Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Миллионы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Арцыбашев Михаил Петрович / Миллионы - Чтение (стр. 4)
Автор: Арцыбашев Михаил Петрович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Перед этим моментом Мижуеву бросилось в глаза бессмысленное лицо Опалдава, с задыхающейся жадностью напрягшегося, как струна, чтобы не пропустить ни одного движения обнажающегося женского тела. И когда голую до пояса женщину подняли на стул и она инстинктивно закрылась руками, Опалов покачнулся, Мижуеву показалось, что он готов броситься и оторвать эти закрывающие руки.
      — Э-э-э… — как пьяный, закричал Пархоменко. — Руки, руки… Руки на голову!.. Все должно быть видно! Аукцион… так нельзя!
      Одну минуту Эмма внутренне сопротивлялась, и странно было видеть эту борьбу в женщине, которая за деньги отдавалась всем. Было что-то в этой сцене, выходящее за пределы ее сил, и оттого еще больше воспалялось желание сладострастия и жестокости у мужчин. И даже Мижуев почувствовал, как горячая мутная волна поднимается в голове его.
      Вдруг в глазах ее мелькнуло как будто даже гордое и в то же время беспомощное, ненавидящее выражение… И она медленно подняла руки.
      Теперь женщина стояла вся открытая и вся влекущая своей покорностью. Тело бесстыдно изогнулось назад, груди поднялись, и только потемневшие глаза на мертво улыбающемся лице смотрели почти холодно и жутко. Она была и красива, и страшна, и дико было думать, что это только кокотка, певичка из казино.
      «А что она думает теперь?» — смутно мелькнуло в голове Мижуева.
      — Итак… — кричал Подгурский, постукивая ножом по стеклу бокала, звенящего резким страдальческим звоном. — Продается с публичного торга женщина по имени Эмма!.. Покупатели могут осматривать и даже трогать руками!.. Оценка… — он замялся и решительно, на удалую, закончил: — Ну, триста рублей!.. Кто больше?..
      — Четыреста! — крикнул Пархоменко, поднимал бокал.
      — Ну, пусть будет пятьсот!.. — мокро захлебнулся биржевик, и лицо его стало сразу и жадным, и бесшабашно-сладострастным.
      Подгурский посмотрел: на него и усмехнулся.
      — Пятьсот… Кто больше?.. — крикнул он. — Раз!
      Опалов, весь красный и мокрый, улыбался растерянно и бессмысленно. У него мелькнула безумная идея — занять у кого-нибудь денег. И в кошмарном бессильном сплетении пронеслось перед ним разом то, что завтра надо платить за номер, обратная дорога в Москву, и бледное злое лицо жены. Но голое прекрасное женское тело стояло перед ним, круглясь и сверкая.
      «Как-нибудь… достану потом…» — теряя силы, думал он, но в то же время отчетливо знал, что нигде не достанет, что надо ехать домой, что он не посмеет этого. И совершенно жалкая унизительная улыбка исказила его красивое тонкое лицо.
      А торг продолжался. Необычная обстановка, полуголая женщина, выставленная на продажу так открыто, как на восточном базаре, все это возбуждало мужчин до крайнего, уже опасного напряжения. Казалось, что никогда раньше они не видели не только этой самой, но и вообще обнаженной женщины. И Мижуев заметил, что это действует и на него. Его широкие ноздри тихо стали раздуваться. Он оглянул горящие лица медленно, точно угрожая, провел глазами вдоль голого тела женщины, и короткая мысль сверкнула у него в мозгу.
      «А что, если вырвать у них из-под носа?»
      В глазах у него зажглись острые искры. Отуманивало это властное сознание своей силы.
      — Скорее же, господа… Холодно… — вдруг проговорила Эмма и вздрогнула, сжав голые плечи. Полные груди колыхнулись и замерли, как бичом ударив по воспаленным телам мужчин.
      — Шестьсот!.. — взвизгнул от восторга Пархоменко.
      Биржевик что-то пробормотал с извиняющимся еврейским акцентом.
      — Что?
      — Это уж слишком, господа… Шутка шуткой, но ведь Эммке…
      — Дело не в Эмме!.. — восторженно блестя глазами, возразил Пархоменко. — Тут — штрих!
      — Н-нет… Аукцион так аукцион! — сказал Подгурский. — Кто больше? Шестьсот… Кто больше?
      С Мижуевым сделалось что-то странное и мучительное: темное жестокое желание поднималось снизу и боролось с гадливостью и сознательным презрением ко всем и к себе самому. Но что-то было сильнее презрения.
      — Раз!.. Два!..
      Пархоменко подскочил к Змме, и она уже инстинктивно покорно подалась к нему.
      — Семьсот! — негромко сказал Мижуев, и его угрюмое лицо исказилось темным выражением вырвавшейся на волю жестокости и власти.
      Пархоменко замялся.
      — Раз, два… Три!.. Продана!.. — крикнул Подгурский.
      И вдруг Эмма стала судорожно смеяться. На ее подрисованных неискренних глазах сверкнули бессильные, быть может, ей самой непонятные слезы обиды и стыда.

VI

      Уже светало, и с далекого края моря на спящий городок шло тонкое голубое сияние. Ночь бледнела и тихо уходила в горы, тени серели, все казалось прозрачным, и даже горы вдали залегли, как предрассветные тучи в синеватом тумане.
      Звонко стуча по пустынным улицам, извозчик промчался к той даче, где жила Эмма.
      Мижуев все еще дрожал от неожиданно налетевшего дикого возбуждения. Купленная женщина была у него в руках, и в несознаваемом чувстве полной власти он инстинктивно мял доступное женское тело, скользящее за сухими складками серого, на шелковой белой подкладке, широкого манто. Она все еще была одета кое-как и вся дрожала, но как будто не от холода. При свете бледного утра ее большие глаза на бледном подрумяненном лице с растрепавшейся прической глядели испуганно и странно.
      Что-то особенное было в ней: как сквозь блестящую мелодию шикарного и бесстыдного танца иногда настойчиво звучит тайная дрожащая нотка непонятной тоски, так из-под полуобнаженной, раскрашенной кокотки загородного кабака робко и тоскливо глядела по временам какая-то другая — несчастная и забитая — женщина. И когда она хохотала, пила, танцевала и била по рукам хватающих ее мужчин, в уголках подкрашенных губ и подрисованных глаз неуловимо скользила тень скрытого страдания. И это придавало ей острую болезненную прелесть. Но там, в ресторане, при свете электричества, оно таилось под бесстыдной маской жадной продажности, а теперь, когда все было кончено и ей оставалось только ждать того, что сделает с нею этот купивший ее человек, оно — это странное больное выражение — не скрываясь, выступило на побледневшем усталом лице и грустно слилось с неясным светом печального бледного утра.
      И именно это бешено одурманило Мижуева, наполнив все его огромное тело острой дрожью неумолимой похоти. И чем покорнее она подавалась в его руках и чем печальнее и усталее смотрели ее глаза, тем темнее и тяжелее поднималась откуда-то из черной глубины души потребность сладострастной жестокости.
      И когда у дачи, в глубине темного сада, где томительно пахли невидимые южные цветы, Эмма шла впереди, ведя его к себе, как молчаливая и покорная раба, это непонятное желание страшной жестокости уже дурманом застилало его мозг.
      Мижуев шел сзади, и казалось, что в нем — два существа: одно ужасалось того, что овладело им, а другое было пьяно сознанием полной власти и не хотело видеть того, что совершенно ясно понимал он. И чем больше поднимались в нем гадливость к себе и жалость к этой усталой, так, видимо, страдающей и скрывающей свое страдание женщине, тем неудержимее становилась жажда самой грязной, и жестокой похоти. И было такое чувство, точно он падал в пропасть, видел свое падение, ужасался его и скользил все ниже и ниже во власти проснувшегося старою зверя, которого он давно считал убитым в себе. Было больно и жаль чего-то и в то же время как будто все стало безразличным, кроме свирепого и жестокого желания.
      — Ты… одна живешь?.. — коротко спросил он, весь дрожа и чувствуя, как в истоме ожидания слабеют ноги. Он вдруг почувствовал как что-то сорвалось и ухнуло куда-то вниз. Нелепая мысль сверкнула в воспаленном мозгу, загорелся перед глазами красный огонь и что-то слепое, громадное овладело им всем.
      С последним усилием воли он крикнул себе:
      «Что это… сумасшествие? Мерзость!..» — но оно бессильно упало и с глухим отчаянием что-то в глубине души сказало: «Ну и пусть… почему — нет, если я могу и хочу? Да — зверь, самодур… да… ну и пусть!..»
      И даже какое-то дикое злорадство зазвучало в его голосе, когда, точно мстя кому-то, кто был лучше и чище его и кого он терял в эту минуту, Мижуев вдруг остановил Эмму.
      — Слушай… — неожиданно хрипло выговорил он. — Давай здесь!..
      Эмма остановилась и, не поняв сразу, инстинктивно оглянулась на траву в тени под деревьями и кустами роз. Но он перехватил этот взгляд, понял и в страшном взрыве беспощадности схватил ее за руку.
      Эмма отшатнулась, и лицо ее сразу стало таким убитым и жалким, как тогда в ресторане, когда ее насильно раздевали. И она опять оглянулась, но уж так безнадежно, как затравленный, вконец обессиленный зверек.
      — Что вы!.. Здесь нельзя… — прошептала она побледневшими губами.
      Но когда она отступила, манто слегка раскрылось, и голые плечи, бледные при слабом свете, показались среди белого ломкого шелка.
      — А я хочу!.. — коротко и странно усмехаясь, проговорил Мижуев.
      Она что-то возразила, отступила, оглянулась тоскливыми огромными глазами. Произошла короткая, судорожная борьба, и почти голая женщина, путаясь в кружевных лохмотьях, вдруг, как из пены, встала посреди утреннего, сказочного сада.
      — Ах!.. — вскрикнула, она.
      Мижуев схватил ее за голую гибкую шею и, с мучительным наслаждением чувствуя, что ей больно, страшной силой пригнул к земле.
      Ему захотелось сделать как можно больнее, что-нибудь ужасное, омерзительное. Ярко, как молнию, сознавая весь ужас и безобразие своего дикого порыва и как будто бросая всю ту, тяжесть, которая его давила столько времени, на эту несчастную проститутку, он злорадно втаптывал в грязь отвратительного, бессмысленного поступка все свое давнее, никем не понимаемое, всеми отталкиваемое страдание.
      Эмма коротко вскрикнула от боли, и в ту же минуту, вместе с потухшей, замершей, последней судорогой полного удовлетворения, огромная волна отвращения и презрения с головой охватила Мижуева. Он судорожно оттолкнул Эмму и встал, тяжело и мокро дыша, весь в поту, горячий и ослабевший.
      И разом все, что только что было так темно, страшно и неодолимо, куда-то исчезло, и Мижуев увидел себя посреди сада, при свете утра, над замученной женщиной, грязного, дикого и безобразного, как зверь.
      Она цепко подхватила платье и юбки и мгновенно закуталась в свои нарядные кружевные тряпки. Потом обернулась и стала перед ним, непонятно глядя темными таинственными глазами. И в этих глазах Мижуев увидел отвращение и острую бессильную ненависть.
      Она молчала, вся дрожа в своем манто. Мижуев улыбнулся, подождал и растерянно тронулся с места, не зная, что дальше сказать и сделать.
      Он вдруг почувствовал ужасный непоправимый стыд и какой-то темный унизительный страх. Все люди, которых он видел сегодня, — Четырев, Пархоменко, Мария Сергеевна, Марусин, Опалов — мгновенно пронеслись перед ним. Ненавидящие карающие глаза Четырева выглянули из-за этих страшных, полных той же непримиримой ненависти женских глаз, и он чуть не вскрикнул от боли, стыда и полного отчаяния.
      Но неожиданно в ее глазах мелькнула странная тень. Не то страх, не то угодливость, не то жадность. Она сделала усилие, чтобы выговорить, губы вздрогнули, и Мижуеву, смотревшему на нее, вдруг стало страшно.
      Это был, казалось, уже не человек, а что-то другое — жалкое и гадкое: глаза ее, и жадные, и злые, смотрели лживо и нагло, губы уродливо кривились в скользкую улыбку. Она сделала два шага вперед и, подняв голую руку, положила ее на плечо Мижуеву.
      Бледный свет утра скользнул по ее чистым линиям и затерялся в мягких тенях полной пышной груди.
      Было нечто похожее на испуг, но в следующее мгновение остались только стыд и гадливость. Гадливость и к ней, и к себе. И дико было, что всего одну минуту тому назад в нем пронеслась эта страшная буря. Казалось, что она разразилась, и там, где разразилась, не было ничего. Что-то бесплодно и глупо ушло и стало только противно.
      — Не надо… — неловко проговорил он. — Деньги я пришлю потом…
      Она еще тянулась к нему, заманчиво улыбаясь лживыми губами, но Мижуев круто повернулся и тяжко пошел прочь.
      Калитка сада с визгом захлопнулась за ним. Пахнуло пустотой и молчанием, и бледно озаренная синяя улица открылась перед ним.
      Он слышал, как торопливо пробежали по шуршащему гравию легкие женские шаги; шорох шелковых юбок замер, и стало совсем тихо и пусто.
      Холодно и грустно опустело и сердце Мижуева, и весь кошмар минувшего вечера ушел в эту пустую бессильную грусть. Тогда Мижуев остановился посреди улицы и сухими глазами посмотрел вверх, в голубоватое небо, на котором уже плыли утренние, чуть розовые тучки, похожие на караван птиц, улетающих в солнечный край.

VII

      Вечером в городском саду играла музыка. Огромная яркая раковина эстрады была полна музыкантами, шевелящимися, словно какие-то странные насекомые. Целые ряды изящно-тоненьких смычков, как ножки кузнечиков, четко сучили вверх и вниз, а черненький капельмейстер, тоже похожий на жучка, вставшего на задние лапки, то складывал, то распластывал свои стрекозиные крылышки, трепеща ими в воздухе. Сладостно посвистывали флейты, взвизгивали и разбегались скрипки, а потом серьезная и грустная труба одиноко выводила красивые и бархатные слова.
      По всем аллеям плыла и не уплывала говорливая толпа. Стоял непрестанный шорох бесчисленных ног, а говор то усиливался, нарастая, как волна, то вдруг падал и убегал куда-то в глубь темных аллей, чтобы сейчас же вернуться с целым каскадом смеха, выкриков и звонких блестков женских голосов.
      Мгновенно появляясь, путаясь, сходясь и расходясь, как в спутанной фигуре необыкновенного танца, плыли смеющиеся лица, интересные и фантастичные в смутной игре голубоватого электрического света. А вверху, высоко, темный бархат ночного неба молчаливо и торжественно сторожил землю своими яркими южными звездами.
      Праздник жизни сверкал беззаботным весельем, и Мижуеву казалось, что среди этой нарядной толпы он один — угрюмое пятно, печать одиночества и ненужности.
      Сегодня Мария Сергеевна, как-то особенно красивая в своем новом голубом платье, опять куда-то уехала с компанией Пархоменко, и целый день Мижуев чувствовал, будто смутная тревога черной тенью стоит над ним. В последнее время молодая женщина стала как-то чересчур интересна и весела, а Мижуев знал, что Пархоменко, тайно от него, настойчиво и определенно, охотится за нею. Можно было представить себе, как опытно, нагло и самоуверенно ведет он свою грязную игру, ловко сужая круги. И, возбужденная вечным праздником новей жизни, в котором как в налетевшей водовороте, после стольких лет бедности и, скуки, совсем закружилась она, молодая женщина легко и рискованно, скользила над краем. Даже костюмы ее, остро соединявшие скромность порядочной женщины с пикантными намеками на обнаженность кокотки, говорили о том головокружительном возбуждении, которое, вызывает в ней общая охота за ее в полном блеске расцветшим и убранным телом.
      Она сама, быть может, и не думала об этом, но Мижуев знал, что в таком состоянии достаточно какой-нибудь случайности — лунной ночи, смелой наглости, почти неожиданного, несерьезного поцелуя — и молодая раздразненная женщина опомнится только тогда, когда все будет кончено.
      Мижуеву было дико и нестерпимо больно представить себе эту женщину, отдавшуюся человеку, для которого она — только тонкий инструмент для возбуждения усталой плоти. Это было нелепо и не вязалось с ее изящным милым образом. По временам казалось, что такое плоское падение невозможно: она была прекрасна, умна, интеллигентна и любила двух человек, стоявших выше уровня. После них это полуживотное, полуидиот Пархоменко был бы непонятной гадостью.
      Но временами набегала мучительная мысль:
      «А чем я лучше его?.. Ну, допустим, что я умнее и тоньше чувствую, чем он… Но разве, когда я сходился с нею, я дал ей свой ум и свои мучения, а не ту же животную похоть… Уж будто бы мне нужна была ее душа, а не голое красивое тело?.. А Пархоменко что?.. Мне даже не представляется, чтобы он посмел и мог обладать женщиной, которая бесконечно выше его. Но я сам, там, в саду, терзал эту несчастную Эмму, убивал в ней последнее человеческое достоинство, мучил, как зверь, вовсе не думая о том, что она может думать и чувствовать в это время. Если бы я даже узнал, что она чувствует и думает гораздо тоньше меня, я разве не сделал бы того же?.. Так и этот… Если случаем или силой она ему достанется, он будет мять ее тело, как всякое другое, и то, что она выше его, будет только обострять наслаждение…
      Когда-то она любила своего мужа, который был бесконечно лучше, умнее и талантливее меня, а потом отдалась мне. Потому что я дал ей роскошь и веселье… Я увлек ее перспективой новой жизни, а Пархоменко возьмет своей наглостью, самодурством… еще чем-нибудь… Она пошла ко мне не любя, только потому, что я богат… пошла, как последняя тварь и даже хуже, потому что прикрыла, свою продажность мнимым увлечением… Мерзость!..»
      Было больно думать; так больно, как будто, унижая ее, он унижал и самого себя. А между тем в этих беспорядочных кошмарах было какое-то острое наслаждение, точно на кровавую рану он капал острым зудящим ядом.
      Мижуев шел в толпе, толкавшей его со всех сторон и обдававшей говором, запахом духов, женщин и шелестом их платьев. Шел он, невидящими глазами глядя под ноги, и большая душа его билась в тщетной жажде чего-то, чего он не мог себе назвать.
      В одной аллее он встретил старичка генерала и его дочь Нюрочку, которая так звонко смеялась, поднимая голову и показывая забавный подбородочек. Она увидела Мижуева еще издали, присмирела и забавно покосилась с бессознательным, боязливым и наивным призывом. Освежающей струйкой пахнуло на Мижуева от этого молоденького чистого личика, но он сжался и, тяжело приподняв шляпу, прошел дальше.
      На днях генерал, собравшись с духом, попросил его помочь отправить дочь на курсы в Москву, и Мижуев согласился. Сначала это даже обрадовало его: показалось так хорошо и приятно помочь милой девушке, но потом в темноте души родилось угрюмое больное подозрение: представилось, что генерал навязывает свою дочь миллионеру и что она сама не может не знать этого. Мижуев ясно, точно старую знакомую картину, увидел, как он встретится с девушкой в Москве, как они будут уже с первого момента чувствовать себя в особых отношениях: связанной и хозяина, ждущего благодарности. После непродолжительной борьбы и слез она, конечно, примет совершившееся как нечто неизбежное и сделается любовницей миллионера. Ново и остро будет наслаждение ее стыдом и девственным телом, а потом она оденется в шикарные платья и сделается обыкновенной содержанкой.
      Так неизбежно, просто и страшно показалось это Мижуеву.
      «А почему?.. — спросил он себя. — Может быть, это будет вовсе не так: может, мы останемся друзьями, или она полюбит меня, и в ее нетронутой жизни и моя станет свежей и здоровой?.. Почему я жду только мерзости, ведь жизнь другая существует — люди живут счастливо и искренне… что ж я?.. Или я сам ношу в себе зародыш болезни, и все, к чему прикоснусь, должно обращаться в пошлость, в мертвечину?.. Это кошмар!.. Я болен и убиваю себя какими-то галлюцинациями…»
      Лицо Мижуева покрылось так, точно острие вонзилось в сердце, и почему-то стало ему страшно оставаться в этой раздражающей глупой толпе. Он вышел из сада, пошел в маленький ресторанчик над морем и один сел за столик на веранде.
      — Федор Иваныч! Что вы тут один? — закричал кто-то с набережной, и толстый, наглый и грязноватый Подгурский, сверкая голодными глазами и выпученным парусиновым жилетом, подошел к нему.
      — Здравствуйте… Скучаете?
      Он сел возле и спросил:
      — Ну, Федор Иваныч, чего же мы выпьем?..
      Мижуев улыбнулся. В присутствии этого и несчастного, и наглого человека он почему-то чувствовал себя легче. Как-то просто выходило у Подгурского это голодное желание поживы. Оно было естественно и совершенно откровенно, а между тем чувствовалось, что отношения его к Мижуеву основаны не на том, даст или не даст он денег.
      Он сразу увидел, что Мижуев скучает, и на его забулдыжном лице отразилось искреннее желание развеселить, чтобы было весело вообще.
      — А знаете новость?.. Опалов вчера выиграл у Пархоменко тысячу триста рублей!
      — Разве?.. — с добродушной деликатностью представился заинтересованным Мижуев.
      — Да. И знаете, что он сделал прежде всего?.. Сейчас же схватил ту самую Эмму и помчался куда-то столь поспешно, что даже галстук забыл. То-то блаженство!..
      — Немного же ему надо для блаженства! — улыбнулся Мижуев.
      — Это для вас немного, а для Опалова, у которого жена ходит в фланелевом капоте и беременна каждые три месяца, который думает, что двадцатипятирублевая кокотка из «Аквариума» есть предел женской прелести, для него это целый новый мир — духов, холеного тела, кружев, роскоши, изощренного сладострастия!.. О!..
      Мижуев с презрительным добродушием подумал, что для такого маленького бедного человека, как Опалов, это и в самом деле счастье, и даже нечто похожее на зависть шевельнулось в нем.
      — А знаете что?.. — неожиданно оживился Подгурский. — Поедем в казино!
      — Что мы там будем делать?
      — Как что? — играть! — произнес Подгурский таким тоном, точно обрадовал Мижуева.
      — Нет, что ж… — вяло отозвался Мижуев. — Скучно.
      — Ну, поедем к Эмме — посмотрим, как Опалов там наслаждается!
      Мижуев не ответил, и Подгурский, мгновенно угадав отказ, быстро перескочил дальше:
      — Чем же вам угодить?.. — он с затрудненным видом потер лоб. — Вот что!.. Хотите, я свезу вас в одно место?.. Понимаете — одни девочки не старше тринадцати лет… И есть такие, от которых еще детской пахнет…
      Подгурский чмокнул перед своими собранными в пучок пальцами.
      — Их уже раза три закрывали, так теперь они напуганы, но если не пожалеть сотни-другой, можно увидеть штуки такие, что и в Париже не всегда встретишь! Едем?.. Почему же нет?..
      — Н-нет, право… — гадливо сморщился Мижуев.
      — Почему?
      — Так.
      Подгурский пытливо заглянул ему в глаза.
      — Ах, эти принципы!.. — нагло усмехнулся он. — А я слышал, что миллионеры этим не страдают!
      — Вы не допускаете у миллионеров даже простого, чувства брезгливости? серьезнее, чем хотел, спросил Мижуев и криво усмехнулся, точно судорога свела ему одну щеку.
      Подгурский внимательно посмотрел на него и вдруг переменил разговор. Он стал рассказывать анекдоты, острить над Пархоменко и ялтинской публикой, а потом неожиданно попросил сто рублей.
      Мижуев, думая о другом, машинально полез в карман и дал. Когда он открыл бумажник, Подгурский острыми глазками пронизал разноцветные края бумажек, торчавших оттуда. И когда Мижуев положил бумажник на стол, не сразу отвел глаза.
      — Я не понимаю одного… — медленно выговорил Мижуев, как бы в ответ собственным мыслям.
      — Чего?
      Мижуев ответил не сразу и смотрел в сторону с таким выражением затуманившихся глаз, точно хотел и не решался высказать что-то важное и трудное.
      — Видите ли, — слегка запинаясь и по-прежнему не глядя, сказал он, — о чем бы я ни говорил, что бы ни сделал, все смотрят не так, как на других… Никто не говорит, что я думаю неверно, чувствую неправильно, все говорят: «миллионер… миллионы…» Если б вы знали, как это… скучно!..
      Мижуев неловко улыбнулся, и по этой улыбке видно было, что вместо «скучно» он хотел сказать нечто большее и серьезное.
      Подгурский во все глаза посмотрел на него. Он уже забыл предыдущий разговор и не сразу понял, почему Мижуев говорит об этом.
      «А ведь Четырев, пожалуй, прав! — с любопытством подумал он. — Его, очевидно, здорово кочевряжит!.. Дурак все-таки… с жиру бесится!..»
      — Тут есть что-то ненормальное, — продолжал Мижуев, скорбно и болезненно морщась… — Почему вы, например, смотрите на какого-нибудь Четырева, который зарабатывает в сто раз больше вас, совершенно просто, а…
      — Что ж — Четырев… — заметил Подгурский: — Сколько бы он ни зарабатывал, он все зарабатывает собственным горбом. Пока есть силы работает, заболеет или выйдет из моды и сделается таким же, как я… Да и что он там зарабатывает!.. Жизнь его мало отличается от моей. А миллионер дело другое. Другая жизнь, иные возможности… Положение его исключительное и отношения к нему исключительные. Я, собственно говоря, не совсем понимаю, что вас так мучит?..
      — Не мучит, а… раздражает… — возразил Мижуев, болезненно почувствовав, что его излияние приняло характер слишком серьезный. Ему стало стыдно, что он откровенничает с Подгурским.
      Подгурский молчал и любопытно ждал.
      — Раздражает это выделение меня из общего строя, — поддаваясь выжидательному молчанию Подгурского, против воли продолжал Мижуев. — Неужели нельзя допустить, что я такой же человек, как и все, так же думаю, так же чувствую…
      — Я думаю не так, — улыбнулся Подгурский, — как хотите, а деньги — сила большая… И вы не можете не пользоваться ею, потому что всякий живет тем, что у него есть. Там, где мы рассчитываем только на свое «я», на его хорошие или дурные качества, там вы невольно пустите в ход свои деньги… И всякий человек это знает. Мне, например… Мне наплевать, а все-таки я чувствую, что вы — не я, не Опалов, не Четырев… Может, вы и ничего мне не сделаете, ни дурного, ни хорошего, но вы можете это сделать. И… черт его знает что!.. Это, конечно, мешает. Я, например, сейчас сказал, что мне на ваши миллионы наплевать, и сказал искренне, а между тем в тоне-то и сфальшивил!..
      Подгурский искренне усмехнулся и развел руками.
      Мижуев кивнул головой. Он смотрел теперь прямо в лицо Подгурскому и, казалось, чего-то ждал.
      — Как хотите, — с какою-то даже досадой сказал Подгурский. — Не могу же я забыть, что вы миллионер, что вы жили и живете такими наслаждениями и такими возможностями, которые мне и во сне не снились; можете вот дать мне тысячу рублей, а можете не дать и сделать мне что-нибудь скверное… Возьмите вы Пархоменко…
      — Я не говорю о Пархоменко, — возразил Мижуев, выражением голоса отделяя себя от этого имени.
      — Да ведь для нас вы — одно и и то же!.. — опять с искренней горячностью убедительно вскрикнул Подгурский. — Ведь мы же не знаем, что вы думаете, что вы чувствуете…
      Он на секунду замолчал и вдруг, как бы поймав что-то:
      — Вот вас раздражает, что на вас так смотрят все… Но вы сами, Федор Иваныч; делаете ли что-нибудь, чтобы показать нам свою настоящую душу — не миллионера, а просто Мижуева… Ведь вы сами ни на секунду не забываете, что вы миллионер!.. Вместо того, чтобы заслужить хорошее отношение, вызвать его чем-нибудь, вы раздражаетесь, требуете таких отношений… Хочу, мол, «штоп!..» Это ведь тоже…
      — Мне кажется, я держу себя даже слишком просто… — горячо возразил Мижуев.
      Подгурский чуть-чуть пожал плечами.
      — Вот вы говорите «слишком»… Для меня не будет «слишком», если я возьму да и расскажу Опалову, что меня мучает, а вы в этом видите «слишком»: вам кажется, что, откровенничая со мной, вы снисходите! Вам, пожалуй, уже и стыдно своей откровенности? Ведь правда?
      Тон Подгурского стал дерзким, и какая-то непонятная мстительность зазвучала в нем.
      — Вы сами этого, может быть, и не замечаете! — с торжеством сказал он.
      — Вот видите… — скорбно сказал Мижуев и пожал широкими плечами. — У другого вы бы и не заметили этого, а мне не прощаете… Вы слушаете меня и, наверное, думаете, что я ломаюсь или самодурствую на свой манер… С жиру бешусь.
      Подгурский невольно смутился и засмеялся.
      — Не буду отрицать. Немного есть…
      — Да… — грустно кивнул головой Мижуев. — Вы не хотите видеть, что я искренне рад поговорить с вами, потому что мне кажется, будто вы относитесь ко мне — дурно или хорошо — независимо от моих миллионов!..
      — Я думаю!.. — сказал Подгурский и против желания припустил лишнего благородства.
      И разом уловив эту фальшь, оба замолчали: Мижуев угрюмо и бессильно, Подгурский с досадой.
      «Сумасшедший какой-то!» — подумал он, за свою фальшь раздражаясь не на себя, а на Мижуева.
      В раскрытое окно было видно темное движущееся море; с набережной долетали глухие стуки копыт и отдаленная музыка. Подгурский чувствовал, что надо скорее говорить, но сразу не нашелся. Молчание продолжалось, и чем дальше, тем труднее было возобновить разговор. Как будто что-то оборвалось. И стало тяжело, точно напрасно и бессмысленно было потрачено то, чего в душе мало. Мижуев тяжело вздохнул и расправил скрещенные на столе могучие руки.
      — Ну, пойду… — выговорил он.
      — Куда? Посидите.
      — Нет, у меня голова что-то болит. До свидания.
      Подгурский с досадой неприметно пожал плечами.
      «Тьфу, черт, какой тяжелый!..» — подумал он.
      И в эту минуту ему бросился в глаза бумажник, забытый на столе. Подгурский хотел позвать Мижуева, но что-то удержало его.
      Мижуев вышел на тротуар и тихо побрел в сторону сада.
      Нечто странное осталось в памяти и мучило его: не то это был тяжелый, неудачный, глупый разговор с каким-то проходимцем, не то какое-то торопливое движение за его спиной, когда он выходил из ресторана.
      — Что такое?
      И вдруг он вспомнил, что забыл бумажник. И прежде чем подумал, почувствовал, что произошло скверное. Неясная мысль родилась в нем, и одну минуту он хотел скорее уйти, но потом поймал себя на мысли, что Подгурский украдет, и ему стало неловко. Мижуев повернулся и вошел обратно в ресторан.
      Подгурский чуть не наткнулся на него. И по одному взгляду на слегка растерянное, но в то же время наглое лицо, с враждебными, готовыми к защите глазами, Мижуев гадливо понял, что это правда.
      С минуту они смотрели друг на друга в глаза. Потом Мижуев неловко выговорил:
      — Я тут забыл кошелек.
      Подгурский мигнул глазами, вскинул брови и весь пришел в движение, как бы готовый лететь на поиски:
      — Разве?.. Я не видал. Человек!
      — Не надо… — тихо возразил Мижуев.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7