– Что, брат? – дрогнувшим голосом спросил Арбузов. – Ничего не поделаешь!.. Вот она тебе – идея!.. Жаль Краузе!.. Славный он был… Только и всего. Пойдем!
На дворе, садясь в экипаж, Арбузов повернул бледное серое лицо к Михайлову, попрощавшемуся с ними у выхода.
– Что, Сережа? – спросил он и его, точно все-таки хотелось ему услышать что-то последнее и самое главное.
Михайлов страдальчески махнул рукой и быстро пошел по гулким деревянным мосткам тротуара.
Тройка, обогнав его, завернула за угол и затихла вдали.
Городок уже просыпался. Бабы с лукошками и горшками шли на базар, какие-то старушки в темных платочках стояли на паперти открытой церкви, ехали возы с дровами и бегущими за ними серыми деревенскими собаками. Мужики вяло и сонно смотрели на Михайлова.
Утро было уже везде.
XVIII
Медленно колыхались перья катафалка и далеко виднелись над толпой.
За гробом беспорядочной кучкой шли офицеры во главе с полковым командиром. Два солдата вели под уздцы лошадь покойного, покрытую траурной попоной; эта черная попона, из-под которой чутко прядали острые уши и непонятно смотрели круглые кроткие глаза, придавала ей загадочный и жуткий вид: одинокая в своем странном наряде, она казалась единственным близким покойному существом, и на нее грустно и трогательно было смотреть.
Трубачи на белых конях бледно сверкали медными трубами; за ними колыхался лес винтовок, мерно качались лошадиные головы, и, сотрясая землю мощным гулом, шел эскадрон.
Похороны были торжественны и печальны необычно. Весь город шпалерами стоял на пути, и было что-то особенное, испуганно-сосредоточенное на бледных лицах, долго смотрящих вслед медленно уплывавшему катафалку. Похоронный марш величественно разносился из конца в конец улицы: медные голоса труб в суровой мужественной печали отпевали последнюю страшную дорогу своего офицера.
Когда умолкала музыка, слышалось негромкое гнусавое пение хора, далеко растянувшегося впереди по дороге, а когда затихал хор, все ближе и слышнее доносилось дребезжащее вызванивание кладбищенских колоколов.
Наконец, показались белые ворота с покосившимся желтым крестиком наверху, кущи пожелтелых деревьев, кресты и памятники за осыпавшейся каменной оградой, окопанной глубоким рвом. Катафалк дрогнул в последний раз и остановился.
Черные ризы попов и странные долгополые кафтаны певчих, не останавливаясь, как свои, уверенно прошли в широко открытые ворота, а за ними, точно в воронку, торопливо мелькая, хлынула толпа.
Музыка смолкла, колокола затихли, и в наступившей тишине странно отчетливо послышались торопливое шуршание ног и негромкие голоса офицеров, снимавших гроб с катафалка. Никто не знал, как это делается, и шла бестолковая спешная суета; офицеры забегали то с той, то с другой стороны, виднелись покрасневшие от натуги лица и напряженно согнутые спины. Гроб тяжело и неровно закачался над головами и вдруг опустился вниз. Толкаясь и раскачивая во все стороны, офицеры быстро понесли его среди расступавшейся толпы по аллее, окруженной решетками и памятниками и усыпанной желтыми листьями. Какой-то молоденький корнет с венком в руках бегом догнал их и на ходу старался прицепить венок к гробу. Кто-то что-то с досадой заметил ему, но венок вдруг зацепился, и корнет, раскрасневшийся от усилий и неловкости, отстал. Лицо у него было довольное, хотя ленты венка волочились по земле и попадали под ноги несущим офицерам.
На ступеньках покосившейся паперти гроб горбато и хищно выгнулся, качнулся и нырнул в открытые темные двери.
Гулко и пусто было в маленькой церкви. Как-то чересчур отчетливо слышались шарканье шагов по каменным плитам и тяжелый стук высоких металлических подсвечников, устанавливаемых вокруг гроба.
Все смолкло, наступила торжественная и жуткая тишина, и вдруг мягкий старческий голос отчетливо и негромко провозгласил:
– Благословен Бог наш!
Толпа шелохнулась, надвинулась и замерла. Полковой командир величаво наклонил седую голову, как бы принимая на себя всю тяжесть великих слов, и уже не подымал ее до самого конца.
Громко и странно запел хор, наполняя переливчатыми волнами гулкую церковь, и еще не успел смолкнуть, как другой, грубый и громкий голос громко и безжалостно провозгласил:
– Господу помолимся!
– А-а!.. – вздрогнуло и прокатилось наверху под сводами.
– Господи помилу-уй! – робко и тихо отозвался хор.
– У-о-уй! – чуть слышно, переливаясь, замерло по углам.
– Руце Твои сотвористе мя и создаете мя и научуся заповедем Твоим… – не слушая, внятно и спокойно опять читал старческий голос.
– Господи, помилуй раба Твоего-о! – замирая, простонал хор.
Но голос уже читал дальше, перебивая и не слушая никого:
– Боящиеся Тебя узрят мя и возвеселятся, яко на словеса Твои уповах…
– Помилуй раба Твоего-о!..
Молча, потупив головы, слушали офицеры; вздыхала навалившаяся толпа; тоненький дымок кадильный сизым туманом обволакивал высокие свечи, и их бледные желтые огоньки вспыхивали и погасали в нем. Крышка гроба была открыта, и под белым маревом кисеи виднелся чей-то страшный, никому не знакомый и непонятный профиль со строго сомкнутыми губами и неподвижным венчиком на холодном костяном лбу.
– … В путь узкий хождший, прискорбный, вси в житии крест, яко ярем вземший… – неторопливо и вразумительно читал мягкий старческий голос, – приидите насладитеся ихже уготовах вам…
– Благословен еси, Господи-и! – отвечал хор.
– … паки мя возвративший в землю, от нея же взят бысть…
Было трудно и тяжело дышать: странные слова навевали жуткую грусть, сладкий запах ладана кружил голову, в окна лился холодный белый свет, и бледно таял вверху, в светлом куполе, грозный Бог Саваоф… Мягко и отчетливо читал голос:
– … воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся… тем же, Христе Боже, представивишаго раба Твоего упокой…
«Странно как! – думал в сторонке заглядевшийся на огоньки свечей молоденький корнет, тот самый, который старался прицепить на гроб венок, – если все суета, тогда зачем же мы и живем? И как это – когда мир приобрящем, тут сейчас и в гроб вселимся?.. Непонятно как-то… А впрочем, это, должно быть, только так полагается…»
– … аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь аллилуйя…
– Со святыми упокой, Христе…
– Кая житейская сладость пребывает печали непричастна, кая ли слава стоит на земле непреложна… вся сени немощнейша, вся соний прелестнейша… единым мгновением и вся сия смерть приемлет…
Голоса странно и невыразимо грустно сплетались, сходились, расходились и замирали, стеная. Молоденькому корнету взгрустнулось и захотелось плакать.
– … плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробе лежащу, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, бесславну, не имущую вида…
«Да, это ужасно!» – с тоской думал молоденький корнет, чувствуя, что у него неудержимо щиплет в носу.
Все продолжались бесконечно эти голоса, и, замирая, откликался хор. Иногда начинали петь что-то длинное и громкое, точно обещая какую-то радость, а потом опять грустно и безнадежно читал одинокий равнодушный голос. Становилось тяжело стоять, и казалось, что этому конца не будет.
«Господи, как долго! – с тоской подумал молоденький корнет. – А странно: вот он лежит и ничего не слышит… Нам грустно, а ему уже все равно… Хоть бы конец скорее!.. И неужели он ничего не чувствует?.. Так-таки ничего… даже не чувствует, что уже ничего не чувствует?..»
Молоденький корнет засмотрелся на высоко возвышающийся мертвый профиль, смутно очерченный под дымкой кисеи. Краем уха он слышал те же непонятные слова и перепевы хора, но мысли его расплывались, – он задумался.
Представилось ему, что рано или поздно, а будет и он сам лежать вот так же, под белой кисеей со смертным венчиком на лбу и сложенными на груди руками… Так же будут петь и кадить вокруг него, так же будет литься в окна холодный белый свет и высоко в куполе будет так же плавать Бог Саваоф с распростертыми, не то благословляющими, не то проклинающими руками… Но он уже ничего не будет видеть и слышать… И это будет, непременно будет!.. Это ничего не значит, что вчера кутили у Назимова, и он проиграл пятьдесят рублей поручику Колпакову… ничего не значит, что он сейчас живой, стоит, слушает и думает… ничего не значит, что Катя вчера рассердилась за то, что он хотел поцеловать ее, и ударила его по рукам… милая Катя!.. И все-таки он будет лежать и ничего не видеть и не слышать!.. Страшно!.. И как это никто как будто и не думает об этом? Об этом, в сущности, только и надо думать, потому что в конце концов только ведь это и будет!.. Неужели будет?
Молоденький корнет попробовал, как это будет, и закрыл глаза. Но сейчас же с испугом открыл.
– … зряще мя безгласна и бездыханна, восплачите о мне, братие и друзи, сродницы и знаемии… но приидите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием!..
«Бедный, бедный Краузе!» – подумал молоденький корнет, и слезы повисли у него на ресницах.
Кругом все тронулось и зашевелилось: происходил обряд последнего целования. Один за другим подымались на ступеньки помоста офицеры, торопливо крестились и, испуганно оглянувшись на мертвое, незнакомое, обезображенное лицо со строго сомкнутыми губами, кое-как целовали костяную, холодом веющую руку и так же торопливо отходили.
Голоса стихли. Опять послышались шаги по шуршащим плитам и громкий стук отставляемых подсвечников. Из толпы вытянулась чья-то рука с заскорузлыми пальцами и потушила свечу… тоненький дымок закружился в сторону…
Опять началась торопливая и неловкая суета. Послышался частый отчетливый стук молотка по гвоздю, мягко уходящему в свежее дерево. Потом гроб поднялся, точно вздохнул, заколыхался и опустился вниз. Толпа повалила из церкви.
Звоном и дребезжанием встретила гроб старенькая колокольня. «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный…» – опять запел хор. Черные ризы священников уже виднелись далеко впереди между могил и крестов.
День был белый, светлый.
В прозрачном холодке осени неуловимо стоял тонкий запах увядающей листвы. Небо было ровно и высоко, и на всем лежал его холодный отсвет на желтых деревьях, на порыжелой траве, на черном бархате риз, на серебряных эполетах офицеров, на горбатой крышке гроба, опустившегося у самого края глубокой рыжей ямы… Листья уже почти облетели, и на кладбище казалось до странности пусто и светло. Сквозь дальние кресты и деревья просвечивало голое поле; широко и тоскливо было там, безграничная грусть степей смотрела с дальних синеющих горизонтов. Тихо умирала кругом бледная природа, неподвижно стояли деревья, беззвучно роняя желтые листья.
Торопливо и невнятно дочитывал что-то мягкий старческий голос, удивительно слабый под необъятным куполом белого высокого неба:
– … вечная твоя память, брате наш…
– Вечная… вечная… вечная память! – громко, точно в отчаянии, завопил хор, задребезжали, перебивая и перезванивая друг друга, колокола. Поднялась суета; появились откуда-то солдаты с лопатами, задвигались люди, медленно тронулась крышка гроба и, покачиваясь, сползла в яму, где нет ни света, ни жизни, но смерть бесконечная.
За оградой с треском разорвался короткий и сухой залп… Толстый поручик Иванов с напряженным красным лицом, в фуражке, сбитой на затылок, распоряжался там.
Все вздрогнули… Шелохнулись веточки деревьев, и несколько листьев, кружась, полетели в яму, точно прощальный привет земли. За каменной осыпавшейся оградой видны были торопливо подымающиеся тонкие дула винтовок и озабоченные солдатские лица. Еще залп… еще… Громче запели попы, и с внезапным глухим стуком посыпалась земля.
– Ровней, Степанов!.. С того боку засыпай!.. – послышались озабоченные, до странности простые и живые голоса.
Кончено! Нет больше нелепого корнета и не будет его никогда!
Вчера еще он беседовал с нами, смотрел на солнце, слышал живые звуки, целый уголок мира наполнял своей особенной, непонятной жизнью. Тысячи мелочей жили его духом – офицерский мундир, имя, лошадь, странная комната, лакированные сапоги, виолончель… Свои мысли, свои радости и страдания имел он… Но внезапно пришел час смертный, и опустел уголок. Навсегда скрылись от него вечное золотое солнце, дела и мысли людей. Безобразный, не имеющий вида, скрылся во мраке земли его одинокий, тьме и тлению обреченный труп.
Распылятся в суете мирской его следы, пройдут времена, из тех, кто видел его лицо и слышал голос его, никого не останется на земле, и память о жившем, страдавшем и погибшем страшной смертью корнете Краузе не воскреснет среди новых поколений, в новом свете новых дней…
Могилу заровняли, обложили зеленой, терпко пахнущей елью, торопливо вкопали новый белый крест, и, загадочный, длинный, он встал над землею, среди старых могил и крестов.
Попы ушли. Уехал полковой командир. Офицеры еще постояли над могилой, точно не зная, что теперь делать, и вдруг стали расходиться. Толпа вразброд повалила с кладбища. Послышались негромкие голоса… Какая-то хорошенькая барышня пробежала, догоняя своих, и кто-то из офицеров сострил ей вслед… Кто-то засмеялся. Жизнь, на минуту притихшая и задумавшаяся над могилой, вновь беззаботно зашевелилась кругом.
На дорогу вытягивался гремящий эскадрон. Солдаты чему-то смеялись и переругивались. Белый строй трубачей уже шел далеко по улице, уходя от мертвого места к своим теплым конюшням и казармам.
На кладбище не осталось никого. Тишина незримо и бледно встала над могилами. Старые серые кресты безмолвно смотрели на нового белого пришельца. На глинистом бугорке никла, увядая, зеленая ель…
Какая-то сизая птичка выскочила из желтых кустов и села на крест. Она огляделась, повертела головкой, озабоченно пискнула и нахохлилась.
XIX
Чиж, распахнув пальтишко, точно ему было жарко, торопливо шагал к городу.
Смутно и тяжело было у него на душе. Кроме него и Рыскова, никто из близких друзей Краузе не пришел на кладбище, и маленькому студенту было больно и обидно за покойного, точно бедный Краузе мог видеть, что его уже все покинули и забыли.
«Правду говорил тогда этот дурак Арбузов, – горько думал Чиж, – все друзья-приятели до поры, до времени… а уж до смерти, так это – верно… нет никого, кого не забыли бы!.. Пушкиных помнят… да и то не Пушкина, а некую литературную величину… Скверно!»
Сумбур был у него в голове, и никак не мог Чиж собрать в стройное целое своих мыслей и чувств. Он до сих пор был подавлен, худо спал по ночам и во сне слышал грохот выстрела и падение трупа. Ему даже как-то не верилось: неужели это может быть на самом деле?.. Бледное лицо со странными косыми бровями неотступно стояло перед ним.
«Бедняга, – думал он, – зачем?.. А Наумов – негодяй!.. Он не мог не понимать, с кем имеет дело!»
Жизнь человеческая представлялась маленькому студенту такой, несомненно, абсолютной ценностью, что он даже забыл, какие там идеи были у этого Наумова: ему казалось, что как бы там ни было, а если бы Наумов наверное знал, к чему приведут его речи, он не говорил бы того, что говорил. Чиж не сомневался, что корнет Краузе застрелился именно под влиянием Наумова, и ему страшно хотелось увидеть инженера, чтобы в лицо высказать ему горькую правду.
«Ведь это все равно, что убил, – думал он со щемящим чувством, – да и убил!»
– Кирилл Дмитриевич, подождите! – раздался сзади голос Рыскова.
Маленький студент подождал, и они пошли рядом. Рысков тоже, очевидно, был подавлен. Он шагал молча, рассеянно глядя под ноги и озабоченно помахивая тросточкой.
– Да… произнес, наконец, Чиж. – Ну, что вы на все это скажете?
– Что ж… – меланхолично ответил Рысков, я сам об этом часто думаю… Что в самом деле канитель тянуть!.. Тут, по крайней мере, разом!.. Я, знаете, совершенно согласен с господином Наумовым…
Чиж даже остановился.
– Что вы говорите, Рысков! – с негодованием воскликнул он. – Черт знает что такое! Время ли такое подлое, в воздухе ли это носится, что ли?.. Неужели вы не понимаете, что это просто глупо, малодушно и подло?
– Ну-у! – возмущенно протянул Рысков.
– Не ну, а да!.. Самоубийца – это человек, который сдается перед жизнью, бежит перед нею, как трус! Человек не имеет прежде всего права прекращать жизнь, разрушать то, что не им создано.
– Да почему же, Кирилл Дмитриевич? – неуверенно возразил Рысков.
От этого коротенького простого вопроса маленький студент немного смешался, потому что такого же короткого и простого ответа не было. Рысков заметил его замешательство и неопределенно помахал палочкой.
– Странный вопрос! возмущенно сказал Чиж.
– Чего ж – странный? чуть-чуть даже насмешливо возразил Рысков. По-моему, самый настоящий вопрос; вы говорите не имеете права, а я спрашиваю – почему?
– Да потому, что не вы жизнь создали! повторил маленький студент, раздражаясь от сознания неубедительности своего ответа.
Рысков чуть-чуть усмехнулся.
– Ну, так что ж, что не я… заметил он не без снисходительности, я ведь не просил, чтобы мне ее навязывали, и хранить ее не обязывался… Это только так говорится, Кирилл Дмитриевич, а на самом деле… одни слова!.. А ежели мне жить надоело? Ежели мне тяжело жить?
– Тяжело!.. Мало ли чего!.. А вам хотелось, чтобы жизнь была сплошной масленицей, что ли?.. Жизнь не развлечение. Рысков, а долг, и как бы ни было тяжело, а надо бороться, а не падать духом!
– Да вы все, Кирилл Дмитриевич, говорите «надо, надо», а почему – надо?
– Да потому, что иначе человечество должно или исчезнуть, или обратиться в зверье и стать на четвереньки!
– Ну, и Бог с ним!
Чиж встрепенулся, как ужаленный воробей.
– Да, конечно, если так рассуждать! – презрительно сказал он.
И, помолчав, насмешливо прибавил:
– Кажется, и вы уже заразились наумовщиной, Рысков!
– Не заразился, а… просто согласен с ним… хотя, конечно, не во всем…
Чиж искоса посмотрел на него и раздраженно фыркнул.
– Не во всем? В чем же вы не согласны?
Рысков неопределенно помахал палочкой.
– Да так, вообще… Я больше на стороне Краузе… то есть если человек… я хочу сказать, что надо решать вопрос за себя, а не для других… а это все идеи… глупо…
– Глупости вы городите, Рысков, – не сдержавшись, перебил Чиж.
Рысков слегка покраснел и перестал махать палочкой, но с лица его все-таки не сошло выражение внутренней убежденности, что бы там ему ни говорили. Чиж сразу понял, что Наумов беседовал с ним и что бедный Рысков уже вообразил себя адептом нового учения, нося в себе чужую мысль и чужие слова, как нечто свое, не понятное обыкновенным людям.
– А ваш Наумов, – гневно продолжал маленький студент, – просто-напросто мерзавец!.. Таких людей надо вешать, как бешеных собак! Он сам прекрасно знает, что делает злое и черное дело!.. Черт знает что такое!
Рысков снисходительно посмотрел на маленького студента, не способного понять то, что понимает он, Рысков, и промолчал.
Довольно долго они шли молча. Рысков высоко нес свою бесцветную голову с вдохновенно отброшенными прямыми волосами. Чиж нервно дергался и внутренне кипел. Ему хотелось разразиться тысячами уничтожающих слов, но было немного стыдно изливаться перед таким ничтожеством, как Рысков. Потом раздражение все-таки взяло верх.
– Поймите вы… Рысков… – заговорил он, едва не сказав «глупый человек», – что все эти злые бредни просто порождение настоящего переходного времени… Всеобщий упадок духа породил их. Придет новая волна и смоет всю эту наумовщину без следа, как тину стоячего болота!.. Вам теперь кажется, что это верх мудрости – проповедовать самоуничтожение, а через несколько лет вы сами с отвращением отвернетесь от этих гробокопателей!
Рысков недоверчиво улыбнулся и помахал палочкой.
– Конечно, – весь кипя, продолжал маленький студент, – теперь всем скучно и тяжело, и кажется, что жить не для чего и незачем… Вы думаете, мне не тяжело? Ого!.. И еще как!.. Но что же делать? Без страдания и борьбы, даром, ничто не дается. Жизнь требует жертв. Мы, может быть, и не дождемся лучшего будущего, но это не должно смущать нас. Ну да, мы погибнем, – со светлым выражением лица, на котором упрямый восторг фанатика боролся с отчаянием, сильно сказал Чиж, – но по нашим трупам пройдут другие! Уже и теперь слышны новые бодрые голоса. Уныние проходит, общество просыпается! Наумовы и Краузе – это тени уходящей ночи… Не бежать трусливо от жизни, а бороться и работать должны мы все, для кого человечество – не пустой звук!
Рысков слушал внимательно и перестал махать тросточкой.
– Пусть уходят трусы и человеконенавистники, а гордый, сильный человек будет до конца стоять на своем посту. Будущее недалеко!.. Оно принадлежит народу, и победа несомненна! Радостно и осмысленно жить только для будущего, для торжества грядущих светлых дней и золотого будущего человечества!
Чиж, должно быть, в эту минуту уже видел перед собою несметные полчища народа-победителя и развевающиеся красные знамена. Он сразу загорелся, засверкал глазами, сдвинул на затылок старенькую фуражку и кричал уже на всю улицу.
А кругом были серые заборы, мещанские домики, огороды, пустыри, заросшие жесткой крапивой и пышно разросшимся чертополохом. По самой середине улицы, крутя хвостиком, шла ко всему равнодушная свинья.
Сначала что-то как будто шевельнулось в душе Рыскова, но туманные слова «будущее, народ, человечество» навеяли на него только уныние. Даже стало досадно на горячившегося маленького студента.
«А ему-то что? Чего он-то радуется?» – подумал Рысков и сказал:
– Да не все ли равно, Кирилл Дмитриевич?.. Ведь это еще когда будет!
Чиж неожиданно остановился.
– Ведь вы же не свинья эта, Рысков: – ткнув пальцем в свинью, остановившуюся почесаться о тротуарный столбик, спросил он гневно.
Рысков опешил.
– Ведь в том-то и разница между этой свиньей и мыслящим человечеством, что свинья живет только для себя, а человек не может не сознавать своей связи с человечеством! Не слушайте вы этих человеконенавистников, которые сами не ведают, что творят!
Маленький студент так твердо верил, что почему-то каждый должен любить человечество, что не знал тяжелее укора, как укор в человеконенавистничестве или равнодушии. Он еще что-то хотел прибавить, но в эту минуту наткнулся на свинью, которая в сладострастном увлечении почесыванием о столбик стала поперек всего тротуара.
Свинья завизжала благим матом, отбежала опять на середину улицы и оттуда, подняв уши и крутя хвостиком, неподвижно вперилась в потревожившего ее маленького студента.
– А, черт! – воскликнул Чиж с досадой.
Рысков невольно улыбнулся, но сейчас же постарался принять серьезное выражение. Чиж заметил эту улыбку и вдруг почувствовал, что слова его летят на воздух. Ему сразу стало стыдно, что он так увлекся.
«Идиот!» подумал он и сказал, нахмурившись:
– Ну, да ладно!.. Вы приходите ко мне когда-нибудь… потолкуем… А теперь мне пора… До свиданья!
Они попрощались. Маленький студент свернул в первый попавшийся переулок и пошел с тяжелым, досадным чувством в душе, маленький и одинокий, вдоль бесконечных заборов. А Рысков медленно зашагал дальше по улице, помахивая тросточкой и глядя прямо перед собою.
Встречные прохожие оглядывались на него с любопытством: всему городу уже стало известно, что он был при самоубийстве Краузе, и это сделало его тоже своего рода героем дня.
Рысков замечал эти взгляды, понимал их по-своему и принимал гордый, загадочный вид. Ему казалось, что выражение его лица – романтически-красиво, и на всей фигуре лежит тень таинственного рока. Почему это так, он не понимал сам, но действительно чувствовал себя героем. И невольно представил себя на месте корнета Краузе с револьвером в бестрепетной руке, говорящим свою последнюю, полную горечи и сарказма речь. Правда, он не мог придумать ни одного слова, но как-то не замечал этого.
«Вот тогда все увидят и поймут!» – с горьким наслаждением думал он.
Опять-таки в точности он сам не знал, что именно должны увидеть и понять, но был уверен, что увидят и поймут. Вообще поймут его никем не понятую великую душу, его обыкновенную трагическую судьбу.
А как потом все будут жалеть его, как будут интересоваться им вес барышни, которые до сих пор не замечали его только потому, что он простой казначейский чиновник. Как будут ходить по городу его последние предсмертные слова!
Еще бы!.. Они думают, что он ничтожество, казначейский чиновник, а он – герой! Трагическая натура!.. Он гордо и безбоязненно перейдет ту черту, перед которой все они замирают в ужасе. Да, он пренебрег этой жалкой жизнью, этой нелепой комедией и выбрал смерть… красивую, гордую смерть!
Рысков почти задохнулся от гордости.
Он шел по улице, высоко подняв «бледную голову» и презирая весь мир. Голова его горела от переполнивших ее мечтаний. Ему уже представлялось, что найдется какая-то необыкновенная прекрасная девушка, которая полюбит его за гробом за его страдания и смерть и скажет:
У него не было любви, а он так мечтал о ней… Вы не поняли его, вы не могли понять, и вот он умер! Я буду его невестой за могилой!
Перед Рысковым смутно рисовалось осеннее кладбище и печальная женская фигура, вся в белом, почему-то с распущенными волосами, тихо роняющая на могилу осенние цветы…
Но тут он вспомнил свой рассказ… Легкая краска выступила на его желтых щеках. Рысков замигал глазами и трусливо оглянулся кругом… Нет, никакой девушки не надо! Он жил один и умрет один. Так даже лучше, красивее!.. Вот он лежит в гробу, посреди холодных и чужих людей… У него бледное, строгое, невыносимо прекрасное лицо… Кругом, склонив головы, стоят офицеры… Рысков забыл, что он не офицер, и даже услышал над собою погребальный марш. Мрачно, торжественно, как сегодня, поют медные трубы… гремят прощальные залпы…
В носу Рыскова защипало от жалости к самому себе. Он до того погрузился в свои мечты, что даже не заметил, что дошел до дому. Как пьяный, он некоторое время с недоумением смотрел на этот с детства знакомый убогий флигелек с унылым облупившимся лицом и двумя подслеповатыми окошками.
И вдруг сразу вспомнил, что казначей страшно недоволен его участием в краузевской истории, а завтра, как назло, придется объясняться с ним по поводу одной крупной ошибки в делах. Рысков похолодел и съежился… Что будет, если его в самом деле выгонят со службы?
И душа его безнадежно упала. Нет, какой он герой!..
Рысков перешел двор и, не заходя в дом, вышел на огород: тоска взяла его, не захотелось видеть своей унылой комнаты, вонючей кухни, вечно попрекающей, вечно трепещущей матери.
Все сады и огороды по этой улице выходили к большому болоту, в котором засасывало их полуразвалившиеся плетни. На том берегу, в тумане, расплывалась унылая панорама города – кривые переулки, соломенные крыши, невысокие колокольни, красные лавки базара и чахлые сады, уже пожелтевшие и поредевшие. Белое небо низко стояло над землей, осенний ветер гудел в понурых ветлах и сухом камыше, озабоченно размахивающем своими высокими метелками. Какой-то непрестанный стонущий звук шел по всему болоту. За камышами на середине белела открытая вода-озеро.
Видно было, как неустанно и все как будто на одном месте бегут мелкие волны. Делалось холодно, глядя на них. Какая-то черная точка кружилась посредине на серой стальной ряби воды. Рысков машинально сообразил, что это утка.
– Отбилась от стаи… Пропадет, замерзнет! А вот чего-то еще вертится, плавает! Лучше взяла бы да утонула сразу. А то будет жить… наступят заморозки, с каждым днем все будет сужаться вокруг нее вода… потом будет она биться среди льда, черт знает зачем, стараясь лапками расширить воду… А вода будет черная, холодная!.. Ночью утка заснет, и затянет ее ледком…
– Глупая птица!
Он, Рысков, не стал бы дожидаться! Пусть себе Чиж говорит, что хочет. Ему хорошо говорить: студент, все знает, читал… поживет да и уедет, а тут… Посидел бы лет пять в казначействе, да и говорил бы там о человечестве!..
Рысков даже засмеялся от злости.
– Человечество!.. А где оно, у черта?.. Сволочь все, и больше ничего! Этак можно всякие слова говорить, а на деле, кроме сволочи, никого и нет! Может, в сто лет один человек настоящий родится, а туда же – человечество!.. Вон самому, говорит, Трегулов морду набил… это тоже – человечество? Где оно?.. Казначеи?.. Купцы?.. Мещане?.. Мужики безграмотные?.. Чиновники?.. Тьфу!.. На каждого в отдельности посмотришь – дрянь, а вместе человечество! Да чтоб они передохли все!.. Сволочь проклятая!.. Взять да на первой осине и повеситься… вот вам и человечество!..
Это слово положительно приводило в бешенство Рыскова, и он никак не мог понять, что же это в самом деле, смеются над ним, что ли?.. Куда ни повернись, одни свиные рыла торчат; в газетах все друг друга мерзавцами костят, чуть один человек получше вывернется, так его прямо, словно чудо, рассматривают, в святые производят… Такая дрянь везде, что за человека стыдно, а как только всю эту дрянь вместе сложат, так и начинают гимны петь!
– Человечество! Тоска взяла Рыскова, и опять заколыхались перед ним белые перья катафалка, загремела музыка, затрещали залпы, показалось в гробу чье-то невыносимо прекрасное благородное лицо!..
И в ту же минуту он наконец вспомнил, что он не офицер, что ни музыки, ни залпов, ни красоты не будет, а будет что-то совсем другое, жалкое и несчастное, как и вся его жизнь!
Даже и в смерти так тошно, что захотелось лечь вот тут, головой в болото, да застыть…
Он вдруг повернулся и с решительным, побледневшим от злобы и тоски лицом пошел домой.
Возможно, что в эту минуту он уже знал свое решение, и все остальное, что случилось с ним в этот и следующий день, было только следствием этого окончательного решения, последними судорогами отчаяния и злобы.