Матрену Николай увел (лицо черное от сажи, в слезах – вопила, баба глупая, пока водой не окатили) воспитывать. Другие еще постояли на дыму, стлавшемуся над погашенными и разбросанными дровами (под дымом гнус не ел), да и тоже разошлись.
Наутро происшествие снова обсуждалось. Протрезвевшая, опухшая то ли от слез, то ли от мужниных побоев Матрена клялась и божилась, что огня не роняла, ключей не искала. Бес поджег. Либо молния. Посмеялись, да и махнули рукой.
А через несколько дней другое случилось. Проснулся Николай ночью, хотел выйти по малой нужде, глянул в оконце (ночь темной была, а с вечера дождь шел) – и обмер. Кто-то черный, полусогнутый, бесшумно скакал по огороду. Только пофыркивал.
Николай перекрестился, давай Матрену трясти за плечо. Пока добудился, выглянули – зверь-то неведомый уже и сгинул.
Матрена поворчала: должно, собака приблудная, а то теленок чей. Завтра посмотрим. И снова легла.
Утром Николай по всему огороду прошел, – а огород был немалый да ухоженный – никаких следов. Только ботва кое-где примята. И совсем уж, было, успокоился Николай, но на самом краю грядок, где огород к полю выходил и оградка была, вдруг увидел свежий след. И не человечий, и не медвежий. Непонятный. На собачий похож.
– Так то ж кобель Семенов! – засмеялась Матрена. – У него кажный год по собаке пропадает. Сбегают, да в лесу живут. Кто кур ворует? Эти, кобели лесные.
– Кур куница потрепала, – угрюмо ответил Николай. – Причем тут кобель?
У Семена-пьяницы действительно собаки почему-то не держались. То ли кормил их плохо, то ли обижал как – а только сбегали они от него. Веревки перегрызали, скобы выворачивали – с цепью убегали. Про Семена даже говорили, что он собак в тайности убивает и проезжим цыганам продает. А те пироги пекут и на ярмарках торгуют. Да что они, дураки, цыгане-то? Надо – так у них самих собак полно.
Лето выдалось жарким, сухим. Спали – двери настежь, перед сном в избах огонь разводили – дымом гнуса выгоняли. Так и спали. Но Николай стал вдруг на ночь двери запирать. Матрена смеялась, да жаловалась, что от духоты всю ночь мокрая, чесотка под мышками завелась. Николай угрюмо советовал почаще ходить в баню.
Да не до бань было – самая страда, сенокос, огороды. Днем вымирало село – все в поле, только дряхлые старики да старухи оставались, да дети совсем малые.
И в самый этот зной появился в деревне незнакомец. И никто его, кажется, не видел, кроме глухого старца Яшки да его правнучка Ванюшки.
– Обличьем городской. Должно, царский посланник, – глубокомысленно рассказывал Яшка, по обыкновению, крича, будто с колокольни. – Проведали в Питербурхе про наши беды, вот и прислали!
Яшку накормили, да и рукой махнули. Яшка съел большущую миску гороху, вылизал ее и уснул прямо на лавке, за столом.
Ванюшка – тот посмышленей оказался.
– На ём кафтан был длинный-длинный. А из кафтана – шерсть клочьями.
– Из кафтана росла? – спрашивали.
– Может, и росла. А голова здоровенная, как чугунок. И черная.
– А рогов, рогов не было? – крестилась бабка Пелагея.
– Не заметил. Может, и были. Я спать хотел. Выглянул с овину, а жарко же, все плывет. Я гляжу – он и чешет по улице. Прямо к тракту. За гору перевалил, и всё. Я думал – приблазнилось. И снова спать лег.
Потом Ванюшка подумал и еще вспомнил:
– Ножищи у него в обутках каких-то странных. Вроде шкуры намотаны бараньи. И пыли не было. Как будто плыл, а не шел.
Больше от него ничего не добились.
Незаметно осень пришла, в делах да заботах лето угасло. Дожди начались, дороги размыло. Даже в гости перестали ходить, и кумушки попритихли, и Николай успокоился.
Он теперь о мальчонке мечтал от Матрены. И Матрена была согласна, да вот что-то никак у них не выходило.
Николай брагу истребил, пить Матрёне настрого воспретил. Побил даже. Они и к бабке ходили, за реку, в Верхне-Боровку. Бабка велела свечек наставить Богородице, почесала Матрене голову, побормотала что-то, взяла десяток яиц в оплату и велела идти.
Но и это не помогло. Матрена говорила – подождать надо. Она чувствует, мол.
Зима пришла, ударили морозы, – да такие, каких давно не бывало. Сорок дней и ночей кряду трещало в лесах и на озерах, и лопался лед, и гнулись деревья, и не было снегу. По ночам туман застилал звезды и зловещие круги сияли вокруг Луны – по три-четыре, ровных, будто обручи.
И из города вдруг пошли вести одна страшнее другой.
Будто бы разбойники завелись на дорогах, и дороги стали непроезжи. Не стало в городе хлеба и мяса, и жители стали есть собак, а когда собаки кончились – прочую мелкую живность. И крысы – слышь! – побежали из города, хоронясь по обочинам, питаясь сородичами.
А потом и вовсе: объявились-де в городе собаки-людоеды. Сначала шалили по ночам: поутру во дворах и на улицах находили замерзшие трупы с объеденными лицами, руками и животами. А потом страх потеряли – большущими дикими стаями налетать стали средь бела дня на прохожих, так что люди перестали по улицам ходить. И на возы налетали, лошадей жрали, людей резали, волки – волками.
Начался в городе страшный мор, вымирали целыми дворами, а по ночам в тех дворах сатанинский вой: собаки-людоеды пировали.
В деревнях жить еще можно было. Но в город старались не ездить, и на пришлых людей смотрели искоса: кто их знает, какую заразу несут? Не взбесятся ли и мирные деревенские Каквасы и Запираи?..
…В глухую ночь появился в деревне человек. На нем были шкуры то ли собачьи, то ли какие иные звериные, и шел он по-звериному, припадая на руки.
Ночь была светлой, сквозь морозную дымку сияла луна. Проходил незнакомец по безлюдной горбатой улице, вдоль изб и оград, и ни одна собака не тявкнула, не проснулась.
У последней избы остановился. Шумно потянул воздух носом. И исчез.
Николай вышел до ветру. Ночь была хорошая, и жена только-только отпустила его из горячих своих объятий, и было на душе Николая светло, как в небе. Тяжелую дверь прикрыл за собой осторожно, чтоб не обеспокоить притомившуюся от ласк Матрену.
…Скрипнула-таки дверь, как ни старался войти бесшумно.
– Чо так долго-то? – спросила Матрена – теплая, нежная, белая, раскинувшаяся на широкой самодельной кровати.
Вошедший молча скользнул ей под бок. Горячая рука погладила Матрену по щеке.
– Ладно, вставать рано, – зевнула она и отвернулась к стене.
Мохнатая рука спряталась в складках скомканной холстины. А другая – теплая, человечья, – погладила Матрену по круглому горячему заду.
– Опять? – Матрена повернулась. – Ох и ненасытный ты стал, Николаюшка!
Снова были жаркие ласки, и в синее заиндевевшее окошко молча заглядывала луна, но и она не могла помешать двоим, сопевшим и стонавшим в избе.
А потом Матрена уснула. И мохнатая рука появилась снова и гладила ее по голому животу, по бёдрам, и ласкалась, ласкалась. Матрена спала, причмокивая во сне, в котором ее Николай был царским сыном, заместо юродивого Алексашки, и ласково смотрел на нее и повторял не своим – чужим, толстым голосом: «Матренушка, сыночка мне роди… Матренушка, выкорми… Вырастет сыночек, выйдет в поле, обернется зверем вольным лесным и пойдет в поля, в лес, и все зверьё лесное поклонится ему. А кликнешь – вернется. Человечий бо сыночек будет. И лесу родным, и человеку…»
В глухую ночь подняли собаки неистовый лай. Такого еще не было – словно взбесились. Иные хозяева выходили, пинками загоняли собак в конуры. Собаки, исходившие лаем, огрызались.
И вдруг стихло.
Николай, сидевший на крыльце – упарился, охаживая палкой кобеля, – замер. Черная фигура показалась в конце улицы. Быстро-быстро, будто не шла, а летела, скользила от двора ко двору. Возле иных дворов замирала. В иные и входила (собаки молчали), и даже заглядывала в окна.
Так прошла всю деревню. Задержалась у избы Николая. Николай, открыв рот, глядел на незнакомца. Был он согбен, седая борода словно светилась в лунном свете. Николай даже разглядел глаза – не ласковые, но и не враждебные. Глянул на Николая, помолчал, вздохнул, – и вдруг исчез.
В избу Николай вполз задом, на четвереньках. Опрокинул жбан с квасом. Ругнулся.
Матрёна спала.
Не помня себя, забрался Николай в постель, прижался к теплому боку Матрёны. Зажмурился.
Так и уснул. И знал: в окошко глядеть нельзя, не надо. Там он стоит, незнакомый. Ждет чего-то. Смотрит…
Черемошники. Декабрь 1994 года
Однажды возле ворот остановился грузовик. Веселые мужики вошли в избу, сели за стол. Один выпил с хозяином самогона – хозяин гнал сам, не доверяя магазинной водке, поэтому все внешние грозы – эпохи трезвости и эпохи моря разливанного – его в этом смысле не касались. Шофер не пил – не положено; вышел во двор, подошел к будке Тарзана. Собака лежала, не шевелясь, на своей подстилке. Только шевельнула сухим носом, приоткрыла и тут же зажмурила слезящиеся глаза.
Шофер присел на корточки.
– Ну что, белоглазый? Устал, поди, на цепи?.. На волю-то хочешь, а?..
Тарзан насторожился. Он почувствовал в ласковом голосе запах грядущей непоправимой беды.
И когда шофер протянул руку – погладить – на загривке Тарзана приподнялась шерсть. При этом сам Тарзан оставался недвижим и спокоен.
– Э-э, да ты с характером!.. – Шофер убрал руку. – Не зря хозяин от тебя избавиться хочет…
Потом во двор вышли все четверо – Хозяин, Хозяйка и двое приехавших мужиков.
– Ишь, смотрит-то как… – не выдержала Хозяйка.
Хозяин молча снял с крюка поводок и Тарзан напрягся, даже коротко тявкнул: этим поводком его, бывало, охаживал хозяин. Но Хозяин не собирался бить. Он даже как-то непривычно ласково потрепал ему ухо. Отстегнул карабин цепи от ошейника. Пристегнул поводок.
– Ну, пойдем.
Хозяйка вздохнула и даже приготовилась вытереть глаз краем передника.
– Ну! – прикрикнул на нее Хозяин. – Сама же просила! Обосрал все вокруг…
И Тарзана увели. Один из приехавших мужиков влез в кузов, стал тянуть за собой Тарзана. Тарзан поупирался было, безнадежно кося глазом в сторону, но, получив пинок от Хозяина, неловко запрыгнул в кузов.
Когда грузовик тронулся, он вдруг понял, что его навсегда увозят от Молодой Хозяйки. Он рванулся, натянул привязанный к переднему борту поводок. Захрипел.
Грузовик прыгал по кочкам, выезжая с улицы – дорога здесь не асфальтировалась и была разбита большегрузными машинами. Выехал на асфальт и понёсся.
Тарзан все стоял, выкатив набок глаза и высунув язык от усилия порвать поводок. Он глядел на шиферные и жестяные крашеные крыши, заборы, поленицы, одинокие тополя – глядел неотрывно, будто стараясь отыскать дом, в котором прожил всю свою не очень долгую жизнь.
Грузовик проскочил железнодорожный переезд – успел до того, как загудел, опускаясь, шлагбаум, – и понёсся все быстрее к выезду из города.
Тарзан успокоился и лег. Лежать было неудобно – тряско. Но он лежал, угрюмо клацая зубами, когда грузовик встряхивало; он не глядел по сторонам.
Два белых пятна над глазами были обращены к пасмурному небу.
– Баба, а где Тарзан? – спросила Аленка, вернувшись из садика и обнаружив пустую конуру.
– Убежал Тарзан, – скороговоркой ответила баба.
Но когда дед вытащил на середину двора собачью конуру и стал курочить ее на доски – всё в хозяйстве сгодятся, – Аленка заплакала.
– Ну, чего ты? – спросила баба; они сидели у окна в кухне; из окна была видна часть огорода, теплица, сараи – и дед, орудовавший гвоздодером. – Увезли Тарзана. В деревню.
– Зачем? – спросила Аленка сквозь слезы.
– Нужнее он там! – повысила голос баба, встала, поворачиваясь к печке. Потом добавила спокойнее:
– Там он будет дом сторожить. Курятник. Там, в деревне, лисы кур таскают… Там ему лучше будет. Простор, лес, речка… А у нас чего? Несколько лет просидел на цепи. Выпустишь – весь огород потопчет. Конь-то какой вымахал!.. Палисадник вон весь загадил. Ну, не плачь.
И Аленка больше не плакала.
А потом стал приходить Он. Сначала он просто снился. Стоял посреди комнаты – мутный, большой, молчаливый. И постепенно из снов перебирался в явь.
Аленка давно уже спала одна в маленькой комнатке – почти в закутке – за печью. Сама однажды, еще осенью, решила:
– Баба! Я теперь большая. Буду спать одна.
– А не забоишься? – спросила баба.
Аленка насупилась. Подумала.
– Андрей сказал, что давно уже спит один. И Анжелка. Еще смеялись. Боякой назвали… А я не бояка. Не бояка же, баба?..
В первый раз, увидев темную расплывчатую фигуру на фоне голубого, подсвеченного с улицы фонарем окна, Аленка вскрикнула. Закрыла глаза, полежала. Но так было еще страшней. Открыла – громадная тень по-прежнему тихо стояла над ней.
Аленка решила, что это сон. Натянула одеяло на голову. Сосчитала до десяти, выглянула – он стоял.
Она хотела вскочить, чтобы бежать к бабе – вон она похрапывает за перегородкой, – но тут же испугалась. Вдруг, пока она лежит, он ее и не видит? А только она соскочит – и сразу протянет руки, схватит…
Она снова закрылась одеялом. Стала про себя шептать молитву, которой выучила её баба. Молитва была не к месту, но все равно с ней было легче.
Прошло сто лет, когда она, наконец, решилась, и выглянула снова.
Он, темный на фоне серебристо-синего окна, по-прежнему был здесь.
Она пошевелилась, следя за ним. Стала соскальзывать с кровати. Пол был обжигающе ледяным – в деревянных домах всегда так, – но она не почувствовала холода. Баба будет ругаться, что не надела тапочки – толстые, тёплые, вязаные тапочки… Аленка попыталась нащупать их ногой возле кровати. Есть один. Она сползла еще больше, прикрывая одеялом грудь и живот, будто одеяло могло ее защитить. Тапочек наделся. Опустила на пол вторую ногу… И внезапно тень присела. Так стремительно и неожиданно, что Аленка не успела вскрикнуть. И тут же ощутила теплое, мягкое прикосновение.
Будто кошка о ногу потерлась. Но кошки в доме не было – баба не хотела: убирать за ней, да еще шерсть летит, да котят будет каждые полгода носить…
И тут до Аленки дошло: этот странный, темный – он нежно надевал ей на ножку тапочек. Делал это осторожно, бесшумно и… приятно.
А потом разогнулся. Медленно-медленно поднимался в полный рост, и казалось, что он не уместится здесь, под слишком низким для него потолком.
И вдруг стало светло. Аленка поморгала, села, спустив ноги на пол. Ледяное окно сверкало под уличным фонарем. Комната была пуста.
Телемастер Иван Иванович называл себя «последним телемастером уходящей эпохи». «Последним» – вовсе не потому, что мастер он был плохой, наоборот: в столетний ламповый «Рекорд» мог новую душу вложить. Чинил всё – и старое советское, и новое, антисоветское. Чинил на совесть. Мало того – к каждому телевизору имел собственный подход. И жалел иногда: сколько нестандартных решений принимал, выдумки, изобретений почти, – и никто этого, кроме него самого, оценить не мог.
Еще «последним» он называл себя потому, что в своё время один-единственный из своего пункта «Рембыттехники» не обзавелся личным автомобилем. Можно сказать, безлошадным остался. То ли потому, что лишнего с клиентов не брал, то ли потому, что не умел деньги в руках держать: таяли, уходили невесть куда. Да и клиенты у него были, грех сказать: старики да старухи, ветераны-льготники. Такие если и заплатят сверху – засаленную «трёшку». Грех брать.
Иван Иванович и теперь, в эпоху частного предпринимательства, обходился без машины. Хотя именно теперь она бы ему ой как пригодилась. Надо откладывать деньги, копить. Надо с клиентов драть втридорога. Глядишь – уже летом какой-нибудь старенький «жигуль» появится. Тогда уже можно в газетных объявлениях о ремонте телевизоров смело приписывать, как другие: «выезд за город, доставка техники бесплатно».
Но, однако, размечтался. Сегодня вряд ли появится возможность «сверху» взять: уж больно район неказистый, дурной славой пользующийся.
Иван Иваныч приехал на трамвае. Трамвай полз до конечной остановки целый час. Скрежетал по заледенелым рельсам. Окна замохнатились инеем, и куда едешь – черт его разберёт.
На конечной остановке Иван Иваныч сошел, осмотрелся. В этих краях ему в последний раз довелось бывать лет этак…
Иван Иваныч не стал вспоминать, сколько лет. Редкая цепочка людей, тоже сошедших на конечной, уже исчезала в переплетении ветвей, там, куда не доставал свет фонарей. Иван Иваныч бросился следом. Ему по телефону так и объяснили: сойдете с трамвая – и туда, куда все: по тропинке, мимо товарной станции, мимо пакгаузов, через железнодорожные пути. А там – фонарь. И переулок сразу.
Было холодно. Морозный туман стелился под ноги, ресницы смерзались. Снег хрустел под ногами. Твёрдый, как битое стекло.
Черные фигуры пешеходов впереди прыгали через пути. Где-то сбоку, из тумана, глядели большие глаза тепловоза. Громыхали колеса, бубнил что-то далекий голос диспетчера.
Опасливо оглядываясь на тепловоз, на черневшие во тьме товарные вагоны, Иван Иваныч быстро добежал до спуска с насыпи.
Впереди сиял фонарь, а еще дальше, налево – веселые окна магазинчиков.
«Э! – понял Иван Иваныч. – Да ведь сюда автобусы ходят, маршрутки. А клиент меня трамваем заставил ехать». Иван Иваныч окончательно загрустил. Видать, клиент-то совсем нищий. Ветеран всех войн, вместе взятых. Хотя голос, вроде, молодой. Ну, по телефону не разберешься. Кстати, телевизор у него вовсе раритетный – «Русич», первый цветной. Ламповый еще.
Иван Иваныч спустился с насыпи, прошел мимо фонаря и углубился в абсолютно темный переулок.
Нет, переулок все же был не абсолютно тёмным. Он был наполнен каким-то матовым голубым сиянием.
Мороз усилился. Стонали старые тополя вдоль черных заборов, звенели невидимые провода «воздушки».
Иван Иваныч споткнулся, упал. Даже чемодан, в котором были инструменты и запчасти, выронил. Поднялся, отряхнулся. Велел себе впредь быть повнимательней.
Адрес он помнил, но беда была в том, что на домах указателей либо не было вовсе, либо их было не видно: во-первых, темень. Во-вторых – инеем заросли. Поди тут разбери, где он, дом номер 18, да еще и "Б".
Переулок был пуст. Кое-где светились подслеповатые окна. Иван Иваныч сделал шаг к забору – разглядеть табличку на стене дома. И тут же из-за забора раздался собачий рык, – да такой, что Иван Иваныч невольно отскочил.
Он стал считать дома. Вроде, этот, с кирпичным забором, должен быть десятым. Значит, недолго осталось…
Он и не подозревал в этот момент, насколько недолго.
Из проулка бесшумно и быстро появилась громадная тень.
Иван Иваныч остановился. Показалось – лошадь, или телёнок.
Потёр глаза рукавицей, пригляделся. И тут же в небе из-за облака быстро вынырнула луна.
Прямо перед ним сидела огромная серебристо-белая собака. Глядела ласкающими янтарными глазами. Ждала.
Иван Иваныч обернулся. Начало переулка было далеко-далеко; там клубилось пятно светло-голубого тумана.
Иван Иваныч сделал шаг вперед. Белая собака приподнялась. К прыжку приготовилась! – догадался Иван Иваныч, почувствовав вдруг, что не может дышать.
Он стал пятиться, и пятился, пока не почувствовал спиной новую опасность. Оглянулся.
Поперек переулка ровной шеренгой сидела целая стая кудлатых псов с горящими глазами.
Иван Иваныч прижал к груди чемоданчик с запчастями. Он увесистый, с металлическим каркасом. Пожалуй, углом если врезать, так…
Он не успел додумать. Почему-то белая дорога выскользнула из-под него и бросилась прямо в лицо. Он вскрикнул от боли, почувствовал, что спасительный чемоданчик отлетел далеко в сторону. И еще он почувствовал, как что-то тяжелое, невероятно тяжелое, придавило его к земле, и горячее дыхание обожгло ему шею. Иван Иваныч попытался втянуть голову в плечи, но от падения воротник пальто оттопырился, а шарф сбился.
Больше Иван Иваныч ни о чем не успел подумать.
Окрестности Северска. Декабрь 1994 года
Это был бор. Черный, глухой, безрадостный. Даже снег у подножия сосен казался черным, и Тарзан поднимал голову, не понимая, где он, как тут оказался, и почему вокруг так тихо – невыносимо тихо. Он взлаял было на эту тишину, – и примолк: бор ответил дальним эхом, после которого тьма и тишина, казалось, бросились прямо к тому месту, где сидел Тарзан; бросились, приблизились вплотную, и присели на корточки, вглядываясь в темную собачью морду с белыми отметинами.
Тарзан шевельнулся, оскалился. Они отпрыгнули.
И где-то далеко хрустнула ветка, рухнул мягким комом снег.
И снова тишина…
Повозившись и успокаиваясь, Тарзан прижался к стволу, от которого даже сквозь ледяную корку пахло смолой. Свернулся калачиком, закрыл хвостом глаза и задремал.
Но ему не спалось. Тишина и темнота бродили рядом, на кошачьих лапах, трогали за мокрый нос, и, внезапно подпрыгнув, шевелили вверху ветвями, так что сыпались иголки. Тарзан прядал ушами. Открывал один глаз.
Вверху было небо. Знакомое черное небо с пятнами звезд. Звезды успокаивали, они были родными здесь, в глухомани, вдали от дома, от Молодой Хозяйки, от вкусного ломтя хлеба, пропитанного пеной от варки мяса.
Вспомнив об этом хлебе, Тарзан ощутил голодные спазмы в животе, хотел завыть, но не решился. Надо было ждать. Так сказал Старый Хозяин: «Жди! Приедем…».
Внезапно он вспомнил Молодую Хозяйку и подскочил. Ему послышался ее голос: «Ко мне, Тарзан! Домой!»
Тарзан поднял морду, принюхиваясь. Снежинки падали на горячий нос и таяли – у них был запах тревоги и весны.
Он покружился на одном месте. «Жди!» – говорил ему один голос. «Домой!» – звал другой.
И был кто-то третий, кто осторожно пытался проникнуть в сознание, шебуршился, скребся. Он был без голоса, и приказы отдавал немо. Шерсть у Тарзана вздыбилась. Он не хотел впускать в себя того, Чужого, но и противиться его власти было выше его сил.
«Жди!». «Домой!». «В лес иди, в лес… Сделай логово… Охоться на зайцев… Ты будешь свободен от Хозяев, ты будешь сам себе хозяин», – это был не шепот, не приказ. Это было похоже на голос матери, давно позабытой матери, которая его, слепого, вылизывала и подталкивала к соскам, разбухшим от молока. Тарзан от этого смутного, как небыль, воспоминания даже взвизгнул по щенячьи и поскребся лапами.
И снова, опомнившись, поднял голову.
Глухой черный лес. Скрипят старые стволы, и где-то поверху гуляет ветер, сбрасывая с хвойных лап пригоршни снега.
Тарзан фыркнул, помедлил, и лег, стараясь устроиться поудобнее.
«Жди!» – приказал кто-то так близко, словно стоял рядом. «Домой!» – пощекотало ухо. Тарзан взглянул на звезды и неожиданно, пугаясь самого себя, тихонько завыл.
И чей-то другой, чужой, противный голос, присвистнул среди дальних черных стволов и захохотал.
Верховья Нар-Югана
Степан Айгин уже несколько дней не разжигал очага, не варил ни рыбы, ни мяса. Лежал, укрывшись шкурами, и глядел в едва различимое, полностью заплывшее льдом окошко.
В избушке было холодно. Иней лохмами свисал из углов, ледяным потоком стекал с подоконника, бородатился из невидимых щелей в потолке, – там, куда было выведено железное колено дымохода.
Степка был болен. Но знал, что эту болезнь могут вылечить лишь холод и голод.
Эту избушку построил его дед, которого тоже звали Степкой. А до этого здесь стоял шалаш, в котором жил прадед Степки, шаман Айго. В те времена племя Белого Колты было многочисленным и свободным. Его угодья простирались от верховьев Кети до Каза, а охотники смело ходили и на восток, добираясь до земель Великого Энка, и на запад – до матушки Оби.
Теперь все не так. Теперь не осталось никого из родичей, и даже никого, кто еще мог бы поговорить со Степкой на родном языке. Последней была охотница Вперед-Идущая-Крылатая. Но ее никто так не называл, да никто и не знал ее настоящего имени. Для всех она была Катькой Буратаевой, одинокой вдовой, жившей в глухомани, где человеческого следа не встретишь. У нее была избушка, и несколько охотничьих заимок. По временам она выходила из тайги, приносила шкурки соболей и белок, покупала соли, спичек, керосину, охотничьих припасов, муки – и опять исчезала на несколько месяцев.
Ее дети разъехались кто куда. Младшенькую, Маришку, видели в аэропорту Верхневартовска. Там она жила, выклянчивая у пассажиров и летчиков выпивку. Пила все, что давали. И хорошо, когда давали одеколон: а то пошутят – такого поднесут, что глаза на лоб полезут. Она пила и денатурат, и даже однажды – ацетон. Уползла в болота, начинавшиеся почти сразу за поселком авиаторов, отлежалась там, оклемалась, – и опять появилась на привокзальной площади. Живучая, однако.
Скоро и она умрет. Старшие-то давно, видно, сгинули, ушли в Нижний мир. Весь народ Колты ушел туда. Никого не осталось… Один Степан еще и помнит, знает про Время Торума. И это время закончится на нем.
Тогда земля перевернется, поменявшись местами с небом, и живые станут мертвыми, а мертвые – оживут.
Так думал Степка, кряхтел, ворочался в бессонные ночи и знал, – все это может быть, а может и не быть. Совсем другое всё стало. Мир другой. Речка другая. Рыбы попадаются с тремя глазами, двухголовые.
А дичь в тайге бьют со страшных крылатых машин. Бьют, матерясь, ничего и никого не жалея. Степка знал, что когда наступит конец времен, этих людей ничто не спасет. Их души будут заслонены душами страшных живых машин, механизмов. Всех, которые вгрызаются в землю, достают ее живое черное нутро, качают его, выплескивая на тысячу шагов вокруг. Всех механизмов, которые валят живой лес, губя бессмертные души деревьев. Тени машин упадут на тени умерших людей, пришедших в тайгу не с миром. Заслонят их. И не станет живых душ.
Может, так будет. А может, и нет.
Надо было приготовиться к последнему плаванью. Разрезать штаны, навязать узлов, таких, чтобы нельзя было развязать: на мертвецах когда-то крепко-накрепко завязывали одежду, чтобы душа его не смогла выйти из тела, вернуться в Средний мир и бродить неприкаянной, пугая живых.
Но сил не было.
Вздыхал Степка и понимал одно: смерть приходит, однако.
Черемошники
– Але-он! Але-он! Але-он!.. – заунывно слышалось с улицы.
– Слышишь? – Сказала баба. – Опять твой жених пришел.
– Ну и что, – сказала Аленка.
Баба помолчала. Раскатывала тесто на пирожки. Сегодня выходной, к вечеру дети приедут с семьями, угостить надо будет.
– Але-он! Але-он!.. – заунывно звал мальчишеский голосок.
– Ну, чего кричит… Выйди к нему, что ли.
– Не пойду, – сказала Аленка; она рисовала фломастерами картинку, сопела, вытягивала язык от старания.
– О-ох, художница… – вздохнула баба.
– Але-он! Але-он!.. – глухо ныло за окном.
– Да чтоб ты пропал! – не выдержала баба. – Иди скажи, что не выйдешь – а то ведь до вечера звать будет.
Аленка послюнила фломастер, старательно подрисовала зайцу усы и вздохнула:
– Сейчас скажу.
Она отставила рисунок, критически оглядела его.
– Ох, художница! – уже сердито сказала баба. – И пальцы все вымазала, и нос… Вон, даже язык синий!
– Ну и что, – сказала Аленка. Выпрыгнула из-за стола и побежала в комнату, к окошку, выходившему на улицу.
– Ай-яй-яй… – проворчала баба вдогонку. – Хоть бы нос вымыла – жених-то увидит!
– У него у самого сопли висят! – крикнула Аленка и прилипла носом к стеклу.
За оградкой палисадника, в сугробе, стоял мальчик. Увидев Аленку, засветился от радости, втянул носом белую соплю, поправил сползавшую на глаза шапочку.
– Аленка! – закричал обрадовано. – Выходи!
– Не выйду! – крикнула Аленка и даже головой помотала – косички разлетелись в разные стороны.
– А чего? – обиженно спросил мальчик.
– Не хочу!
Он снова шмыгнул носом, вытер его рукавицей.
– Выходи. На Джульке покатаемся…
Аленка скосила глаза: Джульки не было видно. Да и вообще на дороге никого не было, только за соседским забором хрипло лаял Малыш.
– Але-он! – завел свое жених. – Выходи-и!..
Аленка вздохнула. Делать все равно было нечего.
– Ладно, выйду! – крикнула она и погрозила фиолетовым, выпачканным фломастером пальчиком. Это она показала, чтобы Алешка высморкался. Алешка опять засветился, снял рукавицу и закричал радостно:
– Выходи! Я счас! – и побежал куда-то вбок – наверное, запрягать Джульку.
Джулька был здоровенной беспородной псиной, кудлатой, неопределенно-коричневой масти. Грозный с виду, с тяжелым, хриплым басовитым лаем, он, бывало, пугал прохожих чуть не до обморока. Пугал – и наслаждался. Это была его собственная игра: лежать под забором тихо-тихо, прислушиваясь. Пропустит своих, знакомых, пропустит бомжа по прозвищу Рупь-Пятнадцать, который на зиму остался у здешних цыган в работниках, – а как услышит чужие, торопливые, не слишком уверенные шаги, тут же морду высунет над хилыми досочками забора, да как рявкнет мощным басом!
Прохожих словно сбивало с ног. Спотыкались, отлетали к противоположной стороне горбатого переулка, а то и падали. И тогда Джулька, не скрываясь, с наслаждением начинал лаять – и словно голос треснутого колокола разносился над переулком: «Бу-ух! Бу-ух!»
Никто из чужих, конечно, не знал, что Джулька совсем не кусался. Честно говоря, ему и лаять-то было лень. Но он знал, как действует на людей его лай, а особенно – если он высовывал над забором жуткую, огромную кудлатую голову.
Катать Алешку он не любил. Но катал, понимая, что такова уж его собачья судьба. А вот Аленку… Она была легкая, невесомая. Она нежно щекотала его за большим, как у медведя, ухом, – и он летел, грозно порыкивая на встречавшуюся на пути разную собачью мелочь, а Аленка сзади визжала и то и дело падала с санок в сугроб. Тогда Джулька, пролетев вперед, останавливался, падал на брюхо, и молча ждал, когда Аленка выберется из сугроба и снова угнездится в санках.