с собою или еще подождать.
Как в эпоху — Санина меня обвиняли в появлении знаменитых лиг свободной любви, к которым я, по правде сказать, столько же причастен, как и к лунному затмению, так и теперь некоторые спорые журналисты приписывали мне какое-то влияние на эпидемию самоубийств, и один критик написал даже, что Арцыбашев делает черное и злое дело, и лучше было бы, если бы он зарыл свой талант в землю.
Я думаю, что литература вовсе не так влияет на жизнь, чтобы даже самое великолепное художественное произведение отдельного автора могло произвести в ней ощутительный переворот. Тем более — переворот роковой и решительный. Литература влияет на жизнь в общей массе своей, самым фактом своей деятельности в течение десятков, если не сотен лет…
Но допустим, что это действительно так и что я повлиял на развитие эпидемии. Но и при этом — точно ли было бы лучше, если бы я зарыл талант свой в землю?
Почем знать!.. Герою моего романа, Наумову, его идея о необходимости самоубийственного уничтожения рода человеческого во имя прекращения бесполезных страданий будущего казалась величайшей гуманностью. Его противникам кажется так же искренно, что гуманность именно в продолжении и сохранении жизни во что бы то ни стало… И, если хотите, больше внутреннего смысла именно на стороне Наумова: если он жалеет, то жалеет нечто реальное людей, несомненно имеющих родиться на свет, на жизнь несчастную и бесцельную. Может быть, и ошибочно, не он жалеет то, что должно быть и не может не быть, раз жизнь не прекратится, как то угодно его противникам. А они… чего или кого, собственно, жалеют они при мысли о кончине рода человеческого?.. Тех, кто не родится?.. Да ведь жалеть можно только того, кто страдает или будет страдать, а души неродившихся даже и не узнают, какого великолепия они лишились, а посему в полном спокойствии пребывать будут в вечности небытия.
Каждый человек носит в себе Бог знает сколько зародышей жизни, и не только по причинам независящим, но и просто по закону природы огромное большинство этих зародышей не использовывается и погибает. Так ведь, жалея человечество, которое, допустим, в силу идеи и проповеди Наумовых не родилось бы, надо уж заодно терзаться и мыслью, что такое колоссальное количество зародышей, от первых дней органической жизни до нашего времени, пропало совершенно зря!..
Ужасно, мол, жалко, что они не родились все, не резались с голода, не сходили с ума, не страдали от неудачных влюбленностей, не мучились роковыми вопросами жизни, не боялись смерти и не умирали в приятных муках общей для всех агонии!..
Давно пора понять, что истина не может рассматриваться с точки зрения определенной пользы, определенного практического применения. Истина есть истина — и больше ничего. Ничего ни вредного, ни полезного в ней нет. Она безразлична к людям. Но в человеке заложено самой природой страшное, неодолимое стремление к познанию, оно толкается вперед самой природой, побуждающей человека болезнями и голодом, — и лучше узнать самую ужасную истину, чем тыкаться носом, как слепой щенок.
И если, с глубокой искренностью, я говорю о том, что вижу в жизни, хотя бы видел я там одни ужасы, — я нужен, и зарывать талант в землю мне вовсе не требуется. Ведь в конечном-то итоге еще неизвестно, кто ближе к истине: — я ли, — видящий в ней черную дыру, или мои противники, уверяющие, что она ослепительна, как весеннее солнце.
А вдруг я правду говорю, а они лгут?
Жизнь сама разберет, кто прав, кто виноват. Она переварит все идеи, от самой черной до самой розовой. Она сама возьмет то, что ей нужно.
А инквизиционное уничтожение книги или анафематствование автора все равно ни к чему не приведут.
IV
Критика вообще слишком поторопилась судить о моем романе, ибо он еще и не кончен, и она просто не имела возможности его прочитать до конца. Но я думаю, что и теперь, если бы его читали более внимательно, не с проникновением гоголевского Петрушки, они увидели бы довольно ясно, что от признания жизни человеческой трагическою по существу до проповеди самоубийства — слишком еще далеко.
Самоубийство есть акт личной воли, и не может быть по отношению к нему ни проповеди, ни борьбы, ни порицания, ни совета.
Человеку, который хочет жить, смешно втолковывать, чтобы он не хотел жить. Человеку, которому жизнь доставляет непосредственное удовольствие, смешно говорить, будто ему очень неприятно жить. Убеждать в этом так же невозможно, как невозможно, собрав самых блестящих ораторов и мудрецов со всего мира, убедить человека, что ему не хочется есть, когда ему хочется.
Но, с другой стороны, так же бесполезно бороться с человеком, который не хочет жить. Внешними мерами, запрещением торговли ядами и тому подобное, вплоть до наказания неудачных самоубийц, бороться нельзя. Всех способов лишения жизни невозможно предупредить, а человеку, решившему умереть, ведь не придет же в голову беспокоиться о том, что может попасть на каторгу, если останется жив; самоубийца вовсе не рассчитывает остаться в живых!.. Ну, а убедить его в отрицательности этого акта вообще по меньшей мере очень затруднительно: нельзя же серьезно доказывать ему, что жизнь прекрасна, когда ему отвратительно жить? Нельзя доказывать ему, что человек должен жить, когда долг предполагает кредитора, а какого кредитора выставить человеку, который только и получил от судьбы, что свою жизнь, а она ему настолько не нужна, что он сам всеми силами хочет от нее избавиться?
Нельзя же и порицать самоубийство, когда в нем нет ровно ничего такого, что можно было бы порицать не на основании одних только громких фраз о малодушии и долге!.. У неудачных самоубийц на всю жизнь остается ужас перед той борьбой, которую они вынесли в момент спуска курка или прыжка с четвертого этажа!.. Да и нельзя же в самом деле упреком в каком-то неизвестном малодушии запугать человека, когда осуждение страшно только живым, а мертвые срама не имут, и человек, раскланивающийся с жизнью, не может же серьезно обеспокоиться, какого мнения об этом другие.
Даже совета подать нельзя. Можно было бы посоветовать не торопиться и сказать, что все проходит, что самое страшное горе сегодня — через несколько времени будет уже в прошлом и вспомнится, как когда-то любимая женщина, которая казалась дороже всего на свете, а через несколько лет разлуки вспоминается уже только с легкой и даже чуть ли не приятной грустью.
Но и этого нельзя советовать: можно было бы, если бы могли пообещать самоубийце нечто такое хорошее, ради чего стоит перестрадать и пережить сегодняшнюю муку. Но так как обещать нечего, то какое право мы имеем заставлять человека переживать то, что ему так тяжело и больно, от чего он с такой радостью хочет уйти во тьму.
Нет, человек может жить только тогда, когда самый процесс жизни ему приятен или жизнь его осмысленна, наполнена чем-нибудь, делом или бездельем — все равно. Отговаривая людей от самоубийства, надо дать им что-нибудь, что бы наполнило и осмыслило их жизнь. А этого сделать нельзя, ибо человеку приятно и важно только то, что ему приятно и важно, и насильно не сделаешь для него приятным то, что ему безразлично или даже противно и скучно.
V
Недавно пришла ко мне молодая девушка с тем же настойчивым вопросом, для чего ей жить и не следует ли умереть.
Конечно, я знаю все высокие слова и мог бы с достаточным пафосом наговорить ей кучу фраз о работе на пользу народа, о красоте жизни, о человечестве, но, увы, все эти слова она знала не хуже меня! Ей было нужно нечто, что наполнило бы ее существование сейчас, осязательно, заставив в жизни находить радость и наслаждение, а не скуку и горе, богатство переживаний, а не нищету и борьбу за кусок хлеба.
Что же мог бы сказать ей я?.. Я сам наполняю свою жизнь литературой; могу наполнять ее любовью, немного игрой и немного искусством. Но ведь не могу же я ей посоветовать заняться литературой, к которой у нее не было ни малейшей способности, любовью, которой у нее не было, игрой, которая ее вовсе не интересовала, искусством, к которому она была равнодушна, утехами жизни, когда ей нечего было есть? Оставалось посоветовать одно, что так часто и с таким пафосом советуют в таких случаях: страдать во имя народного блага, пойти в народные учительницы и учить азбуке совершенно ей чужих деревенских младенцев!.. Не мог я ей посоветовать того, чем сам я не хочу заниматься именно потому, что оно кажется мне совершенно неинтересным. Это было бы большим лицемерием с моей стороны.
Лицемерием, в котором повинны многие и многие из проповедников радости жизни, которые посылают молодежь на гибель и страдания, сами благоразумно сидя у своих любимых письменных столов!.. И я сказал ей, что жить надо тому, кто в самом факте жизни видит радость, а тем, кто не видит в ней ничего, тем и в самом деле лучше умереть.
IX
По доводу одного частного письма
I
С тех пор как я начал свои «Заметки», я получаю много писем от читателей. Радуюсь этому, ибо хотя письма бывают самого разнообразного характера — и хвалебные, и ругательные, и насмешливые, и добрые, и злые, но все же они показывают, что мои «Записки» кого-то волнуют, кого-то радуют, кого-то трогают, кого-то озлобляют и, как бы ни было, не пропадают бесследно… А ведь для того и пишем, чтобы не бесследно.
Надо ведь принять во внимание, что у нас народ и деликатный, и ленивый: из десяти тысяч прочитавших, задумавшихся и даже искренно взволновавшихся разве что один решится непосредственно выразить писателю свою любовь или ненависть. А каждое такое выражение, пусть даже совсем неудачное, более характерный показатель настроения читательских масс, чем сотни страниц, написанных профессионалами-критиками, бескровными ремесленниками, принюхавшимися к литературе до самой полной нечувствительности к ней. У нас не принято говорить по поводу частных писем. Почему-то считается возможным реагировать на мнение всякого, кто почему-либо втерся в частную или журнальную редакцию, но кажется даже не совсем приличным печатно отозваться на частное обращение или письмо.
Вероятно, здесь кроется недоверие к писателю.
У нас вообще считается дурным тоном верить кому бы то ни было. Доверчивость у нас осмеивается как глупость, и мы охотно оправдываем мерзавца, обманувшего доверчивого человека, именно на том основании, что вольно же было ему дураку, верить! А писателю и вовсе никто никогда не верит! В каждой строчке его ищут лжи, лицемерия и погони за рекламой. И если писатель дерзает написать о чем-либо, то должен иметь оправдательные документы, указывать на газетные сообщения или на свидетелей со стороны. И тут, не входят в возможность и внутренний смысл события: раз это частное дело писателя и в газетах об этом ничего нет, значит — сам выдумал все для той же рекламы.
Это словечко-проклятие писательской жизни. Что бы ни сделал писатель, что бы ни написал, как бы ни толкала его на поступок жизнь, а на писание искреннее, терзающее чувство, — все равно! Реклама и реклама.
Мелкие душонки все мерят на свой аршин. И, если вся их собственная жизнь построена только на том, чтобы добиться положения и не быть хуже других, они не могут допустить, чтобы писатель мог действовать из других побуждений, мог действительно писать кровью своего сердца, в глубочайшей искренности стихийного порыва.
В этом смысле как апофеоз обывательской пошлости характерна фраза, сказанная Шпильгагеном о самом трагическом событии в жизни самого великого из писателей наших времен: о Толстом, по поводу его ухода из Ясной Поляны.
— Я не думаю все-таки, чтобы это было ради рекламы!
О, будьте вы трижды прокляты все!..
II
То письмо, о котором я хочу говорить, — злое письмо… Злое и характерное.
Нынче храбрость в большом ходу. Много развелось людей, преимущественно молодых, которых жизнь еще не осадила на их надлежащее и весьма скромное место и которым — черт не брат!
И это бы ничего, что черт не брат. Это даже хорошо, потому что смело. Но хороша бывает только та смелость, которая на сознании своей силы, а не на глупости основана.
Но так как смелость теперь в моде, то все стали ужасно храбры, чрезмерно храбры… везде, где только за это не грозит никакой неприятностью.
Писатель много лет служит своей идее, болеет ею, тоскует и страдает. Пусть он жестоко ошибается, пусть его искания сумбурны и часто впадает он в противоречия… пусть! Одна только глупость, бездарная золотая середина, сделавшая жизнь однообразным мертвым болотом, не истерична, не сумбурна, раз навсегда застрахована от ошибок, ибо живет по веками выработанному шаблону и никогда не противоречит себе, ибо нечему противоречить: мысль ее — азбука.
И вот эта-то золотая середина, идя за модой, стала нынче очень смела. Она, правда, не дерзит, она только нахальничает, но зато сколько апломба в ее нахальстве!
Ей все нипочем, она все знает, все понимает, ее ничем не удивишь и не обрадуешь! Всякое новое слово она встречает насмешкой и в лучшем случае одобрительно похлопывает по плечу.
Какой-нибудь маленький человек, великолепно, лучше всех знающий, что ничего не сделал, не имеет ни опыта, ни знаний, ни силы, ни хотя бы какой-нибудь мелочи, им самим созданной, считает себя вправе судить и с высоты своего непонятного величия разделывать всех и вся.
Сидит такой бескрылый птенец где-нибудь среди благоговейно внимающих ему наивных кур и с апломбом восклицает:
— Ерунду пишет! Сам себе противоречит! Я бы ему доказал!..
И не приходит ему в бедную храбрую голову, что, собственно, ему и доказывать нечего, потому что нет у него ни собственной мысли, ни своих слов.
Но, поощренный успехом в своем кружке, в своем муравейнике, он уже не в силах остановиться, хватается за перо, пишет письмо, несет в почтовый ящик и ухмыляется…
Оно, конечно, — Столыпину не напишешь, могут и в участок отвести, а писателю отчего не написать? Он стерпит, а не стерпит, так что он сделает? Тут храбрость обеспечена, тут порыв вполне безопасен.