– Оказывается, я одна! – весело говорила она, нисколько не смущаясь, что вокруг столько мужчин и ни одной женщины.
Огромный доктор Арнольди в парусиновом пиджаке, промокшем под мышками, уныло стоял сзади нее. Он представил Евгении Самойловне подошедшего Михайлова.
Молодая женщина окинула его быстрым любопытным взглядом блестящих, точно влажных, черных глаз и сейчас же отвернулась, засмеялась, куда-то побежала, едва не упала, запутавшись в своем длинном красном платье, и объявила, что она будет купаться.
– А вы не утонете? Тут ведь глубоко! – осведомился длинный Краузе.
– Ну, вот еще!.. Я плаваю, как рыба… Только что ж, здесь и купальни нет?..
– Можете надеяться на нашу скромность, – сказал Тренев, и его сумрачные глаза заблестели.
– Ох, не надейтесь, Евгения Самойловна!.. – подхватил Давиденко. Ведь вы туг в нашей власти!
– Ой-ра, ой-ра! – лукаво закачала черноволосой головой Женечка, погрозила ему пальцем и, смело отвечая на шутки и вольности, посыпавшиеся со всех сторон, подхватила платье и побежала к обрыву.
Ее быстрое появление, красное платье, белые плечи, блеск глаз ошеломили всех, и когда она исчезла за обрывом, мужчины долго молчали друг перед другом, насильно и слишком уж старательно отворачиваясь от реки.
Потом мало-помалу успокоились и сели у стола. Наумов начал прерванный разговор:
– Вы говорите, – резко и как будто озлобленно сказал он Чижу, мгновенно нахохлившемуся, точно перед боем, что самоубийство – малодушие и явление ненормальное. Я не согласен с этим. Правда, мне кажется, что так же нельзя восторгаться самоубийством, как и осуждать его. Но, во всяком случае, много надо силы воли, чтобы покончить с жизнью, и из всех смертей, какие есть на свете, самая естественная – самоубийство.
В его резком голосе фанатика, неприятно дергавшем по нервам, что бы он ни говорил, было нечто такое, что заставляло всех прислушиваться. А дикие, почти ненормальные глаза его блестели сумрачно и непреклонно.
– Это парадокс! – брезгливо заметил Чиж, подвигая себе стакан чаю.
– Ничуть, – резко оборвал Наумов, – всякая смерть противоестественна, хотя бы она была сто раз законом природы!.. Всякая смерть есть насилие над человеком, и только самоубийство свободно. Нельзя сказать, что это естественно, если я хочу жить и умираю, но нельзя сказать, что я поступаю нормально, сели я умираю добровольно, когда мне незачем и не для чего жить, когда мне просто не хочется жить!
– Как вы не хотите понять? – брезгливо, точно толкуя избитую истину непонятливому собеседнику, возразил Чиж: – Ненормальность не в нелогичности исхода… Конечно, если вам не хочется жить, то вполне естественно покончить с надоевшей историей… Но ненормально то, что живому человеку является желанной смерть… Это противоестественно, и я думаю, что не больному, не сумасшедшему и не малодушному, выбитому из колеи человеку никогда не придет в голову пустить себе в лоб пулю или черт его знает зачем лезть в петлю!..
Все слушали маленького студента и молча и с любопытством ждали, что возразит Наумов. Только корнет Краузе, высокомерно приподняв косые брови, смотрел холодно и важно, да задумавшийся о шахматах Мишка вперил глаза в рощу, ероша свои светлые спутанные волосы.
– А мне кажется ненормальным, что человечество, убедившись горьким опытом, что жизнь по существу несчастна, – сказал Наумов, дергая губами, как от боли, – до сих пор не догадалось понять, что смерть – лучшее, что оно может предпринять, чтобы раз навсегда прекратить эту бесполезную и вечную пытку. Почему вы думаете, что человеку естественно хотеть жить?.. Естественно бояться смерти, потому что она загадочна и мучительна, но хотеть жить!.. Я этого не понимаю. Вы видели когда-нибудь счастливую жизнь? Нет?
– Почему же! – недоверчиво заметил Давиденко, пожимая своими могучими плечами.
– А вы видели? – криво усмехаясь, обратился к нему Наумов. – Я не видал. Я не видал счастливой любви, не видал счастливого брака, не видал человека, удовлетворенного своей судьбой, не видал человека, никогда не болевшего, не страдавшего, не плакавшего… Вы видели? Покажите мне… покажите, и я пошлю к черту всю свою идею…
– А у вас есть идея? Это любопытно, – насмешливо сказал Чиж.
Его возмущали слова Наумова и, забывая почему-то, что он сам несчастен, что нет дня, когда бы он не страдал и не мечтал, маленький студент думал, что его долг осмеять и оспорить этого странного нелепого человека с его опасными дикими теориями.
– У меня есть идея! – с почти неуловимой иронией поклонился ему Наумов. – Если вам угодно, я скажу, в чем она заключается.
– Это было бы любопытно! – насмешливо хмыкнул Чиж.
– Идея моя есть уничтожение человеческого рода, – совершенно серьезно и уверенно, как будто не замечая усмешки маленького студента, продолжал Наумов.
– Овва! – вскрикнул Чиж и даже вскочил от негодования. – Черт знает что такое!
Длинный Краузе, еще выше подняв брови, быстро обернулся к Наумову.
– Вы говорите серьезно?.. Во имя же чего? Наумов пытливо и как-то странно, точно видя в белом длинном лице корнета что-то, чего не видели другие, посмотрел на Краузе.
– Я говорю то, что думаю, в истину чего верю. Во имя чего?.. Во имя прекращения бесполезных страданий. Человечество прожило тысячи лет. Тысячелетия его питала и поддерживала глупая надежда на счастье, которого не может и не должно быть по самому смыслу человеческой жизни. Счастье – это полное отупение. Человек, который не страдает, не нуждается и не боится, не станет бороться, не станет в муках стремиться вперед и вперед… Он будет бродить и лежать, как боров. Страдание двигает все, и это старая, всем известная истина. Дайте счастье сюда, и мы никуда не пойдем; мы гонимся за счастьем, и в этом вся жизнь. А во имя чего же человечество будет страдать бесконечно? Вспомните: вся история земли – сплошная кровавая река… Горе, страдания, болезни, тоска, злоба, все, что есть черного в фантазии человеческой, вот жизнь людей!.. Людям пора понять, что это ужасно, что они не имеют права обрекать грядущие бесконечные поколения на то же страдание, которое пережили миллиарды прежде бывших!.. Люди сошли с ума! Корчась в муках, проклиная свое существование каждый день, они изо всех сил стараются, чтобы оно никогда не кончилось!.. Что это? Дикость, глупость или чей-то наглый чертовский обман?..
– Это просто инстинкт жизни, который неодолим и, к счастью, противостоит всем вашим теориям! отозвался с решительной злостью Чиж.
– К сожалению, это правда! – твердо сказал Наумов. – Какая-то скверная хитрая сила вложила в нас этот инстинкт, в котором наше проклятие… Но человечество недаром боролось с массой инстинктов, если это инстинкт, его надо уничтожить!
– Но для этого вам придется переделать род человеческий! – заметил взволнованный Давиденко.
– Если надо, то и переделаем, – спокойно ответил Наумов.
Чиж брезгливо рассмеялся.
– Но для чего? – раздраженно крикнул он.
– Я сказал: для прекращения напрасных страданий.
– Ну, это вам, поверьте, не удастся! – торжествующе сказал маленький студент.
– Почему вы так думаете? – медленно спросил Наумов, глядя исподлобья.
– Потому что инстинкт жизни неистребим, он живет в каждой травинке, в каждом дыхании!.. Его не истребят самые хитроумные фразы!
– Это не фразы. Да его и не придется истреблять. Он погибнет сам.
– Черт знает, что вы говорите! – воскликнул Чиж в решительном негодовании.
– Все умирает! – с какою-то мрачной верой ответил Наумов. – Все растет, достигает полного расцвета и умирает. Таков закон. Почему дух человеческий вы исключаете из этого закона?.. Рано или поздно настанет время, когда ум человеческий, достигнув зенита, пойдет вниз и станет, мак туман над болотом. Все надоест человеку!.. Неужели вы думаете, что можно вечно тешиться борьбой друг с другом, вечно менять свои крошечные правительства, вечно малевать картинки, вечно лечить больных, вечно писать книжки, вечно лепить статуэтки, вечно строить театрики, вечно влюбляться, вечно копать землю, вечно лепить кирпичи… вечно жить и жить!.. Поймите, ведь прежде всего это скучно и глупо!.. Наступит момент, когда опустеет поле человеческой деятельности… Люди для развлечения начнут стрелять в цель друг в друга, будут массами топиться, вешаться, бросаться со скал… Матери станут с тоской зачинать и вынашивать младенцев, никому не нужных, никому не интересных… ни одна не поверит, что ее ребенку предстоит какая-то необыкновенная красивая судьба… в колыбели, ею наполненной, она будет видеть только грядущее несчастье, будущие муки, болезни, идиотизм, вырождение!.. И они апатично откажутся рожать или будут бросать рожденных на том месте, где родили!..
Голос Наумова звучал резко, с мрачной торжественной силой. Дикие глаза его горели черным огнем и смотрели через головы слушателей, как будто где-то вдали они видели черную судьбу человечества. Так должны были смотреть пророки, грозившие гневом Божиим мятущемуся человечеству.
Холодом прошло над сердцами всех присутствующих. Стало жутко и тоскливо. Даже Чиж, брезгливо морщась, замолчал. Какая-то правда, не так, быть может, высказанная, не с той силой произнесенная, с какой должна была прозвучать на земле, встала перед ними. Каждый оглянулся на свою собственную жизнь, и тусклой безнадежной полосой выявилась она перед глазами.
– Я объявляю войну жизни, – твердо говорил Наумов, – я не признаю ее, отрицаю и проклинаю… Я буду кричать о прекращении этой кровавой бессмыслицы… До сих пор вся деятельности человека была направлена к сохранению и продлению жизни в бесконечность… Те, кто пел ей гимны, кто клал душу свою за нее, признавались благодетелями человечества, им строились храмы и возносились памятники. Я считаю их врагами людей, представителями без чести и совести!.. Они не могли не видеть, не могли не знать, что ведут человечество на убой!.. На бесконечные пытки, на страдание и смерть!.. Будь они прокляты, все ваши мыслители, пророки, поэты и ученые!.. Они научили человека мечтать о счастье, научили закрывать глаза на страшную очевидность. Они заставляли нас верить, когда надо было только раскрыть глаза, чтобы мы увидели и отшатнулись с омерзением и ужасом раз навсегда от жизни!..
– Слушайте! – почти болезненно вскрикнул Чиж. Кто вы, что говорите, точно пророк, черт возьми!.. Ведь это смешно!.. Объявляете войну, проклинаете… Кто будет слушать вас?.. И кто вам поверит?.. Зачем вы будете носить эту дикую идею?
– А хотя бы для того, чтобы представить себе, что я проснусь через тысячу лет и увижу на этой горке бойню войск, там, на реке, заводы, полные изморенных людей, здесь, в роще, кладбище, или больницы, или дом сумасшедших, и тогда буду иметь право сказать людям: а я говорил вам! Вы не послушали… ну, пеняйте на себя!.. Впрочем, в одном вы правы: я увлекся, мы собирались здесь для развлечений, а не для споров. Ну, довольно…
Наумов замолчал.
Молчание было долго и напряженно. Тысячи образов и представлений, судорожные мигания мысли возбудили эти мрачные дикие слова. Может быть, никто не соглашался с ним, может быть, все видели в нем только маньяка или рисующегося человека, но было что-то в словах его, что встревоженные мысли вихрем, как сухие листья осенью под ветром, взмыли в душах побледневших людей.
– Как назвать эту идею?.. – первый прервал молчание Чиж.
– Величайшей гуманностью, – быстро перебил его Наумов.
– Хороша гуманность, – злобно крикнул маленький студент. – Гуманность, советующая истребляться всему человечеству!.. Тьфу!
– В данный момент на земле живет много людей… пусть их будут миллиарды… Но представьте, какое ужасное количество несчастных еще ждет своей очереди в веках будущего!.. Можно ли представить себе все это колоссальное страдающее стадо! Они идут сюда, может быть, от края вселенной, и негде яблоку упасть среди их голов… Во имя их я говорю о прекращении рода человеческого и думаю, что моя идея – самая гуманная идея, какую мог выносить когда-либо мозг человеческий!
Чиж растерянно развел руками.
Тысячи возражений копошились в уме его, и каждое казалось совершенно уничтожающим все эти бредовые, болезненные идеи. Но слова как-то не навертывались. Все, что Чиж знал о грядущем торжестве социализма, о братстве, равенстве и свободе, не подходил сюда. Впервые он почувствовал, что в его идеях есть какая-то теоретичность и нет живого тела человеческого. А здесь надо было возражать только от тела, только от радости самой простой животной жизни. И таких слов не нашлось у маленького студента.
– Правильно! – вдруг крикнул Арбузов, до сих пор молча глядевший на лицо Наумова своими мрачными воспаленными глазами. – Ах, поджечь бы всю эту дурацкую землю с четырех концов, да и пустить по ветру… Надоело!.. Будь она проклята!..
– Это фразы, – едва шевеля тонкими губами, возразил Чиж. – Вы все проклинаете жизнь, а каждый из вас, если горло заболит, побежите к доктору. Нечего тогда и слова даром терять.
– Мне кажется, – холодно заговорил корнет Краузе, высоко подняв косые брови, – что это не возражение…
– Конечно, – отозвался Наумов устало, с потухшим блеском в глазах, – я говорил уже, что смерть страшна. Это закон, и потому я, когда-то раньше впадая в крайность увлечения своей мыслью, старался пробудить в людях стремление к самоубийству… Нет, самоубийство слишком тяжело, слишком мучительно… Нужны другие способы, и они будут найдены… От нас, уже живущих, достаточно, если мы не будем производить новых несчастных и обманывать людей, обещая им золотое будущее.
Чиж заспорил опять. Он решительно злился, точно слова Наумова попадали ему в больное, тщательно скрываемое от самого себя место. Наумов молчал. Корнет Краузе, шевеля бровями, возражал Чижу, доктор Арнольди молча смотрел то на одного, то на другого своими непонятными умными глазками, спрятавшимися в жирных мешках, и нельзя было уразуметь, на чьей он стороне.
XXII
Михайлов задумался под спор Наумова с Чижом. Когда Наумов замолчал, он перестал слушать Краузе и маленького студента, кидавшегося на своего противника, точно разъяренный чижик, и с недоумением стал прислушиваться к тоске, внезапно зашевелившейся в его душе. Что-то больное пробудил в нем этот странный маньяк. И стало страшно: какой-то черный призрак вдруг выглянул из-за зеленой рощи, ясного вечернего неба, спокойной реки.
Голоса спорящих резко и бестолково звучали под вздрагивающими тоненькими веточками березок.
Мишка, сидевший рядом с Михайловым и смотревший в сторону реки, вдруг вздрогнул, заерзал на месте и покраснел. Невольно следуя по направлению его взгляда, Михайлов оглянулся и почувствовал, как, мгновенно потушив все мысли, кровь стукнула ему в голову.
Между белыми стволами березок отчетливо, как на картине, была видна песчаная отмель, гладь реки, розовевшей в последних лучах солнца, красное платье Женечки, брошенное на песок, и она сама, совершенно нагая, во весь рост стоявшая на берегу.
Должно быть, она не знала, что ее видно, и спокойно стояла на песке, легко озаренная солнцем вечерним, видная от черных волос, скрученных на затылке, до кончиков розовых пальцев ног, легко стоявших у самой воды. Тонкие белые руки были закинуты за голову, пальцами запутавшись в черных волосах, гибкая, с мягкой сладострастной линией посредине, спина была выгнута в легком и красивом усилии, а голова откинута, как будто она загляделась на что-то далекое на том берегу.
Михайлов почувствовал, что все темнеет и сдвигается кругом, все исчезает и остается перед глазами, воспалившимися от мгновенного возбуждения и восторга, только она одна – голая розовая женщина с черными волосами на гладкой песчаной отмели.
Он опомнился, почувствовав, что на него смотрят. Черные мрачные глаза Арбузова с каким-то странным выражением смотрели на него.
– Ишь, засмотрелся художник! – сказал он громко, точно для того, чтобы все услыхали.
Михайлов вспыхнул. Что-то обидное почувствовал он в голосе Арбузова, почему-то стало противно, что все увидят ее.
Но когда Краузе и Тренев, следуя за его глазами, оглянулись, уже никого не было на берегу. Тихо погасая, темнела река, успокаивались круги на воде, и туманился дальний берег. Солнце село.
Скоро показалась Женечка. Она шла уже в своем красном платье, розовая от холодной воды, улыбающаяся. От нее пахло свежестью, и в широкий вырез платья видна была верхняя часть освеженной упругой груди, мягко исчезавшей в красной материи.
– Ах, как хорошо здесь купаться, если бы вы знали! еще издали весело кричала она. Чаю мне, чаю! Умираю от жажды…
Ей дали стакан. Евгения Самойловна пила его мелкими глотками, низко нагнувшись к столу и исподлобья смотря на всех черными влажными глазами.
– О чем вы тут спорили так громко? – спросила она.
– О судьбе человечества! – иронически ответил Чиж и насмешливо оглянулся на Наумова.
– Ну, о человечестве! – засмеялась Евгения Самойловна. – Это слишком громадно!.. Давайте лучше спорить о своей судьбе… Вы знаете, моя мать была цыганка… я гадать умею!.. Хотите, погадаю?
– Я вам сам погадаю! – возразил Давиденко. – Давайте руку.
– А вы умеете?
– Да уж умею, коли берусь! сказал студент, беря ее маленькую розовую руку с отточенными маленькими нитями. Все невольно стали смотреть на эту крошечную розовую ладонь, на которой пухло и мило виднелись какие-то забавные линии.
– Замуж не выйдете, – тоном прорицателя говорил Давиденко, хмурясь, – проживете до ста лет… любить будете… мужей у вас будет…
– Как мужей! – хохоча, крикнула Женечка. Вы же сказали, что я не выйду замуж!
– Так то замуж, – с невозмутимым хохлацким акцентом возразил Давиденко. – А мужей будет у вас… раз! два! три… четыре… семь… десять… пятнадцать… двадцать два…
– Это дерзость! – вырвала руку и захохотала как безумная Женечка.
– А хиба я виноват, когда линии так показывают!..
Длинный корнет Краузе подошел к молчаливо шагавшему по лужайке Наумову.
Уже темнело, и костер, прежде только дымивший, бросал неровный скачущий свет на нижние ветки задумавшихся березок. В этом неровном красном отблеске длинное бледное лицо корнета, казалось, гримасничало одной, красной, половиной лица.
– Будьте так добры, – холодно сказал он Наумову, – мне бы очень хотелось подробнее поговорить с вами о вашей идее.
Наумов вторично пытливо взглянул на него и о чем-то подумал.
– Что именно угодно вам знать? – твердо спросил он.
– Не теперь. Потом… – возразил корнет и отошел.
Наумов задумчиво посмотрел ему вслед.
Все темнело и темнело. Березки слились в одну жуткую массу, и безобидная веселая рощица сдвинулась дремучим темным лесом. Странно мелькали освещенные лица у столов, черные силуэты заслоняли свет свечей, бледно горевших в стеклянных колпачках.
Евгения Самойловна бегала по лужайке, хохоча, звонко вскрикивая, дразня мужчин. В тени ее красное платье становилось черным, на свету костра вдруг вспыхивало кровавым пятном. Смех и шутки далеко разносились в тихой роще.
– Смотрите, смотрите! – закричал откуда-то из темноты Мишка.
С крутого берега, где он стоял, видны были костры на деревне. Через реку доносились голоса. Что-то пели, и песня отсюда казалась красивой и грустной. Какие-то черные тени мелькали на далеком пламени костров, и огни то исчезали, то вспыхивали яркими звездочками.
– Что это такое? Ах, как красиво! – вскрикнула Евгения Самойловна, подбежав к самому краю обрыва.
Отблеск дальних костров через темную, казавшуюся холодной и странно большой реку чуть освещал ее красное платье и блестящие черные глаза на белом лице.
– Да сегодня Купала! – вспомнил Давиденко. – Давайте и мы через костры прыгать!.. Мишка, вали!..
– Нет, знаете что… – повелительно и звонко кричала в темноте Женечка. – Вот если бы пойти на деревню… я никогда не видала… огней Ивановой ночи!..
– Прыгайте через реку! дурашливо предложил Давиденко. – Ну, раз… два…
– На пароме можно, – предложил Арбузов мрачно. – Тут паром есть.
– Идемте, идемте… миленький… Я вас любить буду! – схватилась за его руку Женечка в решительном восторге.
– Смотрите ж, любите, – мрачно улыбнувшись, сказал Арбузов. – Павел! – крикнул он на всю рощу. – Зови паром.
Слышно было, как кучер, обрываясь и булькая в воде песком и мелкими камешками, спустился к реке.
– Па-ром… Да-вай па-ром! – закричал он где-то внизу.
– О-ом… ом… – заголосило далеко по реке.
– Давиденко, а ну, ты! – предложил Мишка. Громадный студент подошел к краю обрыва, приложил обе руки ко рту и заорал так, что загудело на том берегу.
– Гоп-топ!.. Бувай, бувай!..
– А ну вас… оглушите!.. – хохотала Женечка.
– Ай-ай-ай! – голосило где-то звонкое перепуганное эхо.
– Голосина! – с мрачным одобрением заметил Арбузов.
На том берегу продолжали тихо петь, мелькали и исчезали огненные языки. Река безмолвно и темно веяла холодом простора и загадочной силы. Что-то черное отделилось от берега и медленно стало пересекать, как будто посветлевшую воду.
– Какой страшный! сказала Евгения Самойловна.
Паром чернел все больше и, как будто не двигаясь, все рос и рос, а полоса светлой воды между ним и берегом становилась все уже. Заскрипел канат, и послышались грубые переклики паромщиков-мужиков.
Стали спускаться к воде. Евгения Самойловна, хохоча, чуть не свалилась с откоса.
– Держите меня… упаду! – кричала она.
– Давайте руку, – басил невидимый Давиденко и лез на нее, как медведь.
– О, чтоб тебя! – где-то вскрикнул Тренев и, должно быть, съехал вниз, потому что посыпалась земля и забулькали в воде камешки.
Черная масса парома, скрипя, качалась у берега. С хохотом, шутками и остротами взобрались на трухлявые, качающиеся под ногами доски. Черные безличные мужики налегли на канат. Паром заскрипел, и между ним и берегом, все расширяясь и расширяясь, показалась светлая полоса воды.
А мы не утонем? – спрашивала Евгения Самойловна, с жутким любопытством глядя на холодную бездну, колебавшую красные отблески костров, и синие, крутящиеся в глубине звезды.
Все громче и громче слышалось пение, и уже можно было разобрать нелепые и поэтичные слова малороссийской песни. Гудели басы, и высокий бабий голос заливисто забирал все вверх. Костры горели ярко, выбрасывая свирепые языки, и розовые хаты стояли на берегу, глядя в темную воду.
Когда компания подошла к самым кострам, пение вдруг смолкло. Десятки странных от огня лиц со всех сторон смотрели на господ, неведомо откуда появившихся, и отовсюду из мрака блестели любопытные, даже как будто враждебные, глаза.
– Ну, что ж это… – разочарованно протянула Евгения Самойловна. – Они испугались нас!..
Брошенные костры быстро догорали, трещал и корчился черный хворост. Парубки и девки, казавшиеся очень хорошенькими и дикими, в своих пестрых венках, молча во все глаза смотрели на господ. Те столпились кучкой, нарядные и тоже странные среди дикой, ночной обстановки, не знали, что им делать, и чувствовали себя неловко. Первый нашелся Давиденко.
– Ну, что ж вы стали, господа… – закричал он. – Давайте прыгать… Евгения Самойловна… ну!
Молодая женщина смеялась и пряталась за мужчин. На ее красивое, с блестящими глазами лицо падал красный свет костра, и оно тоже казалось каким-то диким. Точно это была вовсе не городская барышня, наряженная в красное узкое платье и стальные светлые ботинки, а какая-то странная красивая ночная женщина.
– Ну, что ж вы… ну!.. Мишка, вали! – кричал Давиденко.
Начинай ты, – скромно отозвался откуда-то сзади Мишка.
Громадный студент разбежался, подпрыгнул и перескочил через огонь. Совершенно неожиданно откуда-то вынырнул маленький Мишка и, легче пуха, перелетел костер…
– Ну же, Евгения Самойловна!.. Да что вы, право! Так нельзя! – кричал запыхавшийся Давиденко, возвращаясь откуда-то из мрака.
Она смеялась, и глаза у нее блестели желанием и застенчивостью.
Длинный Краузе выдвинулся вперед, с важным видом подошел к костру, с недоумением поднял косые брови и перешагнул огонь, как журавль.
В толпе засмеялись.
Вдруг, точно кто-то толкнул ее, Евгения Самойловна, высоко подобрав платье, так, что видны были ботинки и черные стройные чулки, легко побежала к огням. Взметнулось красное пятно, огонь припал к земле, мелькнула полоска розового тела над чулком, и она исчезла в дыму, по ту сторону огня, опять вспыхнувшего ярким торжествующим смехом.
– Браво, браво, браво! – закричали Давиденко, Тренев, Мишка и другие.
Точно это прорвало какую-то преграду. Девки, развевая юбки и показывая голые ноги чуть не до пояса, одна за другой полетели за Женечкой. Прыгнул какой-то парубок, Давиденко тяжело перескочил опять, и за ним, как прикованный, мелькнул маленький взлохмаченный Мишка. Какой-то сумасшедший восторг охватил всех. Евгения Самойловна, раскрасневшаяся, растрепанная, страшно красивая, бегала и прыгала, падала и хохотала. Парубки подвалили хворосту, и огонь запылал высоко и радостно. Двое мальчуганов, разбежавшись с обеих сторон, налетели друг на друга и чуть не попали в огонь. Хохот стоял над лужайкой, дым и искры валили кверху. Какой-то веселый шабаш стоял среди темной ночи, и сверху смотрели на него холодные неподвижные звезды, а снизу веяла сыростью молчаливая темная река.
Наконец, устали. Евгения Самойловна, тяжело дыша и блестя глазами, повалилась прямо на траву.
– Не могу больше!.. – простонала она.
XXIII
Опять плыли на пароме через темную холодную воду. Тускнели вдали костры, и ширилась светлая полоса воды. Опять послышалось пение и постепенно замирало.
После пережитого возбуждения, шума и движения, блеска костров и дико красивых, прыгающих через огонь фигур странно красивой и торжественной казалась ночь. Звезды мерцали тихо, плескала таинственно и плавно река, охватывала торжественная вольная тишина.
На берегу уже фыркали невидимые запряженные лошади и позванивали бубенчиками арбузовской тройки.
– Пора и домой, – сказал доктор Арнольди, подымаясь навстречу возвращавшимся, усталым и счастливым молодым людям. – Ну, что… весело? – ласково спросил он Евгению Самойловну.
– Ах, доктор, как хорошо!.. Отчего вы не поехали?.. Вот, ей-Богу!
– Ничего, я тут пива выпил, – равнодушно ответил старый толстый доктор.
– А мне не хочется домой! – говорила молодая женщина жалобно, точно ребенок, которого ведут спать.
– Знаете что, – предложил Давиденко, – пусть лошади за нами едут, а мы пройдемся по дороге.
В темноте было трудно идти через рощу. Темные деревья призраками вставали там, где их не ожидал глаз, какие-то ямы оказывались там, где казалось ровно, спотыкались на корни, смеялись. Потом вышли на опушку и пошли полем. Степной ветер тихо и вольно подул в лица.
– Ах, как хорошо! – все повторяла Евгения Самойловна, идя впереди с Давиденко и Михайловым. – Так хорошо, что лучше и не надо. – А знаете, – сказала она, подумав, – давайте говорить, для кого из нас что лучше сегодняшней ночи… Самое лучшее!.. Чего кто хотел бы от своей жизни…
– Я… – начал Давиденко положительным басом.
– Нет, постойте, я сама буду говорить! – перебила его Евгения Самойловна. – Для вас… Вы бы хотели, чтобы быть сильным, сильнее всех на свете, класть, как это называется, на обе лопатки…
– Ну, вот, – обиженно возразил Давиденко, – вы меня уж очень того…
– Ах, да! – захохотала Женечка. – Простите… Вы хотели бы торжества революции и освобождения народа… так? Угадала?.. Как это я не догадалась сразу?.. Мосье Тренев хотел бы, чтобы усы у него выросли, как вот та береза!..
Все засмеялись. Тренев сконфуженно дернул себя за усы в темноте. И горько подумал: как она далека от правды!..
– Доктор Арнольди хотел бы, чтобы его все оставили в покое, мосье Чиж, чтобы все стали социал-демократами, Захар Максимович – съесть весь мир живьем… Сергей Николаевич… хотел бы…
– Вас! – вдруг тихо, так, что слышала только она, шепнул Михайлов.
– Это дерзость, – нисколько не смущаясь, ответила ему Женечка быстро.
– Что он сказал? – любопытно осведомился Давиденко.
– Ничего… глупость, – скороговоркой ответила Евгения Самойловна, но в голосе ее прозвучало что-то странное. Как будто ей было приятно то, что сказал Михайлов.
– Мосье Наумов, – продолжала Женечка, – хотел бы…
– Чтобы все люди передохли! – насмешливо отозвался из темноты Чиж.
– До некоторой степени – правда, – сказал спокойно Наумов.
– Ну, это уж очень жестоко! – засмеялась Женечка. – Зачем? Когда так хорошо жить!
– А Краузе застрелиться хочет! – крикнул вдруг откуда-то Мишка дурашливо.
В темноте все говорили как-то странно, как будто не своими голосами и не свои слова. Было легко, хотелось дурачиться и смеяться. Кто-то заспорил, некоторые отстали. Другие ушли вперед. Далеко в поле разносились крики и смех.
Михайлов шел немного сзади Давиденко и Женечки. Перед ним неясно маячила в темноте ее тонкая, волнующаяся на ходу талия, красное платье теперь казалось совсем черным, белела под черными волосами шея. Пахло от нее духами и каким-то еще оживленным волнующим запахом.
Михайлов смотрел на эту белевшую шею, на тонкую талию, и ему хотелось обнять ее. Хотелось сказать что-нибудь острое, что взволновало бы ее, эту красивую смелую женщину. Он чувствовал, что сейчас многое можно сказать ей. Когда Давиденко заспорил о чем-то с Чижом, Михайлов догнал Евгению Самойловну и сказал тихо, невольно вздрагивая от возбуждения:
– Евгения Самойловна, а вы не боитесь, что кто-нибудь видел вас, когда вы купались?
– Что за вопрос? – быстро обернулась она. Черные глаза со странным выражением посмотрели прямо в глаза Михайлову. Михайлов не отвел взгляда, и минуту они молча смотрели друг на друга. Потом что-то мелькнуло и пробежало в черных глазах. Должно быть, она покраснела немного. Женечке показалось, что в его глазах она вдруг увидела, как в зеркале, себя самое, голую, не скрытую от его бесстыдного желающего взгляда.