И странно, как смерть, и радостно, как жизнь, наступил момент, когда в ней дрогнула ответная, еще стыдливая струнка, и вдруг то, что казалось невозможным, о чем нельзя было даже думать, стало близким и обдало жарким огнем женской страсти. А потом все запуталось и стало болезненно-уродливо, как кошмар. Долго тянулась затяжная и, очевидно, бессильная борьба между совестью и нерассуждающим влечением тела к телу. Были яркие просветы бешеного счастья, как тот вечер, когда строгое черное платье вдруг упало, и прекрасная нагая женщина стала покорной и бесстыдной; но счастье утонуло в целом болоте самой унизительной фальши, стыда, невольного предательства и обмана, против воли доходящего до подлости по отношению к человеку, которого они оба любили и уважали. Грязь подступала все выше, выше, к самому горлу, и когда, наконец, стало трудно дышать, произошел короткий и острый разрыв.
Мижуев вспомнил, как легко и светло вздохнулось, когда все было так или иначе кончено и открылась новая жизнь. Но прошлое оставило свое тонкое острие, и оно до сих пор ворочалось в закрывшейся ране. Когда прошла первая страсть, тогда стало казаться Мижуеву, что произошла страшная, непоправимая ошибка. Те страдания и колебания, которые пережила Мария Сергеевна, стали говорить ему тайным и ядовитым языком, что его роль жалка: эта женщина любила своего мужа, и только его одного, а Мижуев, — который был ничем не замечателен, кроме своих денег, — явился простою случайностью. Они жили так просто и бедно, ей так невинно и наивно хотелось веселья и блеска. Только и всего…
— Зачем же тогда были разбиты и исковерканы три жизни? — с ужасом спрашивал себя Мижуев.
Униженный и брошенный человек один где-то переживал тайну своей обиды, которую никогда уже нельзя ни поправить, ни забыть; молодая женщина стала одинокой, как брошенная игрушка…
«А в моей жизни прибавилось одной продажной женщиной, и только!» — с болезненной грубостью подумал Мижуев и сам почувствовал, как дрогнуло и исказилось его лицо.
«Я не имею права так думать!.. Может быть, она искренне любила!» мысленно прикрикнул он на себя, стараясь заглушить вырвавшуюся мучительную фразу. На мгновение все спуталось в душе, но сейчас же Мижуев почувствовал, что мысль не умерла, а только ушла внутрь и там, как тонкая змейка, прячущаяся под камнями, неуловимо скользит все глубже и глубже.
Мижуев встряхнул головой; страшным, почти физическим усилием подавил воспоминания и долго ходил по набережной, без мысли, устало ворочая в душе какие-то бесформенные обрывки. А вечер все темнел, все глубже и спокойнее синело небо, ярче сверкали звезды над горами, и затихающее море легко и тихо вздыхало, точно засыпая.
«Если бы был хоть один человек, которому можно было поверить!» — вдруг подумал Мижуев и вспомнил человека, с которым был близок еще в ту пору, когда жил весело, бросая деньги и мечтая о широкой творческой деятельности.
«Увидеть бы, поговорить», — с наивной ноткой подумал Мижуев и улыбнулся размашистой фигуре знаменитого писателя Николаева, ярко вставшей перед ним в сумраке южного вечера.
— Ничего, брат, мы свое возьмем!.. Мы народ крепко-ой! — послышался ему полный удали и силы голос, забавно выговаривавший круглое волжское «о».
Сердце Мижуева вздрогнуло.
В это время, отбивая звонкий галоп, проскакали мимо женщина в амазонке, обтягивающей выпуклое тело молодой самки, и крепкий татарин с вытянутыми, как струны, мускулистыми ногами. Женщина отрывисто смеялась, изгибаясь в седле, татарин сохранял величественное самодовольство, и, мелькнув мимо, они смешались в сумраке вечера.
И машинально мысль Мижуева потянулась за этой женщиной: много таких были близки ему. В сливающийся туман прошлого почти непрерывной цепью уходили их русалочьи глаза, точеные руки, выпуклые груди, тонкие талии и крутые бедра кобылиц. Они доставались ему легко, только стоили больше или меньше. Закрыв глаза, они бросались под золотой дождь, под которым расцветали и становились гладкими и блестящими, как хорошо кормленные пантеры.
И они давно уже перестали украшать жизнь Мижуева, и давно уже на их упругих грудях, на бархатном теле, среди вздрагивающих в муке страсти белых ног он оставался тем, чем и был, — одиноким, чего-то ищущим, тоскующим человеком.
Мижуев пошел дальше, и одинокие мысли опять стали распутываться из огромного запутанного клубка. А навстречу один за другим, точно где-то прорвав преграду, уже катились экипажи с пристани. Виднелись лица, шляпы, картонки, баулы; мелькали и исчезали незнакомые новые глаза. Набережная, как живая, загудела и задрожала под непрерывным бегом колес. Мижуев с отвращением смотрел на них.
«Сколько их… и кто их нарожал!.. Зачем!..» — брезгливо подумал он. И ему представилось какое-то колоссальное, мутное чрево, вздутое до небес вечной тяготой, из которого, Бог знает зачем, лезут, ползут, сыпятся и корчатся на земле миллионы уродцев, никому не нужных, никому не интересных.
Шум и гром, как лавина, потрясли всю набережную и так же быстро затихли вдали в улицах города. Экипажи катились все реже и реже, и опять стало слышно, словно на пустынном берегу, мерное и задумчивое дыхание моря. Мижуев еще раз дошел до конца набережной, где ярко горела кофейня, набитая гомонящими красноголовыми турками, и повернул назад.
Ближе к городскому саду начали попадаться обычные гуляющие. Прошел офицер с молоденькой дамочкой, покачивающей своими гибкими обтянутыми бедрами, прошли два-три сытых господина с кроваво пламенеющими сигарами в зубах. Потом пробежала кучка звонких барышень, опахнувших Мижуева тонким запахом духов и легким ветром юбок, оглушивших смехом и говором. А потом встретился и знакомый старичок генерал, с узенькими бачками и широчайшими красными лампасами. С ним шла хорошенькая девушка, бросавшаяся в глаза нежным румянцем и целомудренно строгим гимназическим платьем.
Увидав Мижуева, генерал заторопился и еще издали стал улыбаться и раскланиваться, слегка подволакивая правую ножку. Обыкновенно он боялся Мижуева и не подходил, когда тот был один, но теперь ему так захотелось блеснуть перед дочерью своим знакомством с миллионером, что он решился. Маленькая наивная гордость засияла у него в глазах и даже в голосе, когда он, развязнее, чем следовало, проговорил:
— А, Федор Иванович!.. Гуляете?.. Как здоровье?
— Здравствуйте, — ласково, но с незаметным для себя невольным высокомерием ответил Мижуев, небрежно приподнимая шляпу.
— Позвольте, — робея, но уже не Мижуева, как будто чего-то иного, представил генерал, — это вот моя дочь… Нюрочка.
Мижуев пожал теплую, совсем трепетную ручку. Она и вся была такая трепетная и теплая, как ранняя весна. И когда приподняла на Мижуева влажные темные глаза, он невольно улыбнулся ей. И она улыбнулась.
Пошли дальше втроем. Генерал суетился и молол какую-то чепуху, стараясь ободрить смутившуюся девушку и показать ей, что он с этим миллионером — свой брат. Сначала он даже стал без нужды фамильярен и после одной довольно неудачной шутки попытался слегка обнять Мижуева за талию. Но вовремя не посмел. Эта фамильярность не понравилась Мижуеву, и он стал холоден.
Девушка все краснела и не глядела на Мижуева, и ему были видны только ее маленькое ухо, пушистый локон волос и неуловимо нежный абрис розовеющей щеки. Шла она понурясь, точно ей было стыдно, и каблучки ее постукивали негромко и неуверенно. Когда генерал особенно неудачно острил, она еще ниже опускала голову и щеки у нее начинали гореть. Но когда Мижуев, невольно уступая желанию ободрить ее, уронил что-то смешное, девушка вдруг закинула голову с пухлым, как подушечка, подбородком и засмеялась. Мижуев посмотрел на этот подбородок: он был так чисто округлен и так нежен, что, казалось, если бы тронуть его пальцем, то почувствовалась бы одна теплота. И невольно стал он говорить ласковое и смешное, чтобы она смеялась.
Смеялась она как-то удивительно: вдруг зазвенит что-то и прервется; потом она прямо взглянет темными глазами, застенчиво улыбнется и сделается серьезной-серьезной.
И как только она рассмеялась первый раз, Мижуеву стало весело, и вдруг ему понравилась эта парочка — и женщина-девушка, и сам добренький трусливый генерал, со своими широчайшими лампасами и неудачными остротами. Понравилось и то, что старичок называл ее «деточкой», а она его «папочкой». Это было наивно и хорошо.
Прошли через весь сквер, где уже сгущался пахучий синий сумрак и бродили уединенные парочки с негромким таинственным смехом и шепотом. Какая-то легкость, давно не бывшая, налетела на Мижуева, и он стал прост, разговорчив и весел. Начал рассказывать о своих поездках за границу, юмористично описал фигуру на вершине Хеопсовой пирамиды, а потом, чтобы стать ближе к девушке, вспомнил свои гимназические времена.
— Разве вы были в гимназии? — почему-то удивился генерал.
— Да. Нас воспитывали просто, да и средства тогда были скромнее.
Мижуев помолчал, вызывая картину забытой гимназии, и рассмеялся.
— А удивительные чудаки бывали у нас среди учителей!
— У нас тоже были… — отозвалась девушка.
— Как были?.. Разве вы не в гимназии уже? — спросил Мижуев и с улыбкой посмотрел на нее. Ему стало приятно, что она уже «взрослая».
— Нет. Я уже кончила… давно… — тихонько ответила девушка.
— Ну, где же давно!.. — любовно засмеялся генерал. — Всего-то три месяца!
— Мне кажется, что уже Бог знает сколько времени прошло, — еще тише возразила девушка и совсем неслышно прибавила: — Сколько воды утекло.
— Вот как! — с комической важностью произнес Мижуев, и ему захотелось просто взять и поцеловать ее в щеку. Так хорошо, чисто и сочно поцеловать.
Он посмотрел на нее внимательнее и увидел, что сначала она показалась ему гораздо моложе, чем была на самом деле. Сбоку ему были видны мягкие очертания груди, плечо, которое близко к нему было округло, и рукав платья упруго охватывал руку.
- Что же теперь?.. На курсы?.. — ласково спросил он.
— Не знаю… — чуть слышно ответила девушка и потупилась.
Генерал крякнул и неловко погладил бачки.
На минуту воцарилось молчание, и Мижуев почувствовал, что коснулся больного места. Ему стало жаль их, и веселая мысль о том, что все это можно сразу устроить, родилась у него. Но сказать показалось неловко, и, чтобы прервать молчание и развеселить девушку, он опять начал о своих учителях.
— У нас был учитель математики… Такой толстый и важный, как директор департамента. Весь урок он ходил из угла в угол и проповедовал свою философию, которая вся состояла из одной фразы. Ходит по классу из угла в угол, вертит пальцами перед животом и говорит важно-преважно: «Есть фи-ло-софы… Есть труженики… А есть баловни судьбы-ы…»
— Вас, Федор Иванович, он, конечно, относил к баловням судьбы! заискивающе захохотал генерал и посеменил ножками.
— Н-да… Во всяком случае, тружеником меня трудно было считать.
— А философом? — лукаво заметила девушка и сконфузилась.
Мижуев засмеялся и опять почувствовал желание обнять и поцеловать ее. Непременно в щеку и так звучно.
Но девушка опять потупилась. Легкой грустью все еще веяло от ее тонкой фигурки.
— Да… — заторопился Мижуев, которому капризно захотелось, чтобы она не была такой молчаливой и грустной. — А то еще был у нас учитель географии… Высокий, худой как палка, которого звали «Макарон». Тот все показывал нам солнечную систему в лицах: сам он был Солнце, я обыкновенно изображал Землю, один маленький еврейчик — Луну и так далее. Солнце, сидя на корточках посреди класса, медленно поворачивалось, Земля бежала вокруг солнца, Луна во все лопатки поспевала кругом Земли… Сначала все шло хорошо. Но потом все сбивалось, и происходила мировая катастрофа: Луна налетала на землю, Марс попадал головой в живот Юпитеру, и эта величественная планета неожиданно садилась на Солнце, образуя полный хаос.
Девушка вдруг закинула голову и зазвенела так беззаботно-весело, что сердце у Мижуева обрадовалось. Ему страшно Хотелось, чтобы она еще смеялась, и он стал болтать все, что приходило в голову. И хотя то, что он рассказывал, было очень пустячно, но болтал он с таким неподдельным комизмом, что выходило удивительно смешно. Раскрасневшаяся девушка уже поминутно смеялась, закидывая голову и показывая свой милый подбородок. Генерал хохотал до слез, и все встречные оглядывались на их шумную тройку.
— Был у меня знакомый дьякон в Самаре… Горький пьяница!.. Приходят к нему с какой-нибудь требой… Выходит дьяконица и таинственно сообщает: «Отец дьякон вас принять не могут!..» — «А что, разве — свыше?..» — «Свыше». — «А-а!..» И посетитель пресерьезно удаляется.
— Свыше! — хохотала девушка и уже смотрела прямо в лицо Мижуеву, с таким выражением, точно жадно ждала от него еще чего-то самого смешного.
А генерал шел сзади, прихрамывал и молчал. Замолчал он как-то сразу, и на сморщенном личике его выразилось что-то затруднительное. Его вдруг испугала такая неожиданная веселость и простота Мижуева. И в самой глубине души его зашевелилось смутное опасение. Он еще не высказал его себе, но это была робкая и бессильная птичья боязнь за свою чистую, нежную девочку.
«Богачи эти… — мелькнуло у него в голове, — ему ведь ничего не стоит…»
Представление о том, что может сделать Мижуев с его маленькой дочкой, рисовалось ему отчетливо, но было так страшно для него, что генерал боялся даже и думать об этом. Наготы и позора своей девочки мозг его не мог воспринимать.
— Нюрочка!.. Не пора ли домой… — неловко позвал он.
Девушка оглянулась удивленно.
— Еще рано, папочка!
Генерал смущенно забормотал. Личико у него было красное, глазки бегали совершенно нелепо. Мижуев тоже оглянулся на него и какими-то тончайшими изгибами мысли инстинктивно понял. Что-то тяжелое и давнее шевельнулось в нем. Сначала было больно, но вдруг тайная острая мысль сверкнула откуда-то из самой темной глубины: дать денег, увезти на курсы… Неровными, но яркими, как молния, зигзагами в воображении засверкало ослепительное, молодое, в первый раз обнаженное тело, трепетные наивные вспышки еще неопытного сладострастия… потом бешеный огненный акт. Он искоса против воли взглянул на девушку, и ему вдруг показалось, что она уже стоит нагая и он видит ее круглые голые руки, небольшую упругую грудь, мягкие пряди волос на голом плече. Что-то похожее на горячую волну ударило ему в голову, но сейчас же Мижуев опомнился.
А девушка смотрела на него и спрашивала что-то.
— Да, — отвечал Мижуев, чувствуя страшную радость, что это кошмарное видение исчезло. Ему страстно захотелось рассеять угадываемое в генерале опасение, стать простым, милым, равным.
«Ведь он прав, что боится меня, — со скорбью подумал он, — и я не виноват… Всякий другой на моем месте поступил бы так. Что ж…»
Со страшным трудом Мижуев опять отвел надвигавшуюся жадную и властную мысль, и ему стало грустно, безнадежно-грустно, точно он почувствовал силу сильнее себя.
И, поддаваясь этому грустному сознанию и теплому покаянному чувству перед этой чистой нежной девушкой, Мижуев слово за слово стал говорить о своей жизни.
— Счастливы вы, — наивно щебетала Нюрочка, — вы везде можете побывать, все узнать, увидеть!.. Мы вот в первый раз в Ялте и то как в раю.
— Счастье не в этом, — грустно возразил Мижуев, — жить можно везде; живут люди и на Северном полюсе, живут на Камчатке и в Сахаре, и в Пинских болотах… И люди, живущие там, даже поднимаются до создания своей поэзии. Можно жить без пальм, без тепла, без больших городов. Это все чепуха… форма. Без одного нельзя только жить человеку: без людей. В одиночестве человек тупеет, слабеет, становится бессильным и ненужным.
— А мне кажется, я и в пустыне бы прожила, лишь бы цветы были, птицы, море…
— Это только кажется, — усмехнулся Мижуев, — человеку даны сложные и глубокие чувства… И чтобы наполнить их жизнью, нужно вокруг такое же сложное, тонкое и глубокое… Одним небом, деревьями да морями душу не оживишь… Сколько ни езди, сколько ни смотри…
— Да. Но у вас, верно, и людей кругом всегда сколько угодно… Ведь вы столько добра можете сделать, — робко заметила девушка. И раньше, чем он ответил на это, она почувствовала что-то такое, отчего сердце ее тихонько сжалось.
Мижуев чуть-чуть покривил углы рта и вдруг показался ей каким-то массивным, тяжелым и больным.
— А! — горько проговорил он с внезапным порывом. — Добро!.. Когда каждый человек, который подходит к вам, только и приходит за этим добром…
— Не всякий же, — со странной и жалостливой торопливостью возразила девушка.
Мижуев промолчал. У него в душе произошло нечто странное: стало страшно досадно, что говорит об этом перед какой-то девочкой, раскрывая свою душу; холодное чувство гордости легло на губы, а под ним хотелось хоть раз, хотя бы и некстати, просто высказаться. И последнее преодолело.
— Может, и не всякий, — с усилием выговорил он, — но когда люди только и приходят за тем, чтобы взять денег, то уже если и придет кто-нибудь так, просто, с открытой душой, все кажется, что это только так, а в глубине души ему надо того же… Что и он не пришел бы, если бы не мог взять денег. И уже настораживаешься… Иногда такая инстинктивная злоба рождается, что и сам оттолкнешь, сделаешься грубым и жестоким… Это очень мучительно, право!
В голосе Мижуева вздрогнуло что-то, он опять покривил губы и замолчал. Стало очень тихо, и шум моря показался девушке одиноким и печальным. Она задумалась, и тысячи нежных, ласковых слов замелькали у нее в голове. С материнской нежностью, раскрывающей всю ее девическую, еще наивную душу, ей захотелось приласкать его, утешить.
Генерал с удивлением смотрел сзади на сутулую громадную фигуру Мижуева. Сначала он не поверил ему и даже смутно испугался еще больше: ему показалось, что Мижуев притворяется несчастным, нарочно ради Нюрочки. Но потом старику стало стыдно этой мысли и жаль Мижуева, по-стариковски, с отеческой нежностью.
— Мне кажется… — тихо начала девушка.
Но порыв уже прошел. Холодное чувство взяло верх. Мижуеву стало досадно своей откровенности перед такими, в сущности, ничтожными людьми, как какой-то отставной генерал и его дочь-гимназистка, которую он купить может. Это чувство было мучительно для него самого, и он сам сознавал его грубость, но все-таки стал высокомерен и холоден.
— Нет, это пустяки… — холодно перебил он и неожиданно заговорил о чем-то ненужном и неинтересном.
Девушка быстро взглянула на него, и лицо Мижуева было неподвижно и брезгливо. Она внезапно побледнела и вдруг выпрямилась, стала смотреть прямо перед собой, и пальцы у нее задрожали от смутной, но больной обиды. Точно кто-то раздел и насмеялся над ней, над тем, что она открыла с чистым и глубоким желанием.
Генерал пытался утешить Мижуева, но вышло так некстати, что он смешался сам и понес какую-то чепуху.
Когда дошли до конца набережной, стало совсем неловко и пусто, и почувствовалось, что надо расходиться. Генерал ослабел и, не зная, как покончить, мялся, семенил и говорил уже окончательно неинтересные вещи о вечере, море, о ялтинской жизни. Мижуев молчал и только изредка отвечал не глядя:
— Да, это верно…
— Видите ли, Федор Иванович… — начал опять генерал, но в это время дочь тихо потянула его за рукав и не глядя сказала тихо, но настойчиво:
— Пора домой, папочка… Мне холодно.
— Сейчас, сейчас, деточка… — заторопился обрадованный генерал. — Ну, до свидания, Федор Иванович, до свидания…
Он долго жал руку Мижуева и, чувствуя, что чего-то не хватает, не решался уйти. Девушка ждала молча, побледневшая, печальная. Ей было жаль всех — и себя, и отца, и Мижуева, и того светлого, хорошего, что было и ушло. Было жаль и на кого-то обидно до слез.
Только уже прощаясь, она на какое-то замечание отца коротко и слабо рассмеялась, закинув все-таки голову и показав свой нежный чистый подбородок.
В самую последнюю минуту что-то теплое шевельнулось в ней, и звенящим голосом она сказала:
— Федор Иванович, можно вас попросить заходить к нам?..
— Спасибо… — холодно отвечал Мижуев.
Девушка мучительно покраснела, и глаза у нее стали печально-недоумевающие.
Всю дорогу она молчала и слушала, как предостерегающе шипел под ногами гравий. В душе у нее было смятенное чувство, точно оборвалось навсегда какое-то счастье, и еще сильнее была острая жалость к Мижуеву.
IV
Ночь отделила море от земли. За резко освещенным каменным парапетом набережной стеною стоял что-то скрывающий мрак, и в нем чудилась непонятная непрекращающаяся жизнь. В невидимом просторе что-то двигалось, напряженно вздыхало, всплескивало, как будто плакало, росло и падало и опять нарастало где-то в черной дали, слитой с черным небом. Там, во мраке, скрыто от человеческих глаз, неустанно шла вечная таинственная борьба, точно миллиарды каких-то существ под покровом короткой ночи спешили закончить свое свирепое темное дело.
А набережная, безжизненно озаренная бледными огнями фонарей, была окована прозрачной чуткой пустотой. Деревья сливались в темную однообразную массу, и только у самых огней ярко, но мертво зеленели отдельные застывшие листья. Порой где-то вырастали одинокие отчетливые шаги, в круге света вдруг рождалась резкая черная тень, росла, вытягивалась, перегибалась за парапет в море и также мгновенно пропадала во тьме, унося вдаль четкие стихающие шаги.
Мижуев шел один, и казалось ему, что голова его огромна, а сердце пусто.
Неустанно море шумело и о вечной тоске, над горами безмолвно горели большие звезды, и в душе Мижуева было такое чувство, точно он стоит над миром, в котором все давно умерло, навсегда прекратилась всякая жизнь, и глаз видит только мертвые снежные поля да далекие звезды, окованные холодом вечного молчания.
Мертвая грусть тихо ныла в душе, и было все равно, куда и зачем идти в пустоте и молчании ночи.
Еще живо было светлое воспоминание, и в ушах, как будто издалека, раздавался звенящий смех. Мелькали в памяти: светлые волосы, влажные глаза и мягкий чистый подбородок закинутой в смехе женской головки. Но мысли бежали мимо нее, быстро и далеко, как тучи мимо луны в мутную зимнюю ночь. Не было в них ни цели, ни начала, ни конца, и уныла была их дымно мчащая быстрота.
Медленно и тяжко, как трудно больной, Мижуев шел до конца набережной, останавливался, шел назад и не мог бы выразить словами того, о чем думал в это время. Не было определенных слов, не было лица, к которому обратить протест. Так, чего-то требовала больная душа, придавленная сознанием непонятной, но непреоборимой несправедливости. Рисовалось какое-то стремительное движение, яркое и живое, как человеческая любовь и человеческая радость. Вокруг же было пусто и казалось, что не на набережной, а во всей жизни четко звучат только его собственные тяжелые шаги, бесцельно и точно отсчитывая ступени мертвого, никому не нужного пути.
«Пора умирать!» — с кривой усмешкой вдруг подумал Мижуев.
В одно мгновение стало легко и свободно, как будто этим словом сдернулась завеса с черного и тяжелого и оказалось, что там нет ничего пустота. Ощущение легкой пустоты на мгновение все тело его сделало легким и свободным, как будто он перестал быть Мижуевым, отяжелевшим, мрачным, пожившим человеком. Но чувство это было мимолетно и потухло, как искорка во тьме на ветру.
— Если осталось одно — смерть, то, значит, все это — правда: правда, что жизнь его в самом деле безобразна, нелепа и жить нельзя.
И вдруг стало так тяжело, что захотелось плакать, грянуться о землю, лицом вниз и лежать.
— Да в чем же дело?.. Я болен?.. — с отчаянием спросил Мижуев, задыхаясь от страшной тяжести и не понимая ее. — Я имею все, что нужно человеку, и даже больше того… Тысячи людей мечтают о том, чтобы иметь сотую часть того, что имею я… Мечтают о недостижимом счастье!.. Все мои страдания всякий характеризует как бешенство с жиру… Чего мне надо?.. Есть все…
И яркой полосой в одно мгновение пронеслись перед Мижуевым десятки прелестных женщин, театры, моря, города, картины, автомобили, рысаки… целый мир, полный красок, света и движения, все самое пышное, красивое и приятное, что может дать мир… Но его собственное лицо, больное и тяжелое, осталось в стороне. И все ушло вдаль, побледнело и вдруг стало однообразным и убогим, как полинявшая мишура.
— Не то, не то!.. А что же?.. — спросил он куда-то внутрь своей молчащей души, и вдруг прилив злобы, беспредметный и бесполезный, потряс все громадное тело Мижуева, и сквозь почти безумное страдание, длившееся один бесконечный момент, он упал в пустую холодную дыру, в которой уже не было ничего, кроме бесконечной усталости.
Молча, без мыслей, как бы всем существом опускаясь все ниже и ниже, Мижуев прошел до конца набережной и вспомнил, что уже много раз прошел ее из конца в конец. Он повернул назад, и когда через дорогу его легли яркие полосы ресторанного света, Мижуев перешел улицу и машинально отворил большую тяжелую дверь.
«Надо поесть… я просто ослабел…» — равнодушно подумал он.
За яркой зеркальностью окон блестели живые огни, двигались черные силуэты, зеленели резные листья декоративных растений и скатерти столиков белели, как горный снег.
Как только Мижуев открыл двери и швейцар поспешно стащил с его массивных плеч пальто, со всех сторон, ошеломляя после тишины ночи, ударил спутанный стон голосов, взрывы смеха и искристый звон стекла. Мижуева сейчас же увидели и узнали. То там, то тут, сквозь стук, гам и звон, послышалось его имя, произносимое торопливо и как будто предостерегающе. Несколько женских лиц любопытными глазами проводили его, пока он медленно пробирался среди столов. У самого буфета его окрикнул знакомый московский литератор Опалов.
— Федор Иванович!.. — радостно закричал он, вставая навстречу, и его лицо, тонкое, с узкими странными, как у японской куклы, глазами, начало улыбаться с выражением живейшей радости и полного дружелюбия. — Федор Иванович, садитесь с нами!.. Человек, дайте стул!
За столом сидели трое: те два писателя, которых Мижуев сегодня встретил на набережной, и опухший, лысоватый, грязноватый господин, в узких, не по ногам парусиновых брюках и в странном, не то американском, не то просто клоунском, жилете.
— Вы не знакомы?.. — спрашивал Опалов, когда все медленно приподнялись навстречу Мижуеву. — Четырев… Марусин… Подгурский…
— Бывший писатель!.. — не то гаерским, не то искренним тоном вставил опухший господин.
Мижуев коротко и мельком назвал свою фамилию. Ему всегда было неприятно называть себя: казалось глупым повторять фамилию, которую, обыкновенно, знали заранее, а не сказать было бы слишком. И это раздражало.
— Да вас все знают, Федор Иванович! — засмеялся Опалов, и нельзя было разобрать, добродушно или с какой-то тайной иронией.
Мижуев криво усмехнулся, и эта усмешка вышла неприятной ему самому: не то он соглашался, что его все знают, не то отвергал это, не то притворялся, что отвергает. Он чувствовал, что в ней нет простоты, что это все видят, и это было болезненно-тяжело.
Лакей стремительно подставил стул, и Мижуев сел, сейчас же скрестил на скатерти массивные руки и тяжелым скошенным взглядом уставился на соседний столик, за которым кутили три полные нарядные дамы и едва блестящие парадные офицеры. На минуту воцарилось неловкое молчание. Опалов смотрел Мижуеву в глаза дружелюбно, но так любопытно, точно перед ним внезапно сел белый медведь. Всклокоченный Подгурский, похожий на узел грязного белья, втиснутый в узенькие брюки и короткий парусиновый пиджачок, смотрел тоже любопытно, и наглый жадный огонек горел в его маленьких острых глазках. Четырев и Марусин молча пили пиво и, казалось, не замечали Мижуева. Мельком Мижуев заметил, что мягкие слабые руки Марусина все время дрожали мелкой болезненной дрожью, и вспомнил, что ему говорили, будто у него чахотка. Поразили его и глаза Марусина: что-то недолговечное и необычайно прозрачное, как клочок милого весеннего неба, было в них. И Мижуев подумал, что это, должно быть, очень несчастный, чистый и добрый человек. Пробудилась к нему теплая жалость.
Ресторан до потолка гудел перекрестным криком, смехом и звоном. Порой где-то с сухим треском падал стул, резко звенела о край стакана нетерпеливая ложечка и высоко взлетали тонкие нотки женских голосов и их захлебывающийся, точно от щекотки, призывный смех. Мелькали лакеи с салфетками, свет сверкал в разноцветных рюмках, бутылках, блестках на гладкой полуоткрытой коже женщин. А в широкие окна настороженно смотрела неотступная черная ночь.
— Что же вы одни?.. А Мария Сергеевна?.. — спросил Опалов, и по голосу было слышно, что имя Марии Сергеевны вызвало в нем неуловимое представление о женской наготе.
Мижуев знал, что Мария Сергеевна на всех мужчин производит болезненно-возбуждающее впечатление, что о ней даже говорят с особым выражением. Когда-то это льстило ему, было остро, приятно видеть, как бесплодно возбуждаются все мужчины той женщиной, всей наготой которой он может пользоваться, когда захочет и как захочет, хотя бы самым жестоким и бесстыдным образом. Но в последнее время он уловил в этом что-то оскорбительное и неприятное: он стал вспоминать, что так начали говорить с ней и о ней только тогда, когда она сошлась с ним. Так же прекрасна была она и раньше, но какая-то чистота прикрывала ее. Своим прикосновением он как будто стер эту чистоту и обнажил ее в унизительном и грубом виде легкодоступной самки.
— Она поехала в Симеиз… — ответил Мижуев неохотно и глядя в сторону.
— А!.. Я встретил их сегодня… С Пархоменко? — Обрадовался чему-то Опалов, и опять в этой радости Мижуев уловил нечто особенное: как будто Опалов не сомневался, что Мария Сергеевна должна перейти к Пархоменко, и решил, что это уже началось. Мижуев в его глазах был уже отставным содержателем.
«Он не допускает, чтобы могло быть иначе…» — подумал Мижуев.
— Пархоменко, это тот?.. — вдруг спросил Подгурский.
— Тот самый… — засмеявшись своими непонятными японскими глазами, ответил Опалов.
— А вы с ним знакомы? — спросил Подгурский. — Познакомьте меня… У меня дело есть…
— Хотите у него взаймы взять без отдачи? — с откровенной шуткой спросил Опалов.