— А хотя бы так… Думаете, не даст?..
— Да, этот, пожалуй, не даст, — машинально заметил Мижуев.
— А вы дадите?.. — неожиданно повернулся Подгурский, и бесшабашное откровенное нахальство выскочило в его голосе.
Мижуев помолчал от неожиданности.
— Может быть… — усмехнулся он.
— Ну, так дайте мне двадцать пять рублей!.. Отчего же нет?..
Мижуев тяжко посмотрел прямо в глаза Подгурскому, подумал, опять усмехнулся и протянул через стол бумажку. Что-то искреннее понравилось ему в той наглости.
Подгурский, видимо, не ожидал и не очень-то беспокоился, даст или не даст Мижуев, но при виде денег глазки его сверкнули еще наглее. Он взял бумажку и очень, естественно сунул ее в карман всползающего на живот, не то американского, не то клоунского, не то просто жалкого засаленного жилета.
— Спасибо…
Мижуев заметил, как светлые, открытые, точно у доверчивой доброй девушки, глаза Марусина со сдержанной улыбкой поднялись на Подгурского и застенчиво опустились, не коснувшись лица Мижуева. Четырев молча смотрел через головы внутрь ресторана и, казалось, ничего не видел.
— А порядочный вы нахал, Подгурский!.. — заметил Опалов, и по глазам его было видно, что мысль о займе поздно пришла и ему в голову.
— Ну и наплевать!.. — нагло возразил Подгурский. — Я — нахал, вы беллетрист, он — миллионер, а что хуже, еще неизвестно!..
Опалов комически поднял к небу свои странные глаза, в которых всегда стояло тонкое наблюдательное любопытство. Четырев и Марусин добродушно засмеялись, причем этот добродушный смех у желчного Четырева поразил Мижуева. Но он и сам улыбнулся.
— А знаете что?.. — начал Подгурский таким тоном, точно собирался сообщить всем радостную весть. — Угостите-ка нас, Федор Иванович, шампанским. А?.. Почему же нет?..
Мижуев слегка пожал могучими плечами. Его начинал забавлять этот проходимец, с первого слова садящийся ему на голову, и притом так откровенно и просто.
— Что ж, это можно… Только вы сами распоряжайтесь, — сказал он.
— Ладно, есть!.. Человек! — громко закричал Подгурский, не обращая внимания на то, что весь ресторан повернулся в их сторону.
Распорядитель, маленький старичок с пышными седыми баками, давно уже стоявший вблизи Мижуева, точно охотничья собака на стойке, быстро подсеменил к нему, с самым приятным видом потирая свои крошечные ручки. Подгурский начал заказывать ужин. Он делал это так уверенно, точно всю жизнь только и делал, что пышно и тонко ел. Мижуев даже посмотрел на него. Подгурский, с ловкостью фокусника все видя и все успевая, бросил:
— Сейчас видно миллионера!.. Они думают, что только они одни едят и пьют!
— А вы знаете, что думают миллионеры? — высокомерно, сам не замечая своего тона, спросил Мижуев.
— Еще бы… Я все знаю… Когда я был знаменитым писателем…
Все засмеялись. Но Подгурский не придал этому никакого значения.
— …я миллионеров что собак нерезаных перевидал. Я вижу их насквозь, как рюмку водки.
Принесли шампанское. Запахло льдом и сыростью, точно открыли двери в погреб. Старичок распорядитель вежливо тряс баками, в чем-то урезонивая безапелляционного Подгурского. А тот ожил: поредевшие волосы встали у него дыбом и клочьями, глазки засверкали нагло и жадно, нелепый жилет нахально выставился вперед. Он острил, кричал, пил, и видно было, что он чувствует себя если не счастливым, то, по крайней мере, сытым. Мижуев смотрел на него и с непонятным удовольствием видел, что этому господину равно нет дела ни до Мижуева, ни до его миллионов, ни до Четырева, ни до чего на свете. У него есть шампанское, сигары, есть остроты, а все остальное важно только постольку, поскольку оно его слушает и кормит.
Четырев и Марусин ничего не пили и почти ничего не ели. Они все время молчали, только изредка перекидываясь фразами, и внимательно, как слушают только художники, прислушивались ко всему вокруг. Казалось только, что они совершенно и намеренно не замечают Мижуева. И это мучило его. Зато Опалов не спускал с него глаз, по-прежнему выжидательно любопытных. Все время он старался поддерживать с ним разговор, острил, забавлял, вставлял меткие замечания, сквозь тонкую игру которых ясно сквозило желание понравиться Мижуеву.
За соседним столиком сидела полная эффектная женщина, с небольшим вырезом на розовой нежной спине.
— Заметили вы, Федор Иванович, — сказал Опалов, — что при ресторанном свете голая кожа у женщин всегда кажется мокрой?
— Неудачно!.. — авторитетно отверг Подгурский, и сразу было видно, что он прекрасно заметил тайную угодливость Опалова и смеется. — Придумайте получше… Это — дешево!.. Почему именно при ресторанном?..
Большие черные глаза чуть-чуть смигнули, но Опалов притворился искренне защищающим свое замечание:
— Именно при ресторанном… И знаете, это вполне естественно: ресторанный свет всегда спутан влажными парами…
— Просто они потеют!.. — безапелляционно решил Подгурский. — А вот что: правда, что там, где много женщин, всегда пахнет пудрой, духами и падалью?
— Что вы! — усмехнулся Мижуев.
— А что ж?.. Пожалуй, верно… — заметил Четырев.
Когда дама за соседним столиком встала и уронила пуховое боа, Опалов мгновенно оглядел взглядом всю ее фигуру и сказал Подгурскому, но глядя на Мижуева:
— Ну, так вот вам: когда женщина нечаянно уронит с плеч боа, спина у нее на мгновение кажется голой!
— Это недурно… — одобрил Подгурский. — Вы это Пархоменко скажите… Большие деньги даст!..
— Вы, кажется, говорили, что незнакомы с Пархоменко?.. — заметил Марусин и кротко смутился.
— Разве?.. Может, и говорил… Ну, значит, соврал… — хладнокровно ответил Подгурский.
Марусин попытался прямо смотреть ему в глаза, но замигал, слегка покраснел и сконфузился так наивно и искренне, точно это соврал не Подгурский, а он сам.
И опять Мижуев с нежной приязнью подумал о нем: «Какая милая душа!»
— Я его давно, еще с Москвы знаю… — повествовал Подгурский. — Может быть, никто не знает его, как знаю я… Он у меня вот тут сидит!..
Подгурский вытянул и крепко сжал широкую потную лапу. И движение этой грязноватой, с черными тупыми ногтями руки было так цепко и хищно, что все невольно посмотрели на нее, и даже Мижуев почувствовал неловкое и жуткое ощущение.
— Когда был еще жив старый Пархоменко, он сына в ежовых рукавицах держал, бил и не давал ни копейки ведь!.. Бывало, вечером постучит о прилавок двумя двугривенными: получай и марш… Этот Пашка тогда везде денег искал, под фальшивые векселя, конечно… Так мы с ним и спутались… Я за ним какие художества знаю!.. Мне бы тут один документик еще достать, так я ему такой шантажик устрою, что он у меня поросенком запоет!..
— Разве это необходимо?.. — кротко спросил Марусин, с трудом глядя в лицо Подгурскому и мигая глазами.
— Вы его не знаете, Николай Николаич… Это такая гадина!.. Его придавить — сорок грехов простится. Глуп, как резиновая калоша, а мерзости на трех императоров и четырех архимандритов хватит. Жестокая стерва!.. Вы знаете, какой у него идеал?.. Он где-то прочел, что германские офицеры в Африке распинали негритянок и стреляли в них из револьверов на пари… Так у него ведь это — мечта!.. Распять женщину… И когда-нибудь он это сделает… Когда отец его умирал и уже не мог говорить, этот Пашка Пархоменко первым делом почувствовал себя наследником, пришел к нему в спальню, схватил умирающего за бороду и потряс: «Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!..» А когда получил наследство, стал хуже старика… Скуп ведь, как цепная собака!.. Дрянь… Миллионеры существуют на свете, чтобы на их счет шампанское пили, а этот и для шампанского не годится!
— А вы твердо уверены, что миллионеры только для этого и годятся?.. отозвался Четырев.
Он спросил как будто бы шутя, но все, и сам Мижуев, почувствовали, что это вызов.
— А для какого ж еще черта?.. — прекрасно уловив тон Четырева, нагло ответил Подгурский с явным желанием вызвать ссору.
Опалов примирительно заглянул в глаза Мижуеву.
— А вы какого мнения о Пархоменко?.. — чересчур естественно перебил он.
Мижуев высокомерно взглянул на него и не ответил. Ненависть, сквозившая в тоне Четырева, которого он читал и искренне уважал, больно и грустно кольнула его. Он почувствовал себя среди врагов, и почувствовал с болезненным и грустным недоумением.
— Мне кажется, — тихо заметил он, упорно глядя на свои скрещенные на столе руки, — что это не совсем справедливо… Можно быть миллионером и годиться на что-нибудь более интересное, чем спаивание шампанским.
Четырев поднял упрямые ненавидящие глаза и чуть-чуть усмехнулся. Мижуев вздрогнул и слегка покраснел.
— Да вы, кажется, обиделись?.. — двусмысленным тоном заметил Подгурский.
Я не обиделся… — краснея еще больше, возразил Мижуев… — И говорю это вовсе не потому, что я сам миллионер… Пархоменко — исключение. Это выродок, который может появиться во всякой среде. А мне кажется, что человек может быть таким или иным независимо от количества денег в кармане.
— Конечно!.. — воскликнул, опять-таки чересчур искренне, Опалов.
— Пархоменко не выродок… — холодно заметил Четырев. — В той среде, где все построено на деньгах, где деньги все покупают и за деньги все продают, Пархоменко-явление совершенно нормальное. Таким и должен быть настоящий… миллионер. А если есть другие, то уже скорее они — своего рода выродки… живая нелепость…
Дуновение вражды и приближающейся ссоры пронеслось так явственно, что Марусин поднял голову и покраснел, а Опалов заерзал в неопределенном движении между Четыревым и Мижуевым.
— Почему же?.. — сдержанно спросил Мижуев, и что-то грустное послышалось в его голосе. — Я…
— Я не о вас говорю… — небрежно возразил Четырев, и уже совсем ясно стало видно, что он весь во власти неудержимой упрямой ненависти.
— А хотя бы и обо мне… — тихо и не поднимая глаз, заметил Мижуев.
— О присутствующих не говорят!.. — вмешался Опалов. — Вы это забыли, Федор Иваныч!
Мижуев потупился еще больше и еще тише возразил:
— Нет, отчего же… Мне очень интересно знать, что думает… Сергей Максимыч, которого я очень люблю и уважаю как писателя…
Четырев вдруг тоже покраснел. И, не глядя на него, Мижуев понял, что он не верит ему и думает, будто Мижуев хочет его задобрить. Это было страшно больно и обидно. Стало стыдно своей откровенности и недоумевающе-грустно. Четырев искренне казался ему чутким и вдумчивым писателем, и было непонятно, что этот вдумчивый правдивый человек, почти не зная его, уже за что-то ненавидит и хочет сделать больно.
Мижуев сделал над собой болезненно огромное усилие и так же тихо сказал:
— Я говорю искренне…
Теплая просящая нотка дрогнула в его голосе.
Марусина тронуло, что такой большой, сильный, поживший человек так кротко стучится к людям, отталкивающим его. Легкая досада на Четырева шевельнулась в нем.
— Сергей Максимыч, вероятно, хочет сказать, — заговорил он, краснея и поднимая добрые глаза, — что скопление огромных богатств в руках одного человека… есть нелепость…
— Ну, это что-то из социал-демократической программы… — насмешливо отозвался Подгурский.
— Сам миллионер, как живой человек, по-моему, нелепость! — резко перебил Четырев.
— Что вам сделали несчастные миллионеры? — опять постарался сбить на шутку Опалов.
Но это вмешательство раздражило Мижуева. В любопытных глазах Опалова он уловил тайное удовольствие.
— Нет, я попросил бы вас дать высказаться Сергею Максимовичу, — холодно и властно сказал он. Опалов несмело мигнул и неловко улыбнулся.
— Что ж тут высказываться?.. — хмуро возразил Четырев. — Что я думал, я уже сказал, вполне ясно. Я считаю нелепой жизнь людей, у которых в руках сосредоточивается им не принадлежащая колоссальная сила. Они не могут не сознавать, что сами по себе не только нуль, а ниже нуля… что без своих миллионов они никому не нужны. Является логическая необходимость или уйти в ничто, или использовать эту силу… А как ее можно использовать?.. Что могут дать деньги, громадные деньги?.. Разврат, власть, роскошь… И странно было бы думать, что человек может отказаться от того, что так услужливо и легко ему дается. И он развратничает, насильничает… самодурствует…
— Будто только это?.. А Третьяков, например?.. — тихо заметил Мижуев.
— Что ж, Третьяков? — резко оборвал Четырев. — Такой же самодур, как и все… Человек употребил всю свою жизнь на то, чтобы давить на искусство в угодном ему направлении, создал в России целую полосу тенденциозного уродливого направления, на десяток лет задержав здоровое, нормальное развитие искусства.
Резкий, но слабый голос Четырева, которому было трудно бороться с ресторанным шумом, звучал злобно и напряженно.
— Что-нибудь одно: или, идя естественным в своем положении путем, миллионер должен быть паразитом, губить жизнь, высасывая из нее соки, чтобы пухнуть, как червяк на падали, или остаться тем, что есть: ничтожным придатком к своим миллионам…
— А разве сам миллионер не может быть талантливым человеком, писателем, художником, поэтом? — спросил Опалов.
— Может, конечно!.. — коротко пожал плечами Четырев. — Но для того, чтобы развить талант, чтобы создать из себя самого нечто большое, надо борьбу, страдание… Что же может заставить страдать человека, которому жизнь и без того сует в руки самые утонченные наслаждения?.. Это нелепо!..
— Федор Иваныч… — деликатно перебил неслышно подошедший старичок распорядитель. — Вас просят к телефону.
Четырев внезапно замолчал, и глаза у него стали странными, углубленными, точно он мысленно продолжал свою злобную и страдающую речь.
— Что?.. — не сразу поняв, переспросил Мижуев. Лицо его было бледно и устало, и страдальческая черточка лежала у печальных глаз.
— Господин Пархоменко просит вас к телефону.
— Может быть, во многом вы и правы, — не глядя на Четырева, проговорил Мижуев, — и я хорошо понимаю вас, но… знаете, это — жестоко!.. Простите, господа, я сейчас… — перебил он самого себя и пошел за лакеем.
Любопытные лица опять провожали его, пока он пробирался между столами.
Пархоменко звал его в загородный ресторан, говорил, что будет Эмма шансонетная певичка, которую немного знал Мижуев.
— А Мария Сергеевна?.. — машинально спросил Мижуев.
— Мария Сергеевна уехала домой… — глухо отвечал невидимый Пархоменко.
— Хорошо… — так же машинально ответил Мижуев.
В телефонной будке было темно и душно. Мижуев закрыл глаза и прислонился к стене. В ушах все еще раздавался слабый ненавидящий голос.
— Что ж… может быть, он и прав… Но почему такая ненависть?.. Почему он не видит?..
Мижуев не кончил свою мысль и почувствовал, как больно и тоскливо сжалось в груди.
Когда он вернулся к столу, Четырев и Марусин уже прощались.
— …Между ним и миллионами людей всегда будут стоять миллионы рублей, и что-нибудь из двух: или это совершенно одинокий человек, или зверь… нелепость, которая в самой себе носит свою гибель…
Увидев Мижуева, Четырев коротко оборвал и посмотрел ему навстречу с холодной вызывающей решимостью.
— Вы уже уходите? — через силу спросил Мижуев.
— Да.
— Может быть, еще увидимся?.. — спросил Мижуев, пожимая руки — одну, дрожащую от возбуждения, другую, дрожащую от волнения и болезни.
— Может быть… — холодно ответил Четырев, и от этого ответа еще холоднее и жестче повеяло непримиримой враждой.
Мижуев с непонятным ожиданием взглянул в лицо Марусину. Но оно было смущено, и открытые добрые глаза смотрели чужим далеким взглядом.
Страшный прилив сжал горло Мижуеву: это была и мучительная боль, и внезапное мучительное желание сделать что-то ужасное, злое, показать им, что все-таки он сильнее их и может уничтожить, исковеркать, как бурьян на пути. Но порыв мгновенно упал, и когда Мижуев глядел вслед уходящим, лицо его было только бледно и странно, как у человека, обреченного на смерть.
V
Грудью вперед, точно атакуя, размахивая юбкой, подхваченной выше колен, и крепко и упруго перебирая стройными ногами, влетела женщина с голыми плечами и в черной шляпе набекрень.
Пили уже давно. Вино, сигарный дым, насыщенный электрическим светом, потом и ликерами воздух, крик и шум возбудили уже до того, что женщина была необходима. Нужна была точка, на которую излилось бы чрезмерное напряжение бессонной угарной ночи. При виде ее вспыхнуло буйное, почти бешеное движение: Пархоменко, красный, с налитыми кровью глазами и мокрыми черными усами, кинулся навстречу, повалил стул и, подхватив тонкую гибкую талию, обтянутую ажурным корсажем, поднял женщину на воздух и с размаху поставил на стол. Упала бутылка, и рюмка вдребезги разбилась о пол.
— Ай!.. Уроните!.. — вскричала женщина, и ее неискренний, привычно возбужденный голос вздул бессмысленное веселье.
— Ура!.. — закричал Пархоменко. — Да здравствует красота!.. Давайте вина ей… Пусть догоняет!
Все сгрудились к женщине, в страшной жадной тесноте. Глаза загорелись острыми искрами, пальцы плотоядно цеплялись за выпуклые бедра, упругие ноги и круглые полуобнаженные руки. Пархоменко подносил смеющимся пунцовым губам бокал с желтым шампанским. Опалов, с сухим румянцем на белом лице, целовал руку, нагую выше перчатки. Толстый биржевик, растянув почти на грудь сочный мокрый рот, чокался и ржал, как толстое Сытое животное на случке. Казалось, они все были готовы броситься на это розовевшее, за черным кружевом нагое вкусное тело и разорвать его, визжа и кусаясь.
Только Подгурский равнодушно цедил ликер, да Мижуев, тяжелый и мрачный, как всегда, грузно сидел на диване и смотрел сонными большими глазами.
Женщину перенесли на диван и уронили, должно быть, сделав больно, но она только хохотала, била кончиками бесстыдных пальцев по хватавшим ее тело рукам и кричала уверенно и вместе фальшиво:
— Не увлекайтесь!.. Не увлекайтесь, господа!.. Прочь руки!.. Дайте мне шампанского… Я хочу сегодня быть пьяна!.. Мне весело… Если бы вы видели, как меня сегодня принимала публика!.. Триумф…
И она неожиданно громко пропела отрывок бравурной шансонетки.
Опалов подал ей вино и вдруг зажег под бокалом карманный электрический фонарик. Желтую влагу пронизали яркие золотые искры, и шампанское засмеялось, как живое. Было очень красиво, и желтые искры, отражаясь в смеющихся черных глазах женщины, придали им что-то фантастически дикое.
— Ах, какая прелесть!.. Душка, еще, еще!.. — закричала она, хохоча, как русалка.
Опалов хотел опять зажечь, но Пархоменко неожиданно вырвал у него фонарик и пустил белый резкий свет прямо ей в глаза. Они стали желты и прозрачны, как у кошки. Женщина зажмурилась от боли, потом засмеялась. Но все успели заметить бедный наивный грим у ресниц и тайные жалкие морщинки в уголках глаз еще молодой, но уже увядающей женщины. Даже Подгурскому и Опалову стало чего-то жаль и стыдно, но Пархоменко как будто нечаянно зацепил ногой ее кружевной хвост, свернувшийся на полу, дернул и разорвал.
— Ах, что вы!.. — вскрикнула женщина, и Мижуев услыхал в ее голосе покорный испуг.
Пархоменко притворился, что едва не упал, и еще больше, уже явно нарочно, разорвал кружево, обнажил полную ногу в обтянутом шелковом чулке. Его черноусое лицо сжалось в жестоком движении и стало похоже на кошачье.
— Оставьте же!.. — опять крикнула женщина и в подрисованных глазах ее мелькнула испуганная злость.
Опалову было неловко, и он топтался около них, неестественно и несмело улыбаясь своим странным, как у японской куклы, лицом. Подгурский как будто равнодушно смотрел на них, но в ту минуту, когда Мижуев хотел брезгливо вмешаться, он вдруг сказал:
— Павел Алексеич… бросьте!..
Пархоменко от восторга даже трясся. Он притворялся, что поправляет платье, и потными руками уже мял круглые колени, вздернув кружево так, что показалась полоска голого розового тела… Женщина вырвалась и истерически хохотала. Но сквозь смех слышались наивно-простые слезы. Ей было жаль своего красивого дорогого платья.
— Бросьте… ну что в самом деле!.. — повторил Подгурский.
— Оставьте, Павел Алексеич… — поддержал Мижуев, брезгливо морщась.
Но Пархоменко уже не слышал или не хотел слышать. Красное черноусое лицо стало совсем страшно свирепой сладострастной жестокостью.
— Да вы слышите?.. Бросьте, я говорю!.. — вдруг негромко, но с угрозой крикнул Подгурский. И голос его был так странен, что Мижуев с удивлением оглянулся. Он ожидал, что Пархоменко сделает что-нибудь скверное. Но Пархоменко сразу отступил от женщины, и в его еще горящих от жестокого возбуждения глазах мелькнуло юркое опасение.
— Мы это сейчас поправим… — примирительно вступился Опалов. — Дайте мне вашу шпильку… — сочувственно обратился он к женщине, собиравшей свои кружевные лохмотья.
— Подумаешь, какое благородство!.. — нахально и в то же время трусливо пробормотал Пархоменко, отходя и косясь, как собака. — Нельзя позабавиться… И не таких видали!..
— Есть границы всему… — холодно заметил Мижуев.
Пархоменко на мгновение замолчал и как будто растерялся, потом неискренне оживился и повернулся к женщине. Он понял, что выходка его никому не понравилась, и струсил.
— Какая там шпилька!.. Пустите, Опалов… У меня есть средство получше…
Две сторублевые бумажки очутились у него в руке, и он торжественно засунул их за декольте женщины, погрузив всю руку в мягкую, как пух, пышную грудь.
— Ну, Эммочка!.. Не сердись!..
Эмма сразу присмирела, потом ее черные глаза сверкнули жадным огоньком, и вдруг она поцеловала Пархоменко прямо в черные мокрые усы.
— Ах, какой ты добрый!.. — сказала она и нельзя было разобрать искренне или нет. Только глаза стали у нее неестественными.
— Да, добрый… — отозвался Подгурский. — Еще бы — платье порвал, денег дал!.. Прелесть!..
У него было такое выражение, точно он готов был броситься и треснуть Пархоменко по круглой самодовольной физиономии.
— И что за манера!.. — брезгливо и зло продолжал он. — Рвать, бить, потом деньги бросать!.. Гостинодворское остроумие!..
Он говорил так выразительно, как будто метил оскорбить не только словом, но и каждым звуком голоса.
— Вы бы еще попробовали лакеям горчицей морды смазывать… Что ж, это тоже хорошо… А то еще собственным лбом зеркала бить!..
Пархоменко с визгом смеялся, и Мижуев с удивлением видел на его черноусом красивом лице трусливую бессильную злобу, какая бывает у мосек, которые хотят и боятся укусить.
— Ну, ладно… Мы знаем, что вы нахал порядочный!.. — бегая глазами по сторонам, защищался он.
Но Подгурский, точно сорвавшись, уже не отставал от него: то он предлагал ему одному ехать в четырех каретах, то выкупаться в шампанском, то велеть проломать стену на улицу для торжественного выхода, как сделал один московский купчина.
— Пархоменко все неестественнее смеялся, и видно было, как страх бессильно борется в нем с бешеной ненавистью.
Опалов даже спросил Подгурского потихоньку:
— Что вы за рыбье слово против него знаете?
— Никакого я слова не знаю, — презрительно-серьезно ответил Подгурский, — а просто эти господа думают, что с их деньгами все возможно… И когда наткнутся на человека, которому на их капиталы в высокой степени наплевать, так и ослабнут… Больше им нечего выдвинуть!
Толстый биржевик, с особой еврейской деликатностью стараясь замять неприятную историю, завел разговор о проделках миллионеров вообще и рассказал два-три анекдота.
Это удалось. Разговор стал общим, и Пархоменко, блестя глазами, с увлечением сказал:
— Нет, это что!.. У них нет чутья… Это все грубо, плоско!.. Мне бы вот что хотелось: например, если бы запрячь в коляску штук пять балерин… так прямо в трико и газовых юбочках… и прокатиться по Морской. Вот это был бы шик, это красиво!..
— Какие глупости!.. — притворно рассердилась Эмма. — Кто же захочет срамиться!..
— Э!.. Дать по тысяче-другой, так сама Адальберг в корню пойдет!
Биржевик захохотал, и на жирных губах у него показался густослюнный водоворотик.
— Еще бы!.. — с восторгом увлеченно крикнул Пархоменко. — Вы только вообразите: розовые ножки, газовые голубые юбочки торчком и голые спинки!.. Можно слегка подхлестывать!.. Нет, знаете, надо только фантазию, а то хо-орошую штуку можно сочинить!..
Мижуев тяжко сидел на диване и почти ничего не пил. Нездоровые глаза его все время сохраняли мрачно брезгливое выражение. И чем дальше, тем становилось ему скучнее и противнее. Тоска начинала переходить в какое-то острое режущее чувство. Но он все сидел и сидел. Ему было страшно остаться одному, чтобы не думать, не желать чего-то непонятного, не желать бессильно и тяжело.
Крики и смех оглушали его, каждое слово и каждое движение было противно. Купеческий сынок, похожий то на барина, то на играющего с мышью толстого кота и думающий, что счастье заключается в том, чтобы пороть голых балерин и издеваться над несчастной курортной кокоткой… жирный биржевик, чмокающий, точно сладострастно пережевывая и пересасывая рубли… действительно талантливый Опалов, топчущий свою тонкую художественную душу, чтобы пристроиться под благосклонность богача… И Мижуеву было страшно думать, что это настоящие люди и что среди них он должен будет жить еще много лет. Он вспомнил Марусина и Четырева и с холодной грустью представил себе их непримиримые, далекие, что-то свое, ему непонятное, знающие души. Болезненная злоба опять начинала кипеть в нем. Один Подгурский, занятый ликером и сигарой, внушал ему слабую непрочную симпатию.
— Все-таки не побоялся выступить на защиту этой жалкой Эммы…
Было уже совсем поздно. Выпили массу, перекричались и пересмеялись. Усталость стала сказываться в беспокойном возбуждении. Эмма сильно раскраснелась и вспотела. От нее возбуждающе пахло женщиной, пудрой и духами. Гладкая мягкая кожа на плечах и груди казалась уже совсем мокрой и тянула к себе. И уже она сама начала чувствовать истому ожидания. Желтые, как у кошки, глаза ее стали влажны и бесстыдны. Она садилась на колени, танцевала матчиш, щипала за руки, прижималась голыми плечами к самым губам. Мужчины начинали свирепеть. Сидели только Мижуев и Подгурский, невозмутимо цедивший свой ликер. Остальные лезли к ней, и уже видно было, что сейчас она достанется кому-нибудь из них на пищу самой голой разнузданной страсти.
Эта откровенная, всем ясная близость момента, когда эту еще одетую женщину кто-то из них станет раздевать, сознание того, что она готова к этому, и желание быть первым возбуждали мужчин до дрожи в ногах.
Опалов не мог сидеть и, близко нагибаясь к женщине, так что до него долетал возбуждающий запах под ее голыми руками, был бледен, как больной. Он знал, что она достанется не ему, но похотливая крохотная надежда не оставляла его.
— Вы действительно красивы… Такой излом бровей, такие линии у затылка, как у вас, мне грезились во сне… ах, если бы сон был наяву! тихо говорил он, и сквозь намеренное рыцарское желание показать, что он «все-таки» уважает ее, жалко и дрянненько звучала одна мысль: «Ну, отдайся мне… отдайся!.. Тебе ничего не стоит один раз отдаться так… только мне одному!.. Отдайся!..»
Под звон и крик Мижуев слышал его дрожащий шепот, и было ему противно и досадно.
Женщине, видимо, нравился Опалов, но, хотя она смеялась и обжигала мгновенными прикосновениями голых рук и горячих ног, ее кошачьи глаза зорко следили за Пархоменко и биржевиком. Мижуев тяжело смотрел на нее, и так же жалка и противна была и она: ее сильное женское тело, видимо, тянулось к Опалову и соединение их было бы, должно быть, ярко и сильно, хотя и была она уже кокотка давно. Но она не смела отдаваться влечению и, как раба, ждала, кто захочет между прочим взять и опачкать ее своей равнодушной похотью.
«Жалкие люди, жалкие!..» — думал Мижуев и почему-то еще более жалким и одиноким чувствовал самого себя.
— Вы знаете, в моем рассказе «Огонь» есть женщина, похожая на вас… шептал Опалов, и лицо его покрывалось красными пятнами.
— Плюньте-ка, вы, милый человек!.. — вдруг громко перебил Подгурский. Ни-ичего вам не будет!.. Это кушанье не для нас с вами!
Опалов вздрогнул и мучительно растерялся, как пойманный. Все возбуждение его мгновенно пропало, но, чтобы скрыть неловкость, он попробовал взять наглый тон:
— А может быть!.. Почем знать!.. Правда, Эмма, почем знать?
Он спросил шутя, но глаза его против воли с тайным вопросом длительно погрузились в глаза Эммы. Она засмеялась, откинувшись назад, и взгляд ее стал русалочьим, а открытая, нежная, как пух, грудь и сильные привычные бедра изогнулись в тайной истоме. Но она сейчас же испугалась, чтобы этого не заметил Пархоменко, и исподтишка взглянула на него.
И тот как будто прочел все ее тайные чувства и желания. На черноусом лице сверкнула прежняя жестокость. Он несколько мгновений смотрел ей в лицо, слегка подергивая уголком глаза, и вдруг весь засиял беспощадным восторгом.
— Слушайте, господа!.. — вскакивая на стул, закричал он. — Нас трое…
— Пятеро! — насмешливо вставил Подгурский. Пархоменко притворился, что не слышит.
— А женщина одна!.. Всем на одну — это варварство!.. Предлагаю разыграть Эмму!
— Фи! — притворно ужаснулась Эмма.
— Или нет… что разыграть!.. Знаете что: давайте устроим турецкий аукцион! Это забавно!.. Кто больше!.. Кто больше «за ночь любви и наслаждений»!..
— Прекрасная идея! — подобострастно воскликнул биржевик.
— Идет?.. Ладно!.. Подгурский, вы будете оценщиком!.. Эмма, сюда на стул… Кофточку долой!.. Товар лицом!
— С какой стати?.. — вскрикнула женщина и коротко засмеялась, точно на нее брызнули холодной водой. Но сквозь притворный смех Мижуев, как давеча, увидел на лице ее слабый румянец.
— Э, нет, нет!.. Нечего!.. Турецкий аукцион!.. Не упрямься!.. — кричал Пархоменко, сам возбуждаясь от своей затеи.
Мижуев неподвижно смотрел на них.
И перед глазами его, в дикой гамме страстей и вожделения, разыгралась возбуждающе нелепая сцена.
Эмма не разделась сама и долго отбивалась. В ее глазах мелькал огонек затравленного убогого стыда, и щеки покрылись розоватыми пятнами. Пархоменко, уже сопя и вздрагивая, почти насильно стащил кофточку с ее полных блистающих плеч, и вдруг две упругие, молодые, чуть-чуть только располневшие груди, освободясь от тесного корсета и кружева шелковой рубашки, вздрогнули и заколыхались перед жадными глазами мужчин.