Каким-то чутьем эти люди уловили, что литература не имеет права сетовать на время, оправдывая свою немощность его пороками. Она не зеркало и не хроникер. Ей не пристало мерять время стоимостью колбасных изделий, у нее иная шкала. Все дело в том, помнит ли она об этом.
Мне жалко, что специалисты говорят об этой поэзии мимоходом. Мне жалко, что критик божьей милостью Сергей Иванович Чупринин, глазу и слову которого я доверяю безоговорочно, за своими тяжкими редакторскими трудами, от которых зависит выживание журнала, не вгляделся в эту поэзию с той пристальностью и не сказал о ней с той значительностью, которых она заслуживает.
Меня подкупает ее жизнелюбие. Именно так. Она жизнелюбива в горечи своей, в своем отчаянии, о котором она кричит со страниц, в проклятиях времени, от которого она не может отречься и в котором она выживет переступит через него и все равно останется в нем.
Я не знаю, где находит этих поэтов Ольга Ермолаева. Она пестует их и ободряет. Она занимается ими с тихим упорством, на которое, по-моему, способны именно женщины, ибо нередко оно жертвенно. Мы никогда не говорили об этом, но уверен, что, не будь чужих стихов, она больше писала бы свое. В собственных стихах у нее точное муравьиное зренье, в них умещается столько подробностей малого мира, трав и цветов, что при чтении я с трудом удерживался от воровства.
Но совещание у главного закончилось. Сейчас я пойду в отдел поэзии, сяду в единственное кресло напротив, закурю сигарету, в которой не откажет мне Ольга (я давно не курю, но эта сигарета означает для меня некую литературную фривольность, почти вызов - кому?), и начну мешать ей работать. Делаю я это, задавая дурацкие вопросы типа "кто, где, когда?" то бишь по части опубликованного, но, в то же время, с помощью разного рода хитроумных заходов, аллюзий и прочих уловок буду приближаться к подлинной цели моего сидения.
Иногда мне кажется, что Ольга о чем-то догадывается. Потому что она как-то очень вдруг и очень четко говорит, что поэт я, конечно, хороший, только не надо терять детскую незамутненность взгляда и читать больно умные книжки, потому что, как говаривал Пушкин, поэзия должна быть немного простовата. Мне, по сути, важна только первая часть из сказанного, это и есть то самое, нужное, из-за чего я пришел, но из приличия я вяло возражаю, что какая уж тут незамутненность - очки плюс три, а книжек и вообще не читаю, а если читаю, то ничего не помню... Потом я иссякаю, и мы смотрим друг на друга, вполне, по-моему, довольные собой.
После этого я начинаю уходить. Ухожу я, конечно, не сразу: делаю какие-то собирательные жесты, посягая при этом на гору поэтических книжек, наваленных на соседнем столике, даже пытаюсь их пролистать. Но что-то во мне перегорело. Мне пора. Однажды я был свидетелем того, как Ольга Юрьевна разговаривала с разгоряченной дамой, требовавшей немедленной - немедленной! - публикации своих стихов. Она говорила с ней своим обычным, очень сдержанным голосом, не повышая его. Но, услышав ее тон, я сказал себе: "Ой-ёй-ёй!". И посочувствовал непубликабельной даме. Та очень быстро подхватилась и ушла, запихивая рукопись в нервную сумку. А я пообещал себе никогда не пересиживать в этом кабинете больше положенного.
В коридоре мы наверняка пересечемся с Сергеем Ивановичем - мы часто пересекаемся. И сразу начинаем договариваться наконец-то свидеться семьями, потому что моя Таня спрашивает о его Люде, а его Люда спрашивает о моей Тане. Только наши взрослые дочери-погодки почему-то ни о ком нас не спрашивают... Но выясняется, что мне в пятницу в Нью-Йорк, у него в субботу симпозиум в Италии, и мы опять расстаемся, бормоча: "Нервное какое-то время пошло...".
А может, и в самом деле нервное, раз человек в редакцию как на терапию ходит?
Нина Садур
Я помню то время, когда "не печатали". И острое, сладкое ожидание славы... Это была молодость, погруженная сама в себя, и ей не было дела до внешнего мира. Я, сибирский человек, знала только могучую сибирскую "таежную" природу и томную изнеженную природу юга, классическая среднерусская природа, воспетая XIX веком, прошла мимо меня. С четырнадцатилетней Катей мы жили в Сочи, и даже сквозь город проступала великая природа юга. Мы были бедные, мы снимали сарайчик на горе, куда долго петлял автобус. Повесть "Юг" я писала в сочинском парке "Ривьера". Чтоб не подсаживались местные "кавалеры", я раскладывала по всей лавке наши вещи, а Катерина сидела в белой красивой парковой библиотеке. Я писала эту вещь, отдавшись течению этого юга, я хотела его высказать "до конца", до обморока, так никогда не получается. После готовой вещи все равно остается недосказанное. И героиня моя сошла с ума на самом деле от непостижимой красоты мира.
И потом про эту повесть мои друзья-литераторы сказали, что это не проза, что так писать нельзя, потому что так никто не пишет. Я посылала ее в интеллигентные питерские журналы и получала ответы: "Вещь странная, мы напечатаем что-нибудь более понятное". Я перестала ее предлагать. Но у меня был друг Олег Дарк. Он взял и отнес мой "Юг" в "Знамя" какому-то Чупринину. Я говорила: "Ты что, с ума сошел? На меня и так все орут, что так писать нельзя, а это респектабельный советский журнал". И "неведомый" Чупринин спокойно, буднично взял печатать мою неприкаянную повесть...
С тех пор я и печатаюсь в "Знамени" не только из-за любви к журналу, а и потому, что по-прежнему "толстые" журналы говорят о моем: "Так писать нельзя, потому что так никто не пишет". А уж Ольга Васильевна Трунова, редактор, отредактировавший почти всю мою прозу, уж с ней-то мы знаем, как можно писать, а как нельзя.
Много счастливых лет желаю "Знамени" и всем его милым сотрудникам.
Феликс Светов
Поскольку речь о юбилее, то, само собой, и о времени. Редакция журнала считает свой возраст серьезным, что ж, может быть, действительно, существует и такая точка зрения: семьдесят лет якобы некий, вполне достаточный, более того - даже предельный возраст для человеческой жизни. Могу сразу эту точку зрения опровергнуть, исходя из опыта собственного и опыта весьма обширного клуба моих товарищей, легко эту черту перешагнувших и ни одну из своих привычек - высоких и не слишком, не утративших. Так вот, с высоты моего более зрелого возраста - так ли серьезен юбилей уважаемой мною редакции? То есть, разумеется, за эти долгие десятилетия журнал сделал то-то и то-то, открыл того-то и прикрыл кого-то, подарил нашей изящной словесности десятки имен замечательных литераторов и осчастливил российского читателя, который и жизни своей без юбиляра не может вообразить. Или все-таки может? Тут, пожалуй, открываются самые разные толкования, но едва ли на юбилейных торжествах такая дискуссия уместна, глядишь, не туда вывезет. А ведь у каждого, в том числе и у меня, может быть и некий собственный интерес: погорячишься - на юбилей не попадешь, а то и просто без места оставят. Не так легко с этой самой правдой, особенно на торжествах.
Поэтому я и решил предложить тему нейтральную, отвлеченную - о времени, то есть о категории вполне абстрактной. Но прежде одно соображение.
Оно касается названия журнала - что сие означает? То есть о каком знамени идет речь? В течение шестидесяти лет цвет этого полотнища ни у кого сомнений не вызывал, хотя и в ту далекую пору бывали сбои. Вот, скажем, помню, как я впервые в эту самую редакцию пришел, было это сорок пять лет назад, помещалась редакция, если не ошибаюсь, на улице Станиславского, принес я скромную рецензию, значившую тогда для меня очень много - впервые напечататься в столичном журнале газетчику с острова Сахалин! И называлось мое произведение в точном соответствии с цветом тогдашнего знамени: "Ушла ли романтика?". Я и до сих пор хлебаю за это название, много у меня друзей-приятелей, любящих напомнить товарищу о его, скажем, проколах и слабостях. Но дело тут в другом: как раз в то же самое время, чуть раньше, журнал ухитрился напечатать "Стихи из романа" - впервые в нашей подцензурной печати оглушительная, сенсационная публикация. Какого же цвета в тот момент было это полотнище? Во всяком случае, несомненно, не алым. Так что не так все просто.
А что за цвет демонстрирует юбиляр сегодня? Триколор?.. Я не хочу влезать в эти дебри, вопрос не ко мне, скорее, - к политологам, на страницах журнала печатающимся. А как они с этим разберутся, если здесь и на самом высоком правительственном уровне полная неразбериха: с цветом знамени кое-как определились, даже двуглавого орла не понять зачем повесили - а что с гимном?.. Нет, тут я, пожалуй, не решусь давать советы, хотя гимн и имеет некоторое отношение, скажем, к поэзии.
Я возвращаюсь к обещанной теме - к вопросу о времени. Вернее, к его относительности. Но для начала расскажу некую притчу, или, скажем, анекдот, вполне, впрочем, известный, а мне он важен для выстраивания, так сказать, методологии подхода к решению предложенной философской проблемы.
Разговаривают два мужика, выпивают, само собой. Один более просвещенный, другой менее. Первый пытается объяснить собутыльнику несомненный для него прогресс человечества: от каменного топора к полетам на Луну и от победы над чумой и проказой к дизайну и Интернету. Второй ему возражает. (Тут, на самом деле, легко возражать - насчет прогресса, я имею в виду.) Долгий разговор, видимо, не одна бутылка. И наконец первый говорит: ты, мол, человек темный, историю не знаешь, где тебе размышлять о прогрессе человечества. Я задам тебе простой вопрос, на уровне твоего сознания, о тебе самом. Скажи, Вася, когда тебе лучше жилось: при Сталине, при Хрущеве-Брежневе, при Андропове-Черненко, при Горбачеве-Ельцине или при Путине? И Вася отвечает, заметьте - ни на минуту не задумавшись: конечно, при Сталине. Ты что говоришь, изумляется прогрессист, опомнись - этого убили, того посадили, да у тебя у самого, хоть и в юности, но уже были неприятности - почему же? Тогда бабы были молодые... - с чувством говорит непросвещенный Вася.
Конечно, анекдот, к тому же известный и, скажем, примитивный, но в нем есть некий философический смысл, который я намерен сразу же и опровергнуть.
Понимаете, в чем тут дело: конечно, тогда бабы были молодые, но я лет тридцать назад однажды заметил, тут же забыл, но затем снова и снова стал обращать внимание на то, что наш город, ну, этот гигантский мегаполис, стремительно молодеет... Да, именно так! Прежде вокруг было множество пожилых и совсем старых людей - прихрамывающих мужчин и ковыляющих с кошелками женщин - а я среди них самый молодой. Но год от году все начало меняться. Машины у меня никогда не было, по городу я хожу много, езжу на общественном транспорте, спускаюсь в метро... Куда ж старики подевались? Понятно куда, но молодые люди, но девушки - откуда они в таком количестве вынырнули?.. И так год от году, все быстрее и быстрее. А когда я вернулся в Москву после некоторого, скажем так, вынужденного отсутствия, то и вовсе обалдел - сколько их! А летом, когда девушки начинают раздеваться? Очень непростые сюжеты, тут есть о чем задуматься. А потому приведенный мною анекдот при всем его точно рассчитанном на успех философическом парадоксе, на самом деле, прежде всего исторически неверен: все как раз наоборот.
И вот, снова возвращаясь к нашей теме. Ну что уж так носиться с этим самым редакционным возрастом, тем более нет в нем ничего особо выдающегося и чем тут особенно гордиться? Но я помню редакцию этого журнала полвека назад - Господи, какие они все были старые! Да были, были и помоложе, очаровательные девушки, но и они, в лучшем случае, всего лишь мои ровесницы. Но остальные - вечно озабоченные только тем, как бы не нарушить, не уронить, не приведи Господи, хоть чуть-чуть не изменить цвет того самого знамени. Я и сейчас порой вздрагиваю, вспоминая ту или того, вижу навсегда запомнившийся круглый почерк на полях моих сочинений... Тяжкие воспоминания.
А сейчас? Вот я с трудом, в силу преклонного возраста, поднимаюсь по невероятно крутой лестнице, вхожу... Я уже знаю, кого увижу, встречу: одного, второго, третьего, скажем так - сотрудника редакции, от самого высокого начальства до самого рядового, а поскольку с ориентацией все у меня в порядке, я соответственно и настраиваюсь: поправлять прическу мне, слава Богу, нет необходимости, но я распрямляю плечи - уже пахнет духами и туманами, сверкают глаза - живая жизнь!
А потому забудьте об этом смешном возрасте - все у вас впереди, и цвет полотнища у вас сам собой уже нарисовался - пусть в думе размышляют о государственной символике, геральдике и склочничают; Бог с ними, даже с открытыми и постоянно открываемыми вами именами, которые якобы выплывают в вечность - о ней-то мы и вовсе ничего не знаем.
У вас есть главное - молодость и красота, такой бриг выплывает в открытое море, паруса полны ветром, горизонт все дальше и дальше, команда отличная, капитан крепко стоит на мостике - сколько у вас под килем? А что волна порой слишком крутая - на то и море-окиян. Так ушла романтика или нет?
Удачи вам.
Семен Файбисович
Кому на Руси жить хорошо? Дай, Русь, ответ! Не дает ответа. Впрочем... Захожу как-то в туалет на Бауманском рынке и ненароком слышу, как его держатель - круглолицый и упитанный сын Кавказских гор, пересчитывая деньги, жалуется своему длиннолицему и тощему приятелю - сыну тех же гор, но, видимо, другой "кавказской национальности", потому как сочувствия он ищет на русском языке: "Ты думаешь, мне легко? Вон, девку отправил в Германию, Францию, Польшу...". А тот ему: "Да, я понимаю, друг. Трудно сейчас. Всем трудно".
Возможно, кто-то не без оснований придерется, что это не Русь отвечает, или, точнее, не совсем Русь. Но никто ведь не станет спорить, что, как и в некрасовскую старь, навряд кто скажет: "Мне (нам) хорошо живется на Руси!" - кто на купчин толстопузых, кто на царей кивать будет. Тем более неэтично и даже провокативно было бы приставать с пресловутым вопросом к литературному журналу (нарочно опускаю слово "толстый", чтобы не попасть в западню политнекорректности), тем паче юбиляру: нынче, знамо дело, ни хороших тиражей нет, ни заработков, ни самой литературы (в смысле тиражей и литературы под хорошим подразумеваю, как сейчас положено, большое и бывшее, а в смысле заработков кроме сотрудников журнала подразумеваю и его авторов).
И все же, думается, журналу "Знамя" повезло больше других. Во-первых (так и подмывает сказать "с авторами" - но это во-вторых), с личным составом редакции, который выделяется на фоне "обычных редакций" впечатляющей концентрацией обаятельных, живых, квалифицированных, продвинутых, талантливых и остроумных работниц и работников. Вот, скажем, пример остроумия. Вхожу несколько лет назад в кабинет к Сергею Ивановичу Чупринину с крупной формой, а он мне с ходу докладывает: "Вы знаете, только что позвонил Войнович и сказал, что бросил литературу и занялся живописью. Открывает выставку и приглашает на вернисаж. А я ему говорю (говорит Сергей Иванович): "Надо же, а Файбисович как раз бросил живопись и несет нам роман. Получается, Войнович с Файбисовичем рокируются". (Кстати, это пример не только остроумия, но и удачно подобранной байки: рассказчик вроде бы невзначай оказывается одним из ее героев, к тому же на одной доске - что эвфемистической, что шахматной - с Владимиром Николаевичем, и при этом как бы ненароком льстит главному редактору.)
Про во-вторых я уже сказал - добавлю лишь, что оно вытекает из во-первых, а в-третьих, журналу определенно поперло с названием. Никого не хочу обидеть, тем более, что почти со всеми московскими литературными журналами бывали "приятные минуты", но никуда не денешься от того, что наименование "Октябрь" теперь выручает разве что мимикрический потенциал, словосочетание "Новый мир", некогда возбуждавшее умы до состояния аж кипения разума, в новых реалиях, если резать правду-матку, устарело морально, а почти священные слова "Дружба народов", волновавшие чувства нескольких поколений, сегодня и вовсе затруднительно воспринимать иначе как прикол. А "Знамя", оно и в Африке знамя - всегда на высоте и гордо реет на любом ветру. В общем, все удачно совпало, и впору говорить о впечатляющей амбивалентности имени и судьбы юбиляра.
Ну, это констатация, а чего можно пожелать на будущее хорошему журналу, отмечающему свое семидесятилетие? Да ровно того же, чего и хорошeму человеку в аналогичной ситуации: еще долгих лет жизни всем на радость.
Александр Хургин
Не так давно - всего девять лет назад - я обладал просто фантастической наглостью. Приехать из Днепропетровска и сунуться со своими рассказами в "Знамя", в журнал, напечататься в котором почитали за счастье все еще живые классики все еще живого Советского Союза!
Как мне такое в голову пришло? Боюсь, что благодаря ГКЧП. Нет, в путче я, сидя в Днепропетровске, не участвовал. Зато первое, что я услышал от друзей, попав в Москву после путча, - это:
- Тебя тут в Союз писателей приняли.
- А в общество "Память" меня не приняли? - спросил я вслух, а про себя подумал: "Ну, раз уж я так легко и непринужденно стал членом этого вожделенного Союза (куда вступать у меня и в мыслях не было, поскольку днепропетровские письменники к своим рядам все равно меня не подпустили бы), так, может, мне и в "Знамени" заодно напечататься, предъявив им не только свои рассказы, но и свеженькое, с иголочки, членство?".
По кабинетам ходить не стал, рванул прямиком к Чупринину.
Первый заместитель главного редактора Сергей Иванович Чупринин, слегка обалдев от моей наглости, рассказы взял и уже через неделю уверенно сказал "нет". Не прошло и года после этого недвусмысленного и вполне окончательного "нет", как я притащил в "Знамя" повесть. То есть даже не притащил, а поступил гораздо более нахально. Я с оказией передал своему бывшему редактору - в газете "Гудок", между прочим, - бывшему днепропетровцу и не бывшему (в смысле, настоящему) товарищу Александру Кабакову рукопись, сказав ему по телефону - будешь проходить мимо "Знамени", закинь. И Александр Кабаков как честный и до идиотизма обязательный человек ее закинул. Причем Сергею Ивановичу Чупринину.
Первый заместитель главного редактора журнала "Знамя" Сергей Иванович Чупринин, увидев, что Кабаков - переведенный к тому времени на двадцать иностранных языков - работает у меня курьером, я думаю, уже совершенно обалдел и, видимо, от одного только обалдения повесть прочел. После чего позвонил в Днепропетровск и сообщил мне о свершившемся факте.
- Ну? - сказал я таким тоном, будто заместители главных редакторов всех толстых журналов Москвы звонят мне по десять раз на дню.
- Не будем мы печатать вашу повесть, - сказал Сергей Иванович радостно.
- Ну и не надо, - чуть не сказал я.
И хорошо, что не сказал. Потому как буквально через неделю Чупринин снова мне позвонил:
- Мы будем печатать вашу повесть, - сказал он. - Я для очистки совести, чтоб ритуал соблюсти, дал ее прочесть остальным. Остальные в восторге, а я в одиночестве, наедине со своим мнением. Которое, кстати, нисколько не изменилось.
И повесть, невзирая на мнение первого заместителя главного редактора (вот где демократия!), напечатали. Мало того, Международный фонд поддержки литературы и культуры "Знамя", где Сергей Иванович Чупринин занимал скромную должность президента, выдал мне за нее премию...
Да, так ради чего я все это рассказываю? Только ради одного. Чтобы дать дельный совет юным и непризнанным. Даю: "Наглость, наглость и еще раз наглость. Без наглости в текущей литературе делать нечего".
Разве что писать, писать и еще раз писать.
Но тут журнал "Знамя" помочь уже не в состоянии.
Владимир Шаров
Начало моих отношений со "Знаменем" было довольно забавным. Вещь, которую я туда принес, до этого побывала в другом "толстом" московском журнале. Шел 90-й год, и главный редактор, какое-то время поколебавшись, решил, что все-таки это печатать чересчур рискованно. Признаться, я был не сильно огорчен: у меня ее уже брал, причем в максимально полном варианте, другой журнал, правда, провинциальный. Однако редактор (не главный) из того "толстого" журнала заявила, что, отдав вещь в провинцию, я сам ее погублю и что она уже созвонилась с конкурентами из "Знамени" - там рукопись ждут.
Я забрал на вахте экземпляр, лежал он в обычной папке, и первая страница была закрыта внутренней рецензией. Уже на Никольской, поздоровавшись с Сергеем Ивановичем Чуприниным и узнав от него, что он никогда раньше обо мне не слышал, я расшнуровал папку, чтобы забрать эту рецензию, и вдруг увидел, что вся первая страница романа - и по полям, и между строк - исписана так густо, что, мне кажется, моего текста на ней было раза в два меньше. Все редакторские комментарии заканчивались тремя восклицательными знаками. "Так писать нельзя!!! Ошибка!!! Неправильное словоупотребление!!! Автор не знает русского языка!!!"
Надо сказать, что сам я человек действительно малограмотный, однако, предвидя возможные затруднения, связанные с этим, я еще тридцать лет назад женился на русистке-профессионале очень высокой квалификации. С тех пор все, что я разношу по редакциям, как правило, не вызывает никаких нареканий. То, что и в этом случае права моя жена, а не почтенный главный редактор, сомнения у меня не вызывало. Между тем Чупринин, рассмотрев и комментарий, и восклицательные знаки, с иронией сказал, что рукописей с такими страстными рекомендациями ему еще не приносили. Я не нашелся, что ответить, и лишь попросил ластик.
В этот момент Сергея Ивановича вызвал Григорий Яковлевич Бакланов, а я с ощущением легкого идиотизма от происходящего стал стирать все, что было на странице не моего. Минут за десять справился, на всякий случай открыл и следующую и тут обнаружил, что и там, и дальше чуть ли не до самого конца все то же безобразие. Продолжать работать ластиком смысла явно не имело. Я оставил так, как было, а через две недели пришел договор из провинциального журнала, и на этом мой первый (как показала жизнь - предварительный) "флирт" со "Знаменем" завершился.
А дальше было: "Мне ли не пожалеть...", "Старая девочка" и, Бог даст, будет что-то еще.
Николай Шмелев
Ничего не поделаешь - возраст! И не хочешь, а так уж получается: все чаще и чаще оглядываешься назад. Люди, события, достижения, провалы Господи, сколько же всего было... И среди всего этого лишь несколько имен, которым, как теперь понимаешь, ты обязан тем, что жизнь сложилась так, как она сложилась. Более того - что она вообще сложилась, а не растворилась, рассосалась бесследно в каком-то зыбком тумане, как будто и не было тебя вовсе на земле.
Признаться, немного таких имен. Человек я в основном "самосделанный", ни за чью руку, по крайней мере в сознательном возрасте, особенно уж цепко не держался. И все же... Ну, кто первый приходит на ум, когда начинаешь оценивать свою жизнь с точки зрения ее итогов? Первый, конечно, - Михаил Сергеевич Горбачев: кабы не он, так и досидел бы я всю жизнь молча у себя на кухне, глядя в окно и размышляя о том, почему же России (а вместе с ней и мне) так в истории не повезло. А второй? А второй - это, безусловно, Григорий Яковлевич Бакланов, главный редактор журнала "Знамя" в годы перестройки, решившийся весной 1987 года, когда ничего еще не было ясно в нашей российской жизни, опубликовать первую мою крупную вещь - "Пашков дом".
Двадцать шесть лет до этого - со дня появления в печати в 1961 году первого моего рассказика - я молчал. Молчал, работал в стол, ходил по редакциям, бывало, и просил кого-то помочь, и получал лживые, но всякий раз в высшей степени благожелательные, обнадеживающие ответы... И все то было зря. Как выдержал? А черт его знает, как. Теперь уже даже и не скажешь, как. Крестьянская кровь, терпение воловье, столь присущее российскому человеку, наверное, помогли...
Но однажды, уже в новые времена, трое моих друзей, прочитавших до этого "Пашков дом" в рукописи, - Ю.Д. Черниченко, А.И. Стреляный и Г.С. Лисичкин - пришли к Григорию Яковлевичу и спросили его:
- Гриша, ты долго будешь не читать Николая Шмелева?
- А что, по-вашему, надо читать?
- Надо, Гриша. Обязательно надо.
- Ну, что ж, - вздохнул главный редактор. - Надо, так надо. Несите, раз так...
А потом началась обычная рутинная журнальная работа, в ходе которой, однако, я очень быстро понял, что Григорий Яковлевич Бакланов - не только писатель от Бога, но и редактор он тоже от Бога. А до этого я был, признаюсь, абсолютно убежден, что вреднее редактора нет на земле другого существа. Ибо единственное их, редакторов, как мне казалось тогда, предназначение - это только портить то, что хорошо, и из хорошего делать не просто плохо, а совсем уж до тошноты плохо, так что и взять-то потом в руки то, что ты вроде бы сделал, без отвращения к себе и к миру не возьмешь.
Три главные особенности Григория Яковлевича как редактора врезались в память от тех незабываемых для меня дней, когда я полгода - до появления "Пашкова дома" в мартовской 1987 года книжке журнала - жил как во сне.
Первое: его понимание авторского состояния вообще, а тем более автора, который, как это было ясно с самого начала, "удушится" за каждое слово, за единый, как говорится, аз. Стоило той непробиваемо самоуверенной тетечке, которую первоначально назначили было мне в рабочие редакторы, начать со мной бесконечные препирательства о том, что в данном месте повести лучше союз "а" или союз "и" - как он сразу же отстранил ее от работы над моей рукописью и назначил другого, куда более покладистого человека.
Второе: его гибкость и в то же время стойкость как политика, что исключительно важно, ибо и тогда, да, думаю, и сейчас для успешного главного редактора у нас мало быть только литератором. Надо еще быть и политически умелым человеком. И не ради себя, а прежде всего ради дела ради журнала и тех, кто читает его.
- У вас там, Николай Петрович, сценка есть - похороны Сталина. Трубная площадь, сотни трупов, раздавленных толпой... Все так, конечно. Все было. Мой совет - оставьте факт. А чересчур уж яркие детали уберите. Не забывайте, цензуру у нас еще никто не отменял. Когда-нибудь потом, в книжке, может, восстановите...
И третье: то присущее ему безошибочное чувство меры, которое и есть, по моему убеждению, главная тайна искусства.
- А вы, Николай Петрович, смелый человек. Смотрите, может когда-нибудь по-своему вам и аукнуться... Диссидентов-то вы никак не жалуете. Это очевидно.
- Не жалую, Григорий Яковлевич. Я ведь "Бесы" Достоевского читал.
- Ну, хорошо. Жаловать, не жаловать - это ваше право. Но совсем-то уж законченного мерзавца делать из этого вашего персонажа зачем? Как хотите, а это перебор. Знаете, как в картах: двадцать - неплохо, двадцать одно очень хорошо, а двадцать два - перебор и больше ничего... Подумайте, может, согласитесь.
Согласился. И не жалею, что согласился. И сегодня только лишь благодарен за науку. Действительно, в первоначальном виде вся та линия у меня была перебор, отголосок какой-то с кем-то яростной полемики, которая, может, и уместна была бы тогда в публицистике, но уж никак не в повести, преобладающая тональность которой - просто обычная человеческая грусть.
Нет, что и говорить - хорошие были времена! Надежды, иллюзии, всеобщий и умственный, и духовный подъем... Ну, а что из этого всего получилось это уже отдельный разговор. Если доживем - в следующий юбилей журнала и поговорим.
Сергей Юрский
К юбилеям нам не привыкать. Куда ни обернешься, обязательно кому-нибудь что-нибудь грянуло. Не будем даже говорить про наши культурные вершины типа Пушкина, тут все поставлено прямо-таки на конвейер: сто, сто пятьдесят, двести; со дня рождения, со дня смерти, со дня приезда в Болдино и так далее. Но и другие - слегка менее значимые, но все-таки достаточно возвышенные фигуры - с завидной периодичностью оказываются в поле пристального внимания общественности в связи с разными круглыми, полукруглыми и даже, скажем, овальными датами. Только отшумит одному Михалкову пятьдесят, глядь - другому около шестидесяти. Пока праздновали первому уже пятьдесят пять. А тут основателю рода восемьдесят. Получается такая длящаяся приподнятая праздничная атмосфера.
Да достаточно поглядеть на полотнища, которые вешают поперек Тверской улицы. Там все время объявляют о разных торжественных мероприятиях в концертном зале, название которого странным образом совпадает с названием всей нашей необъятной страны. Пятнадцать человек, любимцев публики, выступают все вместе - один за другим, понемногу. У каждого, разумеется, каждый год есть свой день рождения, и в этот день остальные четырнадцать его поздравляют. А потом второго поздравляют. Потом третьего. Концерты практически одинаковые, но с некоторым акцентом на одного из участников. Публике это очень нравится. Публика до слез умиляется такой нежной дружбе и любви между артистами. Публика хлопает в такт музыке и подпевает словам и мелодиям знакомых песен. Публика гомерическим смехом откликается на знакомые апробированные шутки.
А недалеко от вышеупомянутого зала, буквально пятнадцать минут пешего хода, есть одна улочка. Не скажешь, что узкая, но и широкой не назовешь. Не то чтоб прямая, как стрела, но и... бывают в городе Москве и поизвилистей. А на улице той среди разных зазывных и соблазнительных вывесок, предлагающих разные товары и услуги, есть арка, на которой ничего не написано. Украшает ее только номер. И номер простой, неброский - 8. За аркой дворик, самый, так сказать, по-московски непритязательный - весьма малое присутствие растительности, зато обилие окон, глядящих друг на друга немытыми стеклами, старушка, волокущая небольшого мальчика по нужному делу, трио философствующих пьяниц возле кучи кирпичей, тенистый уголок, где земля усеяна погнутыми шприцами, человек с портфелем, ускоренно пересекающий дворик по диагонали - вот, собственно, и все. Ну, еще кусок белесого неба над крышами. Весь пейзаж. Но если вслед за невеселым человеком войти в угловую парадную, да подняться, не жалея последних ног, на верхний этаж, то откроется вам, что правильно сказано в Писании: Дух дышит, где он хочет. И вспомнится, что возле разверстых дверей парадной мелькнула дощечка со все объясняющей надписью "ЗНАМЯ".
И тут юбилей. Довольно солидный - семь десятков. Приятно пройтись по коридору - много света в окнах - этаж-то верхний.