Но в эту минуту кто-то быстро постучал в дверь. Доктор Арнольди опустил руку и повернулся.
– Кто там?.. Войдите! – сказал он неторопливо. Дверь отворилась, и на пороге показался Михайлов.
– А-а! – протянул доктор и почему-то стал грузно подыматься навстречу.
Михайлов вошел и, не здороваясь, как был, в пальто и шляпе, сел на первый попавшийся стул у стола. Доктор Арнольди внимательно посмотрел на него умными заплывшими глазами и медленно опустился на свое место.
Довольно долго Михайлов сидел молча, сгорбившись и неподвижно глядя в пол перед собою. Должно быть, он даже забыл, куда и зачем пришел. Доктор Арнольди внимательно наблюдал за ним.
Вдруг Михайлов шевельнулся, поднял голову, встретился глазами с доктором и криво улыбнулся ему. Было в этой улыбке что-то надломленное: смертельно больные, примирившиеся со своей участью люди так улыбаются, не то прося сострадания, не то извиняясь в своей беспомощности.
– Ну, что скажете? – пропыхтел толстый доктор. – Чаю хотите?
Михайлов, видимо, собирался что-то сказать, но этот неожиданно простой вопрос спутал его. Он только рукой махнул.
– Да, – без всякого выражения сказал доктор Арнольди, – дела!
Михайлов тоскливо метнулся, но сдержался и потупился. Он несколько раз пытался заговорить, но только судорожно открывал и закрывал рот. Должно быть, все не те слова приходили ему в голову.
Доктору как будто стало жаль его: он приподнялся и ободряюще хотел похлопать Михайлова по плечу, но тот отдернулся почти с отвращением. Доктор Арнольди принял руку, пожевал губами и сел.
Михайлов продолжал совершенно неподвижно смотреть в пол. Мало-помалу доктор начал беспокойно шевелиться и наконец пробормотал:
– Ну, что, в самом деле! Нельзя же до такой степени падать духом!
Михайлов промолчал.
– Это, конечно, ужасно, но что же делать! Сделанного не воротишь… Да, по-моему, не так уж вы и виноваты в этом…
– Вы думаете? – глухо спросил Михайлов. Доктор отвел глаза и ничего не ответил. Михайлов, быстро подняв голову, посмотрел на него странным, не то любопытным, не то насмешливым, не то даже враждебным взглядом и вдруг неожиданно и совершенно неестественно захохотал.
– Доктор, да вы, кажется, серьезно думаете, что я считаю себя злодеем и убийцей и пришел к вам каяться и бить себя кулаками в грудь?.. Успокойтесь, пожалуйста!.. Ничего подобного!..
Губы Михайлова странно запрыгали, и доктор искоса поглядел на них.
– Ни в чем я не раскаиваюсь, злодеем себя не считаю, и ваше… и вы… вы не смеете… не смеете на меня так смотреть!
Михайлов вдруг вскочил, сдернул шляпу, швырнул ее куда попало. Он весь дрожал, был бел как мел, на губах у него выступали и пропадали пузырьки пены, он задыхался. Доктор вскинулся было в изумлении, но сейчас же понял, в чем дело, и стал серьезен.
– Успокойтесь, успокойтесь! – сказал он внушительно, тоном врача.
Михайлов дико смотрел на него, дергая всем лицом и странно кося глазами. Он был безобразен и жалок в эту минуту.
– Ну, сядьте, успокойтесь! – властно, но спокойно повторил доктор, встал, взял его плечи и насильно посадил на стул.
Михайлов сразу притих и снизу, как-то очень жалко и даже как будто со страхом, посмотрел на старого доктора.
– Доктор, пробормотал он тихо и просительно, как бы умоляя не сердиться на нею, я так измучился!..
– Ну, да, да… это ничего!.. Это пройдет! – будто и не слушая, и не глядя, сказал доктор. – Вот я вам лучше чаю налью… Вы, главное, успокойтесь и возьмите себя в руки. Так нельзя!
Он методично вымыл стакан, вытер полотенцем, которое висело у нею через плечо, как у старой экономки, налил чаю и, подвинув вместе с блюдечком варенья поближе к Михайлову, сел опять на свое обычное место.
Михайлов блестящими глазами следил за ним. Стакан он было взял, но сейчас же и поставил обратно.
Доктор, вы се видели? тихо, со страшным усилием спросил он, и лицо его исказилось.
Доктор промолчал и, стащив с плеча полотенце, аккуратно принялся складывать. Михайлов умолк и как загипнотизированный продолжал смотреть на него.
Порой, впрочем, взгляд его становился совершенно блуждающим: он, очевидно, никак не мог собрать воедино мыслей, стремительно несущихся в голове, и даже, может быть, плохо соображал, что говорит.
Да, кстати, доктор… – до странности деловым тоном спросил он. – Что она… сразу утонула?
Доктор с удивлением взглянул на него, но Михайлов уже забыл свой нелепый вопрос и с мучительной сосредоточенностью, точно стараясь что-то вспомнить, тер лоб рукою. Он, должно быть, вовсе и не то хотел спросить.
Доктор вспомнил, что такой точно жест после нелепого вопроса он видел у одного сумасшедшего, и покачал головой.
– А знаете, доктор… ведь это даже хорошо, что она умерла, – опять заговорил Михайлов, – я об этом давно думал… то есть не то, а… я, кажется, с ума схожу!.. Даже неловко как-то!
– Пейте чай, – совершенно спокойно сказал толстый доктор и опять подвинул к нему стакан.
Михайлов покорно взял его обеими руками, но опять поставил, даже, кажется, и не заметив этого.
– Вы думаете, я в самом деле с ума схожу, доктор? – вдруг сознательно и спокойно спросил он. – Нет, я серьезно говорю! Лиза в самом деле хорошо сделала, что умерла!
Доктор молча смотрел на него.
– Да чего вы на меня так смотрите? – мгновенно раздражаясь, опять вспыхнул Михайлов. – Я правду говорю!.. И мне ее совсем не жаль! – вскрикнул он положительно со злобой. – Это правда, что я… но это все равно! Не в том дело и ничего ужасного тут нет!.. Ну, хорошо… прожила бы она еще сорок лет, вышла бы замуж за какого-нибудь… все равно за черта, за дьявола, за всемирного гения!.. Нарожала бы детей или на курсы поехала бы, чтобы потом мужиков и баб лечить… Ах, как все это замечательно важно, интересно!.. Да это просто глупо, доктор!.. Если тут что-нибудь ужасное и есть, так это именно то, что ничего ужасного нет! Вот именно той ужасно, что не о чем и пожалеть даже!.. Ничего, кроме скуки и пошлости, не было бы и быть не могло! Ну, умерла… Если бы все люди были бессмертными, а она одна умерла, ну, тогда, может быть, было бы и жалко, и ужасно… а то ведь все умрем!.. Ну, одна немного раньше, мы немного позже, только и всего!.. Да она, может быть, в тысячу раз счастливее нас с вами! крикнул Михайлов с таким раздражением, точно доктор спорил с ним.
Но доктор Арнольди слушал молча, пожевывая отвисшими губами, и по его толстому, обрюзгшему лицу нельзя было понять, что он думает об этом.
Михайлов вскочил и заходил по комнате.
– Она, по крайней мере, сразу сгорела и, может быть, даже с наслаждением в воду бросилась, считая себя жертвой!.. А зачем судьба натолкнула ее на меня?.. Ей был нужен другой человек, муж, отец… вечная любовь и тому подобное… Не мог же я притворяться не тем, что я есть?.. Да и для чего?
Доктор не отвечал.
Ну, пусть я грубый, развратный человек и все, что вам угодно, но что же делать, если я такой, а не другой?.. Во имя чего мне себя переделывать? Я не знаю!.. Кто-то создал меня таким, и я вовсе не желаю исправлять его ошибки, если это ошибка!.. С какой стати я стану насиловать и мучить себя, чтобы усовершенствовать чье-то неудачное создание?.. Да не хочу, вот и все! Не желаю!.. Отказываюсь я от всякого совершенства и желаю остаться таким, как есть!.. К черту на рога!..
Доктор посмотрел на него и опять промолчал.
– Не понимаю я любви вашей и не хочу ее понимать!.. Нет ее у меня и нет!.. Мне нужна женщина, только женщина, и хоть все они перетопись и перевешайся, я…
Михайлов сорвался, задохнувшись от крайнего напряжения, и на минуту примолк.
Доктор Арнольди тяжело вздохнул и тоскливо подвинулся на стуле.
– А знаете, доктор, – опять заговорил Михайлов, но уже со странной видимой сдержанностью, – я ведь и в самом деле, пожалуй, пришел к вам каяться и оправдываться!.. В конце концов… может быть, это и в самом деле – ужасно, гадко и подло!.. Не знаю!.. Мне жаль Лизу… Когда я услышал, мне показалось, что мозг у меня пошатнулся!.. То, что я сейчас говорил, все-таки – правда, я знаю, но знаю я одно, а чувствую другое!.. Я вот сейчас говорю, доказываю, а вспомню, что ее уже нет, что я никогда не увижу ее, что она умерла, одинокая, обиженная, всеми униженная, и у меня сердце сжимается! Я не вынесу этого!.. Она была такая молодая, наивная, доверчивая… так просто, искренно любила… Я никогда не забуду ее… Где это я читал, что самое ужасное – это вдруг сознать, что надо было пожалеть и не пожалел, а теперь уже поздно? Мне все кажется, что это только какой-то скверный сон… А ведь это правда, голая правда!.. Я не мог оставаться один, страшно стало… Вот я и прибежал к вам… чтобы утешили и пожалели меня! – прибавил Михайлов с мучительной иронией.
– А вы знаете, доктор, от кого я узнал, что Лиза утонула? – вдруг спросил он.
Доктор Арнольди взглянул вопросительно.
– От Нелли!.. Она нарочно пришла ко мне, чтобы первой сообщить эту новость!.. Так и выразилась: новость!.. Это она мне отомстила, доктор!.. И надо отдать ей справедливость, хорошо отомстила!.. Она сумасшедшая, доктор! Впрочем, все мы сумасшедшие, у всех нас в душе хаос, чертова неразбериха!.. Знаете, когда я бежал к вам, я все о Краузе думал… Почему о Краузе?.. Ни о Лизе не думал, ни о Нелли… Вас вспомнил и Краузе! Впрочем, я последнее время постоянно о нем думал!
Доктор поднял голову и посмотрел как-то странно.
Михайлов неестественно рассмеялся.
– Вы не бойтесь, доктор, я вряд ли застрелюсь!.. – сказал он, как бы отвечая на взгляд доктора. – Такие люди, как я, не стреляются. Правда, когда Нелли ушла, я прежде всего подумал, что надо просто покончить с собою и этим сразу все узлы развязать… даже револьвер взял, но потом бросил его и убежал… Может быть, если бы не убежал, то и в самом деле застрелился бы. Только нет, вряд ли!.. Куда мне!.. И не потому, что я трус, нет, а просто потому, что для того, чтобы застрелиться, надо все-таки хоть к какому-нибудь окончательному решению прийти, а я ни в чем в самом себе разобраться не могу!.. Я просто в конце концов не знаю: нужно ли это или вовсе не нужно?.. Вот Краузе знал… Лиза знала… Она любила, любовь обманула ее, и она не захотела жить! Так просто, ясно!.. Должно быть, надо иметь сильные чувства, чтобы покончить с собой, а у меня одна дрянь в душе!.. Вам, доктор, должно быть, странно все это слышать от меня?
Доктор пожал плечами.
– Нет, что ж… – неопределенно буркнул он.
– Бывают такие моменты, доктор… Живет чело век, живет, да и оглянется… и в ужас придет!.. Ведь в сущности, каждый человек, если бы серьезно оглянулся на свою жизнь, должен был бы прийти в ужас от всего этого громадного количества растраченного даром времени, перезабытых чувств, выброшенных сил, от всей той дряни и мелочи, которые он проделал!.. Так вот и я оглянулся… Мне случалось и прежде оглядываться, да все что-нибудь сбивало и опять все запутывало… Но теперь, кажется, в последний раз оглянулся…
Михайлов говорил быстро, не умолкая, и видно было, что говорит он в каком-то припадке, путаясь в мыслях и словах, терзая себя и разворачивая всю душу.
– Я ведь не всегда такой был, доктор… Когда-то я на все смотрел другими глазами. Я и в искусство верил, и в человечество, и в любовь, во что хотите!.. Только это давно было. Видите, доктор, у меня в жизни один перелом был: когда мне было еще лет девятнадцать-двадцать, я еще тогда в школе живописи был, доктора нашли у меня чахотку, и я поверил, что через несколько месяцев должен умереть. Я не испугался, отнесся к этому совершенно спокойно и даже иронически, но только заметил, что все мне стало неинтересно: надо, например, кончать эскиз к экзамену, а я думаю: на кой же черт, если я после экзамена умру?.. Подготовлялась, помню, тогда экскурсия в Италию на средства одного мецената, а я не поехал… Зачем думаю… Разве мне будет легче умирать оттого, что я Рим увижу?.. И так все… Начал ухаживать за одной барышней, бросил… Ну, думаю, хорошо полюбит она меня, а дальше?.. Все равно умру!.. И вот тогда-то я в первый раз и задумался над жизнью и понял, что, в сущности, каждый человек такой же больной, как и я, хотя бы он был здоровее Геркулеса. Кто-то сказал, что самая опасная болезнь это жизнь, потому что она ровно на сто процентов кончается смертным исходом… От чахотки можно выздороветь, от чумы, от проказы, но от жизни никогда!.. Это, конечно, избитая мысль, но ведь мы никогда о ней серьезно не думаем… Так, повторяем ради красного словца и сейчас же забываем, как будто бы это только так, в шутку говорится… Но я-то знал, что умираю, и для меня эго вовсе уже не было шуткой! Ну, так вот… До тех пор искусство было для меня делом всей жизни, и прежде всего именно в нем я и усомнился тогда!.. Помню, увидел я какой-то неоконченный портрет Крамского, который он писал накануне смерти, и этот портрет мне много ночей спать не давал… Все, бывало, лежу в темноте и думаю: вот этот этюд я еще успею кончить, и вот тот, может быть, а какого-нибудь я не успею… Правда, я продолжал писать и даже ходил в мастерские, но уже не священнодействовать, а просто забавлялся, пока что. Мне было даже смешно и противно, что художники так носятся со своими картинами, берегут их, стараются употреблять краски, которые бы не темнели от времени. Прочел я, как страдал Леонардо да Винчи, когда заметил, что его «Тайная вечеря» начинает портиться, и понял, что его произведение, чего доброго, погибнет через сто лет… А самому Леонардо в то время было не меньше пятидесяти!.. Мне даже странно было: что они, сумасшедшие, что ли? Да ведь они сами испортятся гораздо раньше, чем их картины!.. Смешно!.. Что сам человек сгниет через двадцать лет – это ничего, а что картина, им написанная, просуществует только два столетия вместо четырех – это ужасно!.. Что за дичь?.. Тут еще, помню, украли какую-то знаменитую картину из Лувра, и начался страшный шум: газеты вопили, парламенты делали запросы, несколько человек от горя непритворно сошли с ума!.. А мне опять-таки только было смешно: а что, думаю, если бы какой-нибудь черт все картины, книги и статуи украл? С каким бы носом осталось человечество со своим «вечным» искусством? Ведь это же, ей-Богу, было бы смешно: носились, носились, как дурни с писаной торбой, и вдруг – трах!.. И нет ничего, как не бывало. Вот вам и вечное искусство!.. И главное – что так и есть: понемножку, потихоньку, незаметно, но время крадет одну картину за другой, здание за зданием, культуру за культурой, материк за материком, планету за планетой!
Михайлов криво усмехнулся.
Тогда – эта мысль о краже меня особенно поразила: я был мальчик впечатлительный, еще не умел отделять своих выводов от своей жизни, как это делают все, и, слишком ясно представив себе все это, почувствовал такую душевную пустоту, такое крушение всех своих идеалов, что задумался о самоубийстве. Но я был слишком молод, слишком сильны были во мне инстинкты жизни, и, вместо того чтобы умереть, я начал искать оправдания жизни в самой жизни.
Михайлов постоял, задумавшись. Лицо его становилось спокойнее, но все печальнее. Острый порыв, видимо, проходил и сменялся тихой тоской.
– Да, – опять заговорил он, устало садясь у стола, – я стал искать наслаждений, – потому что только наслаждение самоцельно, и, конечно, воплотил его в женщине, так как в конце концов наслаждение страсти интенсивнее всех других…
Доктор Арнольди слушал понурившись.
– Сначала я искал любви, настоящей, большой, вечной любви… Знаете, я сделал забавное наблюдение:
теперь слова «вечная любовь» кажутся всем несколько смешными, так что и произносят их все с усмешкой, подчеркивая, что не верят в нее, эту «вечную» любовь, но тем не менее никто и не скажет прямо, что любит на срок… то есть и скажет – даже, но срока слишком короткого не укажет, так что впечатление остается все-таки такое, будто любовь никогда не кончится, и потому, как бы ни условливались любовники, но когда одна сторона охладеет, другая искренно считает себя обманутой! Вы заметили?
Доктор устало кивнул головой.
– Ну, так вот… Я хотя тоже произносил эти слова с усмешкой, но на деле искал именно вечной любви, а если не вечной, то все-таки большой, серьезной!.. Удивительно это: ведь раз только не вечная, то и не все ли равно – какая? В конце концов сила и серьезность чувства намеряются именно временем, потому что на три дня, на мгновение можно увлечься и совсем не серьезно: под минутным впечатлением иной раз искренно готов в огонь броситься, а на другой день самому смешно станет! Но я не о том… Тогда я искренно верил в любовь, и когда мне показалось, что я нашел ее, Боже мой, какое это было счастье! И теперь, когда вспомню, чувствую такую грусть, что сердце сжимается! Мы так понимали друг друга, так чувствовали, нам так хорошо было вместе, что казалось, будто ничего больше и не надо. Однако мы сошлись, и даже задолго перед тем почти ни о чем уже и не говорили и не думали, кроме как об этом. Все наши свидания свелись к тому, что я добивался, а она защищалась! Это стало целью, это неотступно стояло в мозгу, жгло и мучило! Я помню, что мысль об этом казалась мне кощунством, что я сам презирал себя, но ничего поделать не мог!.. Все душевные разговоры, общие планы и мечты, искусство и прочее отошло на задний план!.. И когда, наконец, это случилось, помню, я вышел рано утром на приморский бульвар… Утро было такое тихое, светлое, святое, море беспредельно, и звезды блестели над ним прозрачные, как будто дрожащие от своего утреннего счастья… Дышалось так легко и радостно, точно и не воздух, а самый утренний свет входил в грудь. Я готов был кричать от радости, что живу и чувствую! А к ней, подарившей мне такое счастие, я чувствовал такую умиленную, благодарную любовь, что готов был стать на колени и целовать подол ее платья, как у святой! Мне казалось, что моя любовь разливается кругом, как утренний свет… Она, моя любовница, казалась мне такой чистой, точно была соткана из лучей этих бледных утренних звезд… А ведь я еще весь был в поту… ноги у меня дрожали от пережитого возбуждения… Но я тогда ничего этого не замечал… Было только счастье, а в чем оно, я не думал. Было бы слишком дико, ужасно подумать, что все это – только телесная легкость.
Доктор слушал и чуть-чуть, едва заметно, кивал головой. И нельзя было понять, плывут ли перед ним эти чистые утренние воспоминания, или это просто от старости дрожит голова.
– Ну, а потом мы стали жить вместе и через год разошлись! Да так разошлись! Да так разошлись, что стали врагами! Оказалось, что все то утреннее счастье – только один миг, никогда не повторяющийся. Очень скоро стали привычны ласки, как домашнее удобство, как некоторое развлечение от скуки!.. Нельзя же было каждый раз выбегать на двор и приглашать всю природу торжествовать событие, которое повторяется каждый день! Страсть стала скучной, комнатной, в ней не было уже восторга, а потому всегда в глубине души жила смутная, но острая тоска… Мы, конечно, и любили, и жалели друг друга, и вместе переживали и горе, и радости, но уже мы были друг для друга два добрых друга, а не любовники; и оттого на каждую хорошенькую женщину я стал смотреть с грустью, точно сам зачем-то отказался от вечного праздника страсти… Вероятно, то же чувствовала и она, потому что стала раздражаться, ревновать и скучать… Нам было скучно и неловко друг с другом, мы были рады, когда с нами был третий кто-нибудь, стали ссориться и замучили друг друга вконец! Наконец мы разошлись… Это был ужасно тяжелый разрыв… Помню, первое время, просыпаясь ночью, я с леденящим ужасом чувствовал, что ее уже нет, что она где-то далеко, с другими, что никогда, никогда я уже не буду принимать участия в ее жизни! Я даже как-то не мог понять этого: если такое громадное чувство исчезает из жизни, то что же не исчезнет, что же тогда важно, что же настоящее?.. Однако через полгода я уже видел, что и без нее живу по-прежнему, так же спокойно сплю, ем, ухаживаю за женщинами… как будто ее никогда и не было!.. А потом я совершенно забыл!.. Тогда я стал переходить от женщины к женщине, ища только быстрой смены и остроты переживаний. Это было яркое время. Несколько лет я прожил так и думал, что нашел то, что нужно. Но это был обман!.. Я вдруг заметил, что начинается та же смутная, но невыносимая тоска, то же ощущение пустоты и ненужности!.. Мне стало просто скучно! Я увидел, что подхожу к женщине уже без всякого восторга, без радости овладеваю, без волнения оставляю… Сначала каждая новая встреча увлекала меня на месяцы, потом на недели, потом на три дня и, наконец, – только до момента обладания!.. У меня даже уже не хватало терпения и желания добиваться, меня раздражали сопротивление и проволочка… Я не могу передать той злобы, которая иногда охватывает меня, когда самой чистой, нежной девушке хочется как можно грубее и циничнее крикнуть: да ну… что там… все равно этим кончится!.. Мне все известно до мельчайших подробностей, я знаю наперед, как начнется и чем кончится с любой из женщин: от десятков их я слышал одни и те же слова, видел одни и те же ласки… И кроме скуки, тоски и отвращения, у меня не осталось ничего!.. Я опустошил свою душу, разменял чувство на мелочи…
Михайлов опять встал и заходил по комнате.
– Скажите, доктор, какая нечеловеческая глупость или подлость выдумала сказку о любви?.. Все превосходно описывают любовь только до того момента, когда влюбленные наконец соединяются… Ну, а дальше?.. Дальше – Филимон и Бавкида, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, пеленки Наташи Ростовой с желтым пятном вместо зеленого!.. А с другой стороны – наслаждения свободной страсти, которые, чем они разнообразнее, тем больше сливаются с грязью и холодом публичного дома.
Михайлов близко подошел к доктору и, блестящими глазами глядя ему в лицо, сказал:
– Нет, доктор, если не можешь поверить, если не можешь жить для чего-нибудь, во имя чего-нибудь, то жить нельзя совсем!.. Страсть это гоже сказка, и наслаждениями нельзя заполнить душу свою!.. Остается или поверить в какую-нибудь сумасшедшую идею, вроде Наумова, или, как Краузе, отказаться от всего!.. Помните, как он говорил о спичке?.. Странный он был!.. Я даже не могу понять, умен он был или глуп?
Михайлов вдруг перебил себя с внезапным взрывом тоски:
– Скажите, для чего жить, доктор?
– Не знаю…
Но вы-то сами для чего живете? – почти с ненавистью спросил Михайлов.
– Я? – с удивлением переспросил доктор. Я просто устал… Как?
– Устал. – повторил доктор Арнольди, и в пухлом голосе старого, обрюзгшего человека послышалась в самом деле такая глубочайшая, до самого сердца проникшая усталость, что Михайлов вдруг сразу понял его.
Да, это так… человек может устать до такой степени, что будет все шагать и шагать вперед, даже не думая об отдыхе, пока не свалится, чтобы не вставать более!..
Михайлов блестящими глазами смотрел на доктора, как бы стараясь что-то прочесть на его обрюзглом, ничего не выражающем лице.
– Вот… – сказал он и оборвался. Тут вдруг неожиданно загудел самовар, булькнул, просипел что-то и умолк.
– Слушайте, доктор, – опять начал Михайлов, как бы прислушиваясь к чему-то в глубине своей души, – вы устали, я понимаю, но ведь я не устал! У меня все рвется и дрожит в душе, я бы, кажется, весь мир схватил и перевернул, а в то же время я не могу жить! Это не фраза, доктор, я, правда, чувствую, что у меня нет почвы под ногами, что впереди нет ничего!.. Мне все равно уже, что было вчера, что будет завтра! Я не могу жить, но и умереть не могу! Я каждый день говорю себе, что довольно, что, умирая, я ничего не потеряю, о чем бы стоило жалеть… Но в то же время, когда я подумаю, что сегодня в последний раз вижу вас, вот этот стул, солнце, что ли, меня охватывает такая тоска, что я в ужасе закрываю глаза на все и стараюсь забыть даже, что смерть вообще существует!.. Мне никого не жаль, доктор, мне совершенно все равно, что умерла Лиза, что застрелился Краузе, что на войне гибнут тысячи людей, что вчера кого-то повесили, но если у меня на глазах у кого-нибудь болят зубы, я корчусь от боли вместе с ним!.. Господи, как я завидую какому-нибудь тупому социал-демократу, который верит в свою программу и твердо убежден, что он должен жить для того, чтобы в сорок втором столетии у всех в супе была курица!.. Я завидую Наумову, который поверил в свою ненависть!.. У меня же в душе ничего нет. Понимаете – ничего! Я даже и понять не могу, как могут люди верить во что бы то ни стало! И я думаю, доктор…
– Что? – как бы сквозь сон спросил доктор Арнольди.
– Я думаю, что и никто не верит!.. Ни во что не верит, ни в Бога, ни в черта, ни в человечество, ни в идеалы красоты и правды! И никто не любит жизни, не любит ни природы, ни людей!.. Все это только порождение страха перед концом, отчаянная, безумная трусость: ведь иначе никакими красотами и истинами не соблазнить бы человека и на три дня жизни, потому что жизнь попросту неинтересна!.. И вот одни выдумывают какую-то другую жизнь, другие стараются жить за всех, третьи поют гимны жизни как факту, но все это только от страха перед черной дырой, в сравнении с которой как простое стекло на черном бархате кажется алмазом, так и наше, в сущности, нисколько не любопытное, весьма даже глупое солнце кажется ослепительным источником света, красоты и прочее!.. А я… я такой же трус, как и все!.. Что мне наконец обманывать самого себя?
Кто-то тяжело взбежал на ступени крыльца и с размаху ударил в дверь. Михайлов вздохнул и оборвался, доктор Арнольди поднял голову.
– Кто там? – крикнул Михайлов. Дверь ударилась в стену, и, весь забрызганный грязью, белоусый и бледный солдат вбежал в комнату.
– Доктор, пожалуйте скорейша… несчастье… их благородие зарезались!
– Кто? – вскрикнул Михайлов и вдруг узнал денщика Тренева. – Тренев? Зарезался? Как?
– Бритвой! – как помешанный ответил солдат. Михайлов дико смотрел на него. Доктор Арнольди торопливо натягивал пальто.
ХXXV
Этот день Тренев начал так же, как сотни дней с тех пор, как стал офицером и женился. Встал он очень рано, один напился чаю в пустой и холодной столовой, оделся и сейчас же уехал в канцелярию, где между прочим ему сообщили о самоубийстве Рыскова, а оттуда в эскадрон.
Стоя посреди двора, раздвинув ноги и куря папиросу, он смотрел, как солдаты выводили лоснящихся, пахнущих теплом и конюшней лошадей, кричал на вахмистра, торговался с подрядчиком и только иногда чувствовал какое-то смутное беспокойство.
Смерть Рыскова его не удивила: в сущности говоря, он до того презирал всех этих чиновников, учителишек и других, не имеющих чести носить военный мундир, что ему даже казалось очень естественным, что Рысков повесился: если бы его самого обрекли на такое существование, он сделал бы то же самое, как ему казалось. Тренев привык к сытой, высокомерной и веселой жизни офицерского круга, и ему всегда казалось странным, как это могут жить люди вроде Рыскова, обреченные всю жизнь корпеть над какими-то бумагами в каком-то казначействе.
Другое дело – самоубийство Краузе!.. Оно поразило Тренева как громом, хотя он был простой кавалерийский офицер, чуждый «всем этим философиям», и никаких выводов из этого не сделал. Когда прошел первый ужас, вызванный страшным концом корнета, Тренев только пожалел хорошего товарища и решительно согласился с тем, что Краузе был просто ненормальный человек. Он даже с некоторым самодовольством рассказывал, что первый заметил странности покойного корнета и будто бы тогда же увидел, что дело плохо.
Но та несомненная, хотя и совершенно непонятная ему связь, которую, как и все, Тренев почувствовал между самоубийствами Краузе и Рыскова, что-то неприятно жуткое шевельнуло в нем. Тренев вспомнил, что говорят, будто самоубийство заразительно, и вдруг ощутил непонятный страх. Смутно припомнились ему те минуты, когда во время ссор с женой он сам хотел пустить себе пулю в лоб, и представление о том, что такие моменты могут повториться, мелькнуло у него в душе с противным ощущением какой-то внутренней слабости. Он как бы почувствовал, что непрочно стоит на земле, и это было так скверно, что Тренев прервал осмотр лошадей, распорядился, чтобы вахмистр сам договорился с подрядчиком, и поехал домой.
По дороге его остановил тот самый сумрачный штаб-ротмистр, который в ночь смерти Краузе говорил в клубе, что сам очень часто подумывает о том же. И почему-то эта встреча была ему неприятна, хотя он первый заговорил о Рыскове.
– Ну да, – хмуро сказал штаб-ротмистр, многие и не подозревают, как шатко стоят они в жизни и какого незначительного толчка иной раз достаточно, чтобы все полетело вверх тормашками… Говорят, что не может быть, чтобы это Наумов повлиял на Краузе. А я уверен, что да!.. Тут, знаете, одно слово кстати сказать или чтобы револьвер в подходящую минуту на глаза попался… самый развеселый человек застрелится и не заметит!
Тренев поехал дальше, и его самого поразило, как болезненно засела в мозгу эта фраза о случайно попавшемся на глаза револьвере. Она всю дорогу вертелась в голове, и оттого еще яснее стало ощущение какой-то непрочности, внутренней слабости и непонятной боязни самого себя.
За обедом он рассказал жене про Рыскова, но она, оказалось, уже знала об этом и отнеслась к смерти казначейского чиновника совершенно равнодушно. Разговор как-то не завязался, и Тренев лег спать после обеда все с тем же неопределенно неприятным чувством в душе.
Проснулся он поздно, совершенно успокоившимся и здоровым, с томным, сладким ощущением своего выспавшегося, отдохнувшего здорового тела.
Еще лежа в постели, он услышал в столовой голоса и звон чайной посуды. Тоненькая полоска света падала из неплотно притворенной двери и придавала темной теплой спальне какой-то особенный уют.
Треневу не хотелось вставать. Он потягивался, зевал, каждым мускулом тела чувствуя мягкую, наводящую истому постель. Взрыв хохота в столовой встряхнул его. Он решительно и весело вскочил, оделся, умылся холодной водой, причесался щеткой и, свежий, немного красный от умывания и сна, распространяя запах одеколона от всего своего крепко сбитого тела, вышел в столовую.
Жена сидела за самоваром и, высоко подняв полную обнаженную руку, наливала ему крепкий чай в большой, его собственный стакан в серебряном подстаканнике. По плеску воды в спальне она догадалась, что он уже встает. За другим концом стола сидела хорошенькая нарядная дамочка, жена командира пятого эскадрона, и что-то звонко и громко рассказывала.