Пышно разросся бурьян. Полнарода превратилось в рабов, рабский дух отравил жизнь, обескровил великий, хотя бы по своей громадности, народ.
Но прошли времена. С новою весной начала робко пробиваться молодая зеленая трава. Задыхаясь в рабстве, разлагаясь, страна дошла до пределов отчаяния и скорби, и внизу, под почвой, началась разрушительная работа, началось всенародное брожение. Подготовлялся стихийный взрыв, страшный народный бунт, всероссийская пугачевщина. Было очевидно, что еще два-три десятка лет, и разразится ужасающая катастрофа, хлынет кровавая река, которая смоет всю плесень рабства, омоет душу народную, и она наконец встанет во весь рост, сильная, страшная и свободная.
Увы, этого не случилось.
Если дозревающий нарыв заклеить липким пластырем, — гной, не находя естественного выхода, рассосется по всему организму и отравит его тысячами болезней. По условиям горькой действительности я не могу здесь говорить о тайных и настоящих причинах того, что произошло, но несомненно, что 19 февраля только вогнало болезнь внутрь.
Оно наложило пластырь на страшную рану, вогнало гной в глубину жизни и мало-помалу отравило ядом холопства все русское общество.
Гной стал проступать повсюду, по всему телу пошли нарывы, холопство и хамство стали чуть ли не национальными чертами. Во всей стране почти не осталось человека, к которому не пристало бы слово холоп… Можно было бы сказать — холоп или барин, если бы наш русский барин не был сугубым холопом…
Нам нужен погонщик, нужен князь… Приходи княжить и володеть нами!
У нас не привыкли ценить вне чина и положения. Мы не можем понять, что у каждого писателя своя дорога, свои ценности, свои думы. Мы не можем допустить, что старая литературная тропа может быть оставлена и свободный ум смеет идти по своей. Мы не умеем пользоваться каждым писателем, поскольку это нам нужно, не подымая его над своей головой и своей шеи не сгибая перед ним. Мы должны иметь табель о рангах и знать, сколько по чину и положению каждому полагается уделить внимания и уважения.
Но так как в литературе чинов нет и капитула орденов тоже не имеется, то мы и остановились в недоумении: кому же кланяться?
И услужливые критики, самое холопствующее из холопских племен интеллигенции, принялись разбираться в кандидатах и преемниках.
Но, как люди культурные и остроумные, мы и холопство умеем облекать в красивые одежды. Мы давно к этому привыкли: нигде, во всей мировой литературе, не было такого поэтизирования рабской преданности… Сколько прекрасных и умилительных страниц написано нами о типах старых крепостных лакеев, готовых живот положить за своего господина. В их преданности, в их бесконечном унижении мы одни ухитрились увидеть поэзию и красоту и не заметили, что они — поэтические образы преданных слуг — просто-напросто махровые цветы холопства и лакейства, доведенных до утраты человеческого я. И вот, облекая в красивую форму холопство литературное, мы придумали красивую легенду о железном кольце Пушкина.
Было, мол, у Пушкина железное кольцо, своевременно оно перешло к Тургеневу и им было передано Льву Толстому.
Теперь необходимо это кольцо, как символ власти и первенства, передать кому-нибудь из здравствующих писателей. Тогда тога первого русского писателя облечет живое тело, и мы будем знать, кому поклоняться, перед кем почтительно гнуть шею, на кого не дерзать подымать руку, к слову кого прислушиваться.
Только никому не пришло в голову то простое соображение, что место не то, что Толстого, а последнего мужичонка — занять нельзя; что писательское место, первое или последнее, есть прежде всего и только — человеческое место, а человеческого места никем заместить невозможно. Это можно одного чиновника заменить другим, назначить на пост вместо одного генерал-губернатора другого… но место, где билось и обливалось кровью живое человеческое сердце, останется пустым уже навсегда, кто бы ни пришел в мир после него. И если бы после похорон Толстого воскрес Шекспир, то и он не заменил бы его, потому что не мог бы сделаться Толстым, а остался бы Шекспиром.
Эта простая мысль не могла прийти в холопские мозги, именно потому, что они, холопы, не понимают ценности сердца человеческого, а видят только ордена, висящие на груди против того места, где бьется это сердце.
Они, раскланивающиеся перед великой тенью Толстого, они, проклинающие и издевающиеся над всяким, кто посмеет даже подумать о Толстом по-своему, они, распростертые в прах перед величием Толстого, — они не могли понять, что самая мысль о замене Толстого кем бы то ни было — оскорбительна для Толстого, горше хулы и сомнения.
По-прежнему рабски трусливым и темным остался народ; деспотизм и рабство стали обычными формами политической жизни; дрожащим и покорным притаился по углам обыватель; литература гнула шею то перед мужиком, то перед Западом; интеллигентская мысль холопствовала перед авторитетом и хамски лягала свалившегося вчерашнего божка.
И если шире открыть глаза, внимательнее приглядеться, то почти во всяком, казалось бы, самом благородном проявлении духа нашего ясно проступает подобострастное холопское лицо.
Тяжело и душно жить в стране, где за каждое смелое слово если не пошлет тебя на тюремную конюшню барин, то высмеют, изругают и затолкают холопы. И эти холопы страшнее барина, ибо барин властен только над телом, а холопы исказят твою выстраданную мысль, оплюют и извратят рожденное в сердце слово, засмеют и затопчут… И, оглушенный их свистом, ржаньем и бранью, ты сам уже не будешь понимать себя, сожмешься и уйдешь в уголок.
Умер Лев Толстой. Не стало писателя, который упорно и фанатически всю жизнь боролся за свободу духа. Казалось, хотя бы тут уж нечего было холопствовать.
А между тем…
Жил определенный, большой художник, философ и моралист. Он занимал на земле свое место, огромное человеческое место, которое занял именно потому, что он был он, и другого такого и не может быть.
Он умер, и завопили кругом жалкие рабские голоса:
— На кого ты нас, голубчик, покидаешь? Как будем жить без тебя? Умерла наша гордость и сила, наша совесть великая! Куда пойдем, горемычные?
Подумаешь, не то глупая деревенская баба, которой без мужика-хозяина никакой возможности нет, не то барская дворня, которая боится: а вдруг приедет новый барин да всех и перепорет!
И начались поиски этого барина, нового хозяина, нового властителя дум.
Есть ли еще где-нибудь этот термин — властитель дум? Кажется, только мы не можем обойтись без него. Мы твердо знаем, что мысль свободна, и цена ей только тогда и есть, когда она совершенно свободна. Но почему-то свободной у нас она никогда не была… Ведь говорили же, что с Толстым умерла наша совесть… изволите видеть, своей совести у нас нет, была толстовская совесть, и мы боимся, как бы без Толстого нам совсем не обессовеститься!
Ибо абсолютной и незаменимой ценности живого духа Толстого они не понимают. Для них важен и понятен только премьер, чин первого писателя земли русской, и нет для них никакого препятствия к тому, чтобы пожаловать этот чин кому-либо другому.
И если они до сих пор не нашли заместителя, то только потому, что и на это нужна все же кое-какая смелость. Нужно прямо и громко заявить свое мнение, а это холопам не под силу и не в привычку.
Оставьте, господа, это несчастное кольцо Пушкина… оно вовсе и не кольцо Пушкина, а просто заржавленное колечко той рабской цепи, которую мы никак не можем сбросить со своей шеи.
Место Толстого — его место, и навсегда останется за ним.
Мне хочется сказать два слова нашим критикам, составлявшим примерный список кандидатов на толстовский трон.
Подробному и часто весьма оскорбительному разбору подвергались все мы, писатели, так или иначе ставшие на виду. На суд строгих выборщиков, точно на невольничий рынок, были выведены несчастные писатели — Леонид Андреев, Куприн, Мережковский и другие… И все оказались недостойны и ввергнуты во тьму ничтожества.
Пусть так. Они — ничтожества; в сравнении со Львом Толстым — нули абсолютные! Допустим.
Допустим это уже потому, что Толстой был искателем правды, а они все только художники. Допустим это уже потому, что в Толстом разительно сочетались художник, философ и учитель, а этого счастливого сочетания нет ни в одном из приведенных вами кандидатов.
Пусть так. Но вы, строгие судьи!.. Вы, критики литературы, имя же вам легион… Скажите, а нет ли еще одного свободного престола?.. Не кажется ли вам, что у Белинского должно было быть какое-нибудь колечко, которое через руки Добролюбова, Писарева и Чернышевского попало к Михайловскому и потом куда-то закатилось, затерялось бесследно?..
Что же вы?.. Врачу, исцелися сам!.. Кого из вас поставить на место Белинского, кого провозгласить первым критиком земли русской, властителем дум?..
Вы молчите о том, что ни в одном из вас нет ни философа, ни художника, ни учителя; что русская критика выродилась в холопствующую, кланяющуюся или пихающую ногами газетную шумиху; что у вас нет ни образов, ни идей, ни собственного мнения, ни смелости, ни силы… Вы молчите о том, что русская критика и бледная немочь — одно и то же.
И предпочитаете судить и оплевывать несчастных писателей, которые мучаются над словом, вынашивают свои идеи, свое пусть маленькое, но самоцветное творчество… Вы швыряетесь живыми человеческими сердцами и снисходительно похлопываете по плечу… Вы пишете о литературе, не имея даже приблизительно своего синтеза, своей веры и символа.
И вы не замечаете, что последний из тех, кого вы презрительно высмеиваете, все же художник, все же творец, все же мученик и в сотни раз талантливее и ценнее вас всех, вместе взятых.
УЧИТЕЛИ ЖИЗНИ
Тяжело и смутно на душе человека. Как кошка, которую в мешке отвезли далеко от дому и выпустили посреди незнакомой дороги, стоит он в жизни, не зная, откуда пришел и куда идет. Позади, пока видит глаз, пустынная, хотя и вытоптанная бесчисленными шагами, дорога, а там вдали, где сливаются в марево горизонты, неведомые туманные дали. Если по пути быстро и уверенно идет человек, бедная, очумелая кошка непременно побежит за ним. Не потому, что она верит ему, не потому, что понимает, а потому, что ей страшно одной в пустом поле, и уверенное движение человека, идущего впереди, внушает ей смутную надежду, что именно там, куда он так прямо идет, и есть ее дом.
Человек рождается, и душа его приходит из пустоты: человек умирает, и душа его уходит в пустоту. Перед ним, в поле его зрения, небольшой клочок пути. Надо бежать, оставаться на одном месте невозможно, а чтобы бежать, чтобы жить, надо выбрать путь.
И вот мимо, широко шагая, уверенно глядя вдаль, нахмурив брови, проходит величавая фигура большого человека, мыслителя, учителя жизни. И перед ним так же лежит неведомая дорога, и он так же, как и последний из смертных, из мешка выброшен прямо на дорогу без начала и конца. Но он что-то знает, о чем-то говорит, смотрит вперед смело и уверенно. И маленький человек прицепляется к нему, бежит, подпрыгивает, чтобы не отстать от гигантских шагов, падает, подымается и верит, что куда-то его ведут.
Вам жалко, когда на улице прицепится к вам заблудившаяся собачка или голодный котенок? Улица пуста; темно и холодно; неприветно горят фонари. Маленькое дрожащее существо, то отставая, то догоняя, крадучись под стенкой, бежит и бежит за вами. Вы остановитесь, и она остановится. Посмотрите на него — мяукнет или хвостиком повиляет. Вы знаете, что не можете взять его с собой, что ваша дорога — своя дорога, что вы дойдете до своей цели, а маленькое животное останется по-прежнему одно во мраке и холоде улицы. И даже как-то становится неловко: точно вы обманули его доверчивость, точно вы виноваты в том, что ему одиноко, холодно и страшно.
Так жалко мне тех маленьких доверчивых людей, которые на пути жизни, в темноте полного незнания, привязываются к учителям жизни, вождям, и бегут за ними, доверчиво заглядывая в глаза.
Ибо я знаю, что эти великаны уйдут туда же, в черную даль, куда попадут и лилипуты. Знаю, что правды они так же не ведают, так же вытряхнуты из мешка и так же не видят, что впереди, и не знают, что позади. Равно и неизбежно, не решив загадки жизни, не зная в конечном итоге; назад или вперед шли, они дойдут до черной ямы и навсегда скроются в ней.
А на пути за ними останутся растерянные, жалкие, разбежавшиеся котята и будут жалобно мяукать и тыкаться из стороны в сторону, пока не побегут за новым прохожим, который в свою очередь бросит их посреди дороги.
Есть особый вид жестокости — жестокость сентиментальная. Есть люди, которые не замечают котенка, привязавшегося к ним, им нет дела ни до кого, кроме себя, и они идут своим путем быстро и холодно. У них свои большие мысли, свои страдания, свое незнание и искание пути, и им не до приставших котят. Иногда эта жестокость холодного эгоизма, а иногда только жестокость искренности, которая заставляет прямо отказать нищему, если не можешь ничем помочь. Но есть люди, которым становится очень жаль маленького животного: они поминутно оглядываются, бросают ласковые слова, говорят кис-кис… поманивают перстами и… конечно, уходят в свою квартиру, оставив несчастную обманутую кошку на той же улице. Им кажется, что они очень сострадательны к животным, что они искренно пожалели котенка, а что не взяли его с собой, так это потому, что не могут взять. А что котенку во сто раз хуже после обмана, что ему тяжелее бежать две версты, чем просто замерзнуть на месте, что одиночество после миража привязанности бесконечно мучительнее, чем одиночество просто, этого они не понимают.
_____
Конечно, здесь нет полной аналогии, ибо человек на улице и человек в жизни не одно и то же. Человек на улице мог бы все-таки взять с собой котенка, а человек в жизни не может взять с собой никого, ибо и своего дома у него нет, и сам он не знает, куда и зачем идет.
Аналогия только в отношении к котенку и в его положении. И мы, когда устремляемся с верой и надеждой за своим вождем, верим, что он куда-то приведет нас, и мы останемся на той же темной и страшной улице, когда вождь скрывается в могиле, и мы больнее, мучительнее страдаем, когда нас бросают, чем когда великий человек проходит своим путем, не обращая на нас никакого внимания.
Сколько было этих случайных прохожих, этих вождей и учителей жизни. И каждому мы верили, за каждым бежали, и каждый уходит во тьму, бросая нас, растерянных и жалких.
И если мы, жалкие слепые котята, могли бы закричать, могли бы сознательно взглянуть на своих благодетелей, мы, вероятно, почтили бы память тех больших людей, которые прошли, отыскивая себе дорогу, никого не зовя и на вопросы отвечая — я сам не знаю, и прокляли бы память тех, которые манили нас, обещали что-то, заставляли верить и надеяться и жестоко обманули.
Ведь не в том дело, что, может быть, дорога, по которой они шли, и была настоящей. Дело в том, что ведь сами-то они не могли знать, настоящая или нет! Не могли, ибо не знает человек страны будущего, и не смели они обманывать нас, маня и обещая.
Их сентиментальная жалость противна и бессмысленна, от нее нам только темнее и больнее.
_____
Я думал об этом, опять думал, когда читал статьи Плеханова о Толстом.
С досадой и недоумением читал я — и не мог понять: кто же здесь виноват? Кто виноват в том, что два больших человека (не сравнивая их величины) хотели стать вождями, не зная пути, манили и манят, куда — сами не ведают. Что это? Недомыслие, тупость или сознательная ложь?
Почему Толстой, с такой силой и правдой отрицая вождей борьбы, Плеханов, с большим подъемом отрицая Толстого, не видели, что сами они стоят рядом, в одинаковом положении, и бесцельно тянут за собою слабых и доверчивых, притворяясь, что что-то знают, во что-то верят, чему-то могут научить.
Вот, говорит Спиноза, бродячий мудрец, не восхотевший стать вождем:
«Люди обыкновенно предполагают, что все вещи в природе действуют для какой-то цели, и даже за верность утверждают, что и сам Бог направляет все к известной, определенной цели. Ибо они верят, что Бог сотворил все для человека, а человек для того, чтобы почитал Его».
И опираясь, между прочим, на эти слова, Плеханов укоряет Толстого в телеологии, указывает, что вся его точка зрения, вся его вера покоилась на произвольной истине, что Бог есть, и говорит, что если хотя на минуту допустить сомнение в существовании Бога, то все верования Толстого, вся его религия разлетается с легкостью карточного домика.
Отсюда он делает правильный вывод, что Толстой не мог научить жить, что его пресловутая «воля Пославшего» — только пустое слово, вместо которого можно поставить любое другое, и говорит, что люди, называющие Толстого учителем жизни, не понимают Толстого или не понимают самих себя.
С резкостью и ясностью хорошего анатома он разрезает веру Толстого на части, снимает красивую кожу с голого скелета его учения и показывает нам его сухость и убогость. Детская несостоятельность толстовской веры доказана, кажущийся фундамент развеян в пыль бессмысленной догматики ни на чем не основанной веры.
И тут же, с той же детской непоследовательностью и наивностью, с той же голословностью и с той же телеологией в основе всего, Плеханов, этот вождь трезвейшей из партий, на самом деле такой же случайный и не знающий никакого пути прохожий на земле, как и Толстой, и как мы все, говорит, что радостно и осмысленно жить для народа, во имя народа, для торжества грядущих золотых дней и свободного человечества будущего.
Что лучше, что доказательнее: Бог или грядущее человечество?..
_____
На первый взгляд, конечно, надо предпочесть будущее человечество, народ, идеи равенства и свободы, весь социалистический идеал со всеми его блестящими атрибутами.
Ибо человек — это то, что есть, а Бог — это то, во что мы можем только верить на слово.
Но ведь и будущее — это то, во что мы должны только верить и верить без всякой компенсации. Завтрашний день, грядущая минута покрыты для нас мраком неизвестности, лицо того человека, которого мы завтра, может быть, встретим на улице, для нас неизвестно. Как же мы можем сознательно и трезво верить в это темное будущее?..
Кто-то уверил нас, что люди, думающие о грядущем человечестве, люди, полагающие живот свой за счастье грядущих поколений, велики, разумны и достойны уважения. И тогда, конечно, стало ясным, что забота о грядущих поколениях, мечты о золотом веке, которого никто из нас, впрочем, не увидит, велика, почтенна и осмысливает жизнь и сама по себе дает счастье.
Счастье, конечно, может дать. То счастье, которое испытывает котенок, пока ему кажется, что человек, идущий впереди, ведет его и в самом деле к теплу и свету. Люди верящие могут быть счастливы при наличности известной тупости, которая дает им возможность слепо уверовать и дальше догмата носа не просовывать. Но с такой точки зрения и всякая вера хороша: если социалистическая, то и толстовская, если христианская, то и идолопоклонническая, если человек и в тротуарную тумбу поверит — то и то хорошо.
Но не о вере же идиота, который счастлив, что ему подарили пуговицу, мы говорим. Не о вере слепой и догматической, вере шаманов и церковников мы мечтаем, когда мыслим о путях разума и целях жизни.
Нам нужна вера сознательная и неопровержимая, вера, не боящаяся сомнений и споров, вера, из-под которой нельзя вырвать фундамента, вера, о которой нельзя сказать: а если хотя на минуту допустить, то..?
Во что верите вы, пророки грядущего человечества? Почему вы думаете и очень уверены в том, что для нас большое счастье, если люди сорок пятого столетия будут по-своему счастливы?
Не насильно ли навязываете вы нам эту любовь к неведомому человеку будущего, к тому дальнему, которого ни в какой телескоп не увидишь?
Что нам до того, что когда-то какой-то блаженный Иван Иванович будет ходить в голубых одеждах и обмахиваться пальмовой веткой всеобщего благополучия?.. Ему будет хорошо?.. Ему — да, а нам?..
Конечно, если поверим, что оттого, что ему хорошо- хорошо и нам, задыхающимся, скорбящим и униженным жизнью, то и будет хорошо. Но почему мы должны верить?..
Ему будет хорошо!.. А нам-то плохо. Нам очень плохо жить! И не справедливее ли перед самим собою будет, если мы поменьше будем думать о грядущем счастливом Иване Ивановиче и больше о себе. Ведь вот, Богом клянусь, мне не только не радостно, что Иван Иванович будущий будет счастлив, а, наоборот, я готов ненавидеть этого Ивана Ивановича!.. Как, он будет в голубых одеждах ходить и пальмовой веточкой обмахиваться, а я, устроивший ему такое благополучие, своей кровью воспитавший зерна будущего, буду всю жизнь страдать и плакать, задыхаться в грязи и вони, а потом гнить себе в земле да и гнить?.. Да будь он проклят, этот счастливый человек будущего!..
_____
Это все так, будущее и прочее… золотой век и пальмовые веточки.
Однако а позади что?
Вся история человечества — история гибели мучеников и героев, и каждая эпоха — расцвет торжествующей пошлости. Лучшие люди, те, которым молится человечество, гибнут и гибнут, а по их трупам идет многоголовое человеческое стадо.
Герои и мученики идеи только на то и созданы, чтобы своею кровью спаивать кирпичики общего счастья, а в каждом этаже воздвигнутого ими здания прежде всего поселяются торжествующие свиньи, на них же похрюкивающие с нескрываемым презрением. Им, тупым животным, все: новые изобретения, красивые здания, роскошь, богатство, свобода и прекрасные женщины, а горе, страдания, мучительное раздумье и самопожертвование — всем тем, кто бескорыстно поверил в право грядущих поколений на его душу и жизнь.
Так было всегда, так будет всегда!
А стоит ли еще все это хваленое человечество, весь золотой век со счастливым Иваном Ивановичем на придачу, этих страданий, этой наивной веры котенка, бегущего за обманывающим его прохожим?
Ведь вот какой это голодный, продрогший, несчастный котенок, как ему плохо живется… а он еще думает о вас, люди будущего!
Так думает, так мечтает, так верит, что в этих думах, в этих мечтах и вере свое собственное счастье старается обрести… А вы, самодовольные счастливцы будущего… каковы вы еще будете!.. Стоите ли вы, сами по себе, наших страданий и мечтаний?..
Кто знает!..
_____
Я опять повторяю: ошибка — не вина.
Если тебе кажется, что путь лежит в ту сторону — иди. Иди смело и прямо, ибо на месте стоять нельзя, и чем метаться из стороны в сторону, кружась и возвращаясь на круги свои, лучше идти прямо, куда глаза глядят… авось куда-нибудь и придешь.
В могилу-то — наверно!
И я не осуждаю Толстого, не осуждаю Плеханова и всех других идеалистов всех толков и наименований, когда они идут своей дорогой, как я иду своей, ничего не утверждая, ничего не обещая, для себя отыскивая путь, зная только то, что я ничего не знаю.
Но когда они одевают маски учителей жизни, когда они твердо и уверенно манят за собой, когда они оспаривают веру друг друга и предлагают вместо чужой свою, выдавая ее, такую же темную и гадательную, за непреложную истину, мне досадно и жалко.
Досадно, что нас хотят заставить поклониться человеческими руками произвольно поставленному идолу, и жалко бегущих за ними беспомощных и доверчивых котят.
И хочется сказать, без злобы, только с глубокой скорбью: оставьте, не обещайте того, чего не можете дать; изучайте жизнь, — Бог дал вам громадные умы; говорите о том, что видите в ней, что есть факт, и не уверяйте, что видите на сотни лет вперед, вплоть до конца человеческого пути, что знаете истину, что владеете рецептом счастья, что, принимая ваши золоченые пилюли, мы будем счастливы и ныне.
ПРОПОВЕДЬ И ЖИЗНЬ
I
Где-то, конечно, в пустыне, как полагается в хорошей легенде, жил суровый и благочестивый старец. Сухой, черный, с седой бородой до колен, с глазами, устремленными ввысь.
Путем долгой борьбы со страстями ему удалось победить греховные помысли, и в жизни своей не только не делал он ничего дурного, но даже и в уме не держал соблазна.
Одним словом, это был настоящий, доподлинный аскет, и, когда умер, он смело и прямо направился к райским вратам, заранее предвкушая все сладости вечной жизни в приятном обществе праведников.
На земле осталось только окончательно заморенное тело его, к которому стеклись толпы народа, ожидавшего многих чудес от тела святого. И хотя тело это все же испортилось и пустило тлетворный дух, но это нисколько не поколебало умы, а, напротив, едва ли не послужило к вящему торжеству идеи, ибо многочисленные проповедники прямо указали в этом торжество духа над плотию.
В честь святого старца были сложены прекрасные акафисты, и верующие ежедневно возносили по его адресу молитвенные прошения. Слава его росла.
Однако, когда душа святого с радостной улыбкой гостя, уверенного, что его ждут, толкнулась в райские врата, чья-то могучая рука вытолкнула его вон и крепко захлопнула тяжелую дверь перед самым носом ошеломленной и сбитой с толку души.
Душа святого присела на камушек у ворот и горько возопила:
— Я ровно ничего не понимаю!.. Столько лет я питалась акридами и диким медом, носила власяницу и вериги, учила приходящих самой лучшей жизни, бежала греха, не сделала ничего дурного, добра же сотворила сколько угодно, вырвала глаз свой, когда заметила, что он соблазняет меня… и вдруг!.. Меня не пускают в рай? Где же тогда справедливость, где смысл?.. Кого же тогда и пускать, если не меня?.. Бог знает, что такое!
Так сидела на камушке перед запертыми вратами обиженная душа и ныла до тех пор, пока не надоела всем.
И некий голос из-за двери ответил ей:
— А помнишь ли ты, как однажды тебе приснилось, будто ты изнасиловал женщину, заблудившуюся в пустыне?.. Помнишь, какою прелестный сон представил тебе эту женщину?.. Помнишь, как ярко приснились тебе ее руки, плечи и ноги?.. Помнишь, с какой яростью ты во сне рвал одежды, обнажая ее прелести и как сладострастно наслаждался ее телом и стыдом?..
— Господи! — в величайшем изумлении возопила душа. — Да ведь это же было во сне!..
— Если тебе, когда молчал хитрый разум и слова не имели силы, снились такие сны — хороша же была твоя душа!.. Ей не место здесь… пошел вон! гневно сказал некий голос и прогнал святого от райских врат во тьму, где к нему немедленно приступили нагие демоны, кривляясь и вопия бесчисленными голосами:
— Наш, наш!..
II
Неизвестно, какими судьбами святой душе удалось удрать от свирепых демонов, но доподлинно известно, что, со скоростью сорока зайцев в секунду пробежав обратно столь торжественно пройденный путь от земли к небесам, душа вернулась на землю и поспешно влезла в свой собственный труп.
Произошло, конечно, чудо неимоверное: труп воскрес к великому ликованию тысячного народа.
Правда, от него все-таки весьма заметно попахивало мертвечиной, но все же тело задвигалось и заговорило как ни в чем не бывало.
И даже больше того: оно сообразило, что ежели так, то нечего попусту и время терять на умерщвление плоти. Все равно это ни от чего не застраховывает: что же такое — мучайся, страдай, во всем себе отказывай, а потом приснится тебе какой-то дрянной сон — и все пойдет прахом!
Раз и навсегда отказавшись от всяких подвигов аскетизма, оно решило наслаждаться вовсю и пустилось по ресторанам, публичным домам, волочась за женщинами и напиваясь до положения риз.
Но так как звание проповедника добродетели даже более приятно, чем принято думать, душа бывшего святого нашла превосходный способ соединить воедино и ореол учителя жизни, и образ жизни более чем приятный.
Покинув пустыню, в которой в самом деле ровно ничего любопытного нет, она ушла в города и избрала себе карьеру писателя.
Это был единственный и притом очень остроумный выход из двусмысленного положения. Душа получила право, с одной стороны, не стеснять своего тела, с другой — с жаром проповедовать самые прекрасные и всем приятные истины.
Душа ходила по кабакам и валялась со всякой проституткой, но яро и бескорыстно осуждала грех и славила добродетель.
А чтобы не возбудить соблазна, душа пустила в обращение мысль, что до личной жизни писателя никому никакого дела нет.
Своевременно остроумная душа, конечно, умерла во второй раз, и окончательно неизвестно, куда ее взяли черти, но пущенная идейка оказалась весьма приемлемой и пошла в оборот.
III
Очень может быть, что такая легенда даже и существует, а если нет, то ее надо выдумать.
Факт тот, что ограничение контроля над личной жизнью писателя есть признанная истинами еще недавно я прочел приблизительно такую заметку 'очень видного и вполне почтенного критика об одном тоже очень видном и почтейном писателе:
«Говорят, что он ведет жизнь пьяную и безобразную, не выходит из публичного дома, скандалит и купается в грязи. Но что нам до этого? Мы не имеем права вторгаться в личную жизнь писателя».
А Толстой писал, что если он указывает правильный путь, то никто не имеет права глумиться, что сам он не идет по этому пути.
Правда, самого Толстого надо выделить из числа других: слишком велика и искренна была его фанатическая вера в правильность найденного пути. Ему просто не пришло в голову, что нет верстовых столбов на путях человеческих, невозможно поручиться за правильность указуемой дороги, и указание пути только тогда и имеет смысл, когда сам проводник может идти по нем, в строгом согласии ума и чувства, с каждым шагом ощущая действительные его преимущества.
Ибо какое право имеет человек думать, что путь правилен, если сам он не может идти? А вдруг потому и не может, что по этому пути и вообще двигаться нельзя?
И если для него нельзя, то почему другим можно? Почему он думал, что он не мог, а другие могут? Зачем, оставаясь на старом месте, других посылал он рвать тело и душу на неприступных скалах нового пути?