Череда
ModernLib.Net / Современная проза / Арабей Лидия / Череда - Чтение
(Весь текст)
Лидия Арабей
Череда
1
В своем почтовом ящике Павел Иванович вместе с английским журналом увидел белый конверт с узкой синей печатью под адресом. Сразу догадался, что это извещение из суда, его вызывают на заседание.
Нес почту в квартиру и думал, что завтра у него свободный день, нет лекций, так что не надо будет переносить занятия, просить, чтоб его заменили.
Он открыл своим ключом обитую черным дерматином дверь, вошел в квартиру, положил журнал и конверт на полку, прибитую к стене возле вешалки.
Из комнаты дочери доносились сильные удары по клавишам — разучивала что-то новое, играла не то, что он слышал каждый день; жена тоже была дома — из открытой двери, ведущей в гостиную, падала полоска желтого света от торшера с желтым абажуром.
Он разделся, снял ботинки, сунул ноги в мягкие тапочки без задников, взял журнал, конверт и пошел в гостиную.
Жена сидела на диване, придвинув близко к себе торшер, и что-то шила, возле нее стояла синяя коробка, в которой лежали катушки с нитками, ножницы, сантиметр. Желтый свет падал на худое лицо жены, на ее сухие руки с красным маникюром, и в этом желтом свете она вдруг показалась Павлу Ивановичу похожей на мумию. Но в последнее время он не придавал значения тому, как выглядит жена. Жена есть жена, ей совсем не обязательно быть красивой. Среди людей, с которыми он жил, работал, существовали свои мерки, с которыми они подходили к женам, и под эту мерку его Людмила Макаровна, кажется, подходила. Было важно, чтоб жена умела вести хозяйство, хорошо принять гостей, чтоб не болтала лишнее, обсуждая своих приятельниц, чтоб ухоженные были дети и муж.
Правда, сама Людмила Макаровна не последнее значение придавала и своей внешности — шила и перешивала платья, следила за модой. Она преподавала английский язык в старших класса и, чтобы самой больше упражняться, выписывала английский журнал.
— Н
Она взглянула на журнал, на мужа, увидела у него в руках конверт.
— А это что, письмо от кого-нибудь? — спросила она.
— Нет, из суда, — ответил Павел Иванович.
Жена отложила в сторону шитье, начала листать журнал, и в квартире запахло типографской краской. Бумага, на которой печатался журнал, была глянцевая, белая, на ней четко вырисовывались черные буквы шрифта. Дочка в своей комнате вызванивала на клавишах. Павел Иванович открыл конверт. Да, это было приглашение в суд на завтра, на девять тридцать, присутствовать в качестве народного заседателя. Он положил конверт на низкий столик со стеклянным верхом, на который они обычно клали почту, и пошел в ванную мыть руки. Жена отправилась на кухню готовить ужин, он мыл руки и слышал, как она стучала там посудой. Когда он вошел туда, на столе уже стояла хлебница с начатым круглым караваем, на плите шипели, разогревались котлеты, жена стояла возле плиты, держа в руке нож.
Кухня у них была большая, облицованная кафелем, в ней стоял белый польский гарнитур, на окне висели занавески, здесь было чисто и уютно, и они обычно использовали кухню как столовую.
Жена положила нож на плиту, оперев его кончиком острия о сковороду, подошла к буфету, что-то вынула оттуда и живо обернулась к мужу.
— Посмотри, что я достала… — Она высоко подняла в руке стеклянную банку, через стенки которой просвечивались красные шарики икры.
— Ого! — удивился Павел Иванович. — Откуда это?
— И не спрашивай, — махнула жена рукой, ставя банку опять в буфет. — Садись, будем ужинать.
Так зачем же такое добро прячешь? Дай хоть немного на хлеб намазать, я уже и вкус икры забыл, — сказал Павел Иванович.
— И не думай, — категорически ответила жена. — Для моего дня.
На следующей неделе у жены день рождения, она всегда шикарно отмечала этот праздник, вот и теперь у нее уже месяца два главная забота — что бы такое достать, что испечь, что приготовить для гостей. К этому дню шилось новое платье, покупались новые туфли.
— Что ж, придется потерпеть, — вздохнул Павел Иванович.
Жена поставила на кухонный стол тарелки, разложила ножи, вилки.
— Ирочка! Ужинать! — громко позвала она дочь.
Дочка то ли не услышала, то ли притворилась, что не слышит, из ее комнаты еще сильнее загремели звуки.
После ужина Павел Иванович пошел в гостиную, сел в свое кресло возле низенького стола со стеклянным верхом, взял журнал жены, начал листать. Английского языка он не знал, когда-то изучал немецкий, английский казался ему очень трудным. Вот и теперь попробовал прочитать несколько слов, но не понял ни одного, отложил журнал, взял сегодняшнюю газету, начал читать.
Жена опять сидела на диване, шила, дочка чем-то занималась в своей комнате, больше не играла.
* * * Назавтра в девять тридцать Павел Иванович подходил к зданию народного суда. По крутой полутемной лестнице поднялся на третий этаж, пошел по коридору, где у стен стояли люди с озабоченными лицами, притихшие, будто в больнице. Они внимательно смотрели на Павла Ивановича, и он под этими взглядами чувствовал себя неловко, не глядя по сторонам, прошел в кабинет судьи и плотно закрыл за собой дверь.
Судья, женщина лет сорока, в черном шерстяном костюме и в белой блузке, сидела за своим столом и писала, на его приветствие улыбнулась и кивнула головой, показывая, что рада его приходу. Справа и слева от нее по краям стола лежали высокие груды папок, книги — Гражданский кодекс, Уголовный, и еще какими-то бумагами был завален стол судьи. Павел Иванович всегда удивлялся, как много у судьи работы.
Второй заседатель, пожилой мужчина, с орденскими колодками на синем пиджаке, сидел за другим столом, который был приставлен к столу судьи торцом, листал папку, видимо, изучая дело, которое сегодня будет слушаться.
Кабинет судьи был просторный, светлый, пол покрыт желтым линолеумом, на стене план города, в уголке сейф, на котором стоят графин с водой и стакан, вдоль стен стулья. Некоторые гражданские дела слушались и здесь, в кабинете.
Павел Иванович разделся, повесил пальто на вешалку, стоявшую в углу кабинета, подошел к столу, за которым сидел пожилой заседатель.
— Ну, что у нас сегодня? — спросил он.
— А вот посмотрите, — показала судья на папки, лежавшие перед пожилым заседателем. — Одно дело уголовное и два гражданских.
Павел Иванович сел за стол напротив пожилого заседателя.
— Разрешите? — дотронулся он до синей папки, что лежала на столе.
— Да, пожалуйста, — ответил пожилой заседатель, пододвигая папку к Павлу Ивановичу.
Папка была довольно пухлая, собрано много документов, и напечатанных на машинке, и написанных от руки. Вначале Павел Иванович полистал их все не читая, только выхватывая из текста отдельные фразы: «Свидетель Патупчик показал, что задержал подсудимого, поставив подножку…», «Обвиняется в том, что седьмого февраля в десять часов вечера…», «Деньги в сумме двадцать пять рублей…»
«Ну, ясно, будем вора судить», — подумал Павел Иванович.
Судья все еще писала, пожилой заседатель изучал другое дело, и Павел Иванович начал более внимательно читать протокол допроса подсудимого.
В обвинительном заключении писалось, что подсудимый Зайчик Виктор Павлович, тысяча девятьсот сорок пятого года рождения, белорус, седьмого февраля в десять часов вечера в парке имени Горького задержал гражданку Ивашкевич Маргариту Ефимовну и приказал отдать дамскую сумочку, в которой лежали деньги. На вопрос, был ли еще кто-нибудь с ним, подсудимый ответил, что делал все сам, один, хотя потерпевшая Маргарита Ивашкевич показала, что в парке к ней подошли двое — гражданин Зайчик и мужчина низкого роста, в кепке, но того, другого, не поймали. На вопрос, почему он, Зайчик Виктор Павлович, обокрал женщину, тот цинично заявил, что ему были нужны деньги.
Павел Иванович читал протокол и думал: это сколько у нас еще босяков, так вот и дочку когда-нибудь могут задержать в парке — она ведь из музыкальной школы ходит через парк, — могут снять часы, напугать, да еще хорошо, если только часы отнимут, черт с ними, с часами…
Он думал так и чувствовал еще нечто, пока неясное, нечто в этом протоколе было такое, что тревожило его память. Он стал читать протокол еще раз, с самого начала.
«Подсудимый Зайчик Виктор Павлович…» Ага, Зайчик, знакомая фамилия, — и на память тут же пришла девушка в белом фартучке, с подносом в руках, на котором стояла тарелка красного борща. Таня Зайчик… Такая фамилия была у Тани. Может, родственник какой-нибудь или брат, у нее ведь было полно братьев, сестер, один за другим.
Он пробежал глазами дальше по протоколу, чтоб узнать год рождения. Год рождения был сорок пятый. Вернулся назад, чтоб посмотреть, какое у парня отчество, и увидел — Павлович, Виктор Павлович.
В груди будто что-то покатилось, и лицо начала заливать краска. Чтоб скрыть ее, он вынул из кармана носовой платок, стал прочищать нос.
«Быть не может, — говорил он про себя. — Мало ли на свете Зайчиков, при чем тут Таня…»
Павел Иванович пытался прогнать от себя нелепую мысль, которая пришла ему в голову, но она уже не хотела уходить, вертелась около него, жужжала, как муха.
«Если у Тани тогда родился сын, то ему теперь столько, сколько этому Зайчику… А если Таня записала его на свою фамилию…»
«Глупости, глупости! — успокаивал он сам себя. — Может, у Тани тогда родилась дочь, а может, и никто не родился, мало ли что могло быть, мало ли Зайчиков на свете. Таня как-то говорила, что половина деревни, откуда родом ее родители, — Зайчики…»
Кажется, он прогнал подозрение, но глаза его еще раз глянули на отчество подсудимого, которое было записано в протоколе. Павлович и сорок пятого года рождения…
— Павел Иванович, — позвала его судья, — нам пора.
— Да, да, — быстро ответил Павел Иванович. Он закрыл папку, подал ее судье, встал, пошел следом за судьей и пожилым заседателем. За ним шла секретарша, он слышал, как стучали ее каблучки, и ни о чем не мог думать, только казалось, что за воротник ему попала влажная капля и повисла там.
В коридоре они остановились, чтоб пропустить двух милиционеров и подсудимого, которого доставили из тюрьмы и вели теперь в зал заседаний. Это был молодой мужчина с наголо остриженной головой, в коротком синем пальто, уже сильно поношенном. Пальто было расстегнуто и открывало впереди зеленую лыжную куртку с замком «молнией», синие штаны, которые блестели от носки и пузырились на коленях. Руки подсудимый заложил за спину, он шел и ухмылялся, словно показывая, что ему все трын-трава.
Павел Иванович за время, что ходил сюда, в суд, нагляделся на хулиганов, воров, они чем-то походили друг на друга, — может, тем, что все были стриженые, что все держали руки за спиной, что их приводили на суд милиционеры. Но похожи они были только на первый взгляд. В зале суда, во время заседаний, каждый держал себя по-своему. Одни искренне раскаивались, им было стыдно сидеть на скамье подсудимых, некоторые даже плакали; другие были озлоблены, казалось, выпусти такого — и он совершит еще большее преступление; третьи из кожи вон лезли, стараясь обелить себя и свалить вину на других; четвертые по-рыцарски брали вину на себя, признавались в преступлениях, которых даже не совершали.
Зайчик шел на суд с ухмылочкой. Что значила эта ухмылочка? Наглость? Мне все трын-трава, плевать я на вас хотел? Или, может, вид самозащиты, ухмылочкой прикрывает стыд?
Милиционеры повели подсудимого в зал, суд тоже пошел туда, только через дверь, которая была в другом конце зала, возле самого стола, стоявшего на возвышении.
Судья впереди, заседатели за ней взошли на помост, начали усаживаться на стулья с высокими спинками. Секретарша пристроилась сбоку, за небольшим столиком, положила перед собой чистую бумагу, приготовилась вести протокол.
В зале сидело человек десять, дело слушалось обычное и интереса не вызывало, пришли, видимо, родственники потерпевшей, свидетели, может, кто-нибудь от подсудимого, который сидел теперь за барьером, отделявшим его от зала, и изредка бросал взгляды на судью, на заседателей. Его круглая стриженая голова, на которой отрастали короткие темные волосы, была наклонена вперед, словно он хотел кого-то боднуть, по лицу иногда пробегала ухмылочка, открывая редкие зубы. Павлу Ивановичу показалось, что подсудимый чувствует себя на скамье подсудимых как клоун на арене, понимает, что все на него смотрят, и хочет покривляться, позабавить публику.
Заняли свое место прокурор и защитник, прокурор в синем френче с петлицами, защитник — невысокая женщина с темными завитыми волосами.
Пока судья объявляла состав суда, говорила подсудимому о его правах и обязанностях, тот сидел с таким видом, будто все это его вовсе не касалось, а Павел Иванович рассматривал парня, стараясь отыскать и боясь найти приметы, подтверждавшие его подозрение.
У подсудимого был длинный нос, а стриженая голова делала его еще длинее, глаза темные, хотя цвет их отсюда не был виден, лицо несимпатичное, сочувствия оно не вызывало. Павел Иванович не находил, что парень хоть чем-то похож на Таню, хотя он уже и забыл, не помнит Таниного лица, помнит белый фартучек, помнит поднос с тарелкой красного борща, а лицо… Какие у Тани были глаза? Голубые? Не помнит…
— Подсудимый, вы доверяете составу суда? — спросила судья.
Подсудимый встал, оглянулся в зал, ухмыльнувшись ответил:
— Доверяю…
Судья попросила свидетелей выйти из зала, заявив, что они будут вызваны по одному, когда понадобятся, и молодой парень в желтой куртке направился к выходу, за ним вышел и милиционер, молодой, чернявый, в короткой серой шинели, тоже присутствовавший в качестве свидетеля.
Девушка, у которой подсудимый отобрал сумочку, сидела в зале на скамейке с самого края. На ней были розовая вязаная шапочка, серое пальто с белым меховым воротником, она выглядела слегка испуганной, — наверное, первый раз была в суде и чувствовала себя как бы виноватой. Когда судья попросил ее рассказать, как все произошло, она встала, покраснела, заикаясь и сбиваясь, подсовывая ладонью волосы под шапочку, начала рассказывать:
— Ну, я шла домой… Шла домой через парк… Навстречу мне двое… Я ничего не подумала, идут — пусть идут, а они подошли, и этот вот говорит, — повторила она: — «Дайте, пожалуйста, вашу сумочку…» А у меня в сумочке были деньги, двадцать пять рублей. Так я прижала сумочку к себе и ничего не ответила — испугалась… Тогда один сказал: «Что ты у нее просишь? Она сама не отдаст…» Тогда этот вот, — она снова испуганно и коротко глянула в сторону подсудимого, — выхватил у меня сумочку, и они побежали… Я сначала испугалась, а потом начала кричать. Так… так парень, вон тот, в куртке, — девушка кивнула на дверь, в которую вышли свидетели, — услышал, что я кричала, и увидел, как они бежали, догнал одного и дал ему подножку… Этого поймали, а другой убежал…
Девушка смолкла, но не села, стояла, ждала, не спросят ли у нее еще что-нибудь.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала ей судья. Она перевела взгляд на подсудимого. — Гражданин Зайчик, прошу встать.
Подсудимый как-то боком, словно нехотя, поднялся, встал, заложил за спину руки.
— Подсудимый Зайчик, дайте, пожалуйста, объяснение в связи с предъявленным вам обвинением, — сказала судья.
Подсудимый переступил с ноги на ногу, оглянулся на потерпевшую.
— Она все сказала, — ответил равнодушно.
— Так вы признаете себя виновным?
Зайчик помолчал, обвел глазами стены, глянул на потолок, сказал неохотно:
— Ну, признаю…
— Потерпевшая заявила что вы были не один и подошли к ней в парке вдвоем, — сказала судья. — Кто был с вами?
— Я был один, у нее в глазах двоилось, — ответил подсудимый.
Кто-то в зале коротко хихикнул, и судья постучала карандашом по столу.
— Оставьте ваши ухмылочки, подсудимый, — сказала она строга. — Здесь вам не цирк! Отвечайте на вопрос: кто был с вами в парке седьмого февраля в десять часов вечера?
Зайчик опустил голову, молчал, не отвечая, но ухмыляться перестал.
— Потерпевшая раньше была вам знакома? — вела допрос судья.
Подсудимый помолчал, потом буркнул:
— Нет.
— Вот она утверждает, что с вами парке еще был мужчина, а вы отказываетесь, заявляете, что был один. Кто же говорит правду? Потерпевшей, видимо, нет оснований вводить нас в заблуждение, так что, выходит, вы покрываете соучастника? Суду надо знать правду, а вы, вместо того чтоб помочь и нам, и себе, ухмыляетесь, как будто не перед судом стоите, а где-то в цирке.
Судья помолчала, видимо, стараясь унять волнение. На ее щеках и на шее выступили розовые пятна. Она листала документы, лежавшие перед ней в папке, остановилась на одном, взяла его за уголок двумя пальцами.
— Вы работали на заводе подсобным рабочим, имели зарплату восемьдесят рублей, жили в общежитии… На одного человека, без семьи, восемьдесят рублей не так уж и мало, да если бы и мало, разве это значит, что надо идти на улицу и грабить людей?
Подсудимый молчал.
— Вот у меня характеристика с места вашей работы, — опустила на стол судья листок, который держала в руках, постучала по нему пальцем. — Здесь очень мало хорошего пишут о вас. «За время работы на заводе Зайчик Виктор Павлович показал себя недисциплинированным, часто грубил, приходил на работу пьяный…» — прочитала судья. — Вам что, на водку нужны были деньги, и вы ограбили женщину?
Подсудимый помолчал, потом ответил как бы нехотя:
— Я был пьян… Не помню, что делал.
Судья внимательно на него посмотрела.
— То, что вы были пьяны, не оправдание для вас. Пьянство часто приводит к преступлению. Сколько вы в тот вечер выпили?
Подсудимый подумал, будто вспоминал.
— Поллитра. И пиво еще… Не помню…
— Поллитра и пиво на двоих?
Зайчик спохватился, словно опомнился:
— Не на двоих… Я один пил… Не помню, сколько уж, не помню.
— Покрываете соучастника! — строго сказала судья.
Вызывали свидетелей, сначала парня в куртке, и он рассказал, как седьмого февраля в десять часов вечера, идя через парк домой, услышал крик девушки, потом увидел парня, который убегал в темную сторону парка, погнался за ним и дал ему подножку.
Милиционер рассказал, что, неся дежурство в парке вечером, он увидел двух мужчин, которые дрались, и один из них кричал, звал милицию. Когда милиционер подбежал к мужчинам, то видел, что один из них хочет убежать, а другой его держит. Задержанный и был подсудимый Зайчик, который отнял сумочку у гражданки Ивашкевич Маргариты Ефимовны.
Как ни старалась судья выяснить, кто был вместе с подсудимым в парке, кто вместе с ним подошел к гражданке Ивашкевич, Зайчик не сказал.
Выступал прокурор. Он гневно обвинял подсудимого. Это пьяница, хулиган, который в своем падении докатился до того, что стал грабителем — в парке вечером остановил девушку и начал угрозами заставлять, чтоб она отдала сумочку с деньгами, а когда девушка не согласилась, силой ее отнял. Подсудимый не назвал имени своего соучастника, что еще больше усугубляет его вину, в суде вел себя нагло, в своем злостном поступке не раскаялся, хотя и признал свою вину. Прокурор потребовал сурового наказания подсудимому Зайчику — пять лет лишения свободы с отбыванием срока в колонии.
Защитник обращала внимание суда на то, что гражданин Зайчик судится впервые, что если не теперь, то позже поймет постыдность своего поступка, и просила суд убавить срок наказания.
Павел Иванович сидел за судейским столом на возвышени, в кресле с высокой спинкой, с паврой стороны от судьи. Из зала на него смотрели просто одетые люди, притихшие, преисполненные внимания к тому, что здесь происходит, преисполненные уважения к людям, которые вершили суд. Для них судья и заседатели, прокурор и защитник были действительно на возвышении, они олицетворяли собой закон, справедливость, они служили правде, добру.
Среди тех, кто сидел в зале, была женщина в сером платке и зеленом зимнем пальто. На коленях у нее стояла большая черная сумка, такая, с которой хозяйки ходят по магазинам. Женщина сидела позади подсудимого, немного сбоку, и все поглядывала на его голую шею, на стриженую голову. Иногда она вынимала из своей сумки носовой платок, вытирала глаза, тихонько сморкалась в него и снова клала платок в сумку. «Кто она подсудимому? — подумал Павел Иванович. — Сестра? Тетка? Просто знакомая? Она жалеет подсудимого, хотя тот сделал такое, после чего, бывает, и родная мать отвернется.
Судья объявила, что суд покидает зал для вынесения приговора. Все встали, и подсудимый встал, опять будто нехотя, боком, пряча руки за спину.
* * * Зайчику Виктору Павловичу присудили четыре года лишения свободы с отбыванием срока в колонии. Павел Иванович просил судью уменьшить срок наказания, он не знал, что сказать, чтоб поступок Зайчика выглядел не таким омерзительным, хотел найти хоть какие-то обстоятельства, которые смягчили бы вину судимого, но не мог найти таких обстоятельств, не мог ничего придумать, что хоть немного оправдало бы этого человека.
— У вас, Павел Иванович, доброе сердце, вы жалеете даже грабителей, а жалеть их не следует, — сказала судья.
Ее поддержал и пожилой заседатель.
— Нам надо усилить борьбу с преступниками, — сказал он. — Коммунизм строим, а с такими людьми как построишь…
Приговор суда зал слушал стоя, поднялись и милиционеры, которые привели подсудимого.
Зайчик стоял отдельно, отгороженный ото всех деревянным барьером, руки заложены за спину, пальто расстегнуто, и были видны зеленая лыжная куртка с замком «молнией», синие штаны с пузырями на коленях. ОН больше не ухмылялся, лицо его, кажется, даже слегка побледнело. А женщина в сером платке и в зеленом пальто заплакала опять, полезла в свою сумку искать носовой платок.
Когда судья с заседателями вернулись в кабинет, в дверь тихо постучались, и эта самая женщина несмело открыла дверь.
— Можно? — спросила она.
— Заходите, — ответила судья. Она уже сидела за своим столом, перебирала бумаги и только краем глаза глянула на вошедшую — та стояла у двери, держа двумя руками перед собой сумку.
— Что у вас ко мне? — спросила судья.
Женщина сделал шаг к столу и остановилась.
— Я… Я попросила бы вас… Мне бы поговорить, поговорить только…
— С подсудимым? — сразу поняла судья, чего просит женщина.
— Ага, — кивнула та головой. Глаза у нее были заплаканные, нос слегка покраснел.
Судья помолчала, перекладывая папки с одного конца стола на другой, потом сказал:
— Идите… Скажите, что я разрешила…
Лицо у женщины сразу стало мягче, и она, забыв поблагодарить, быстро пошла за дверь.
Павел Иванович опять подумал: кем приходится эта женщина Зайчику? Если б остановить, спросить, она сказала бы, кто такой этот Зайчик, кто его отец, мать… все сказала бы.
Впрочем, он мог бы, как и эта женщина, попросить у судьи разрешения поговорить с подсудимым, выяснить все у того, ему судья тоже позволила бы, но пришлось бы что-то придумывать, почему он хочет погооворить с этим Зайчиком, а что мог придумать Павел Иванович? Судья еще заподозрит что-нибудь. И Павел Иванович не пошел за женщиной, чтоб поговорить с ней, не попросил и разрешения у судьи повидаться с подсудимым.
Вошла секретарша, неся в руке тоненьку папку в розовой обложке, положила папку судье на стол. Судья полистала бумаги, собранные в папке.
— Этим пошлите повестки, — сказала она секретарше. — Пошлите… — Она начала листать календарь, который стоял у нее на столе на деревянной подставке. Все листки в календаре были исписаны вдоль и поперек и чернилами, и карандашом. — Пошлите на двадцать пятое, — сказала судья и, пометив себе в календаре, отдала папку секретарше.
— А следующее дело будем слушать или после перерыва? — спросила секретарша.
— Сейчас сделаем перерыв, — ответила судья. — После обеда будем слушать следующее дело. У нас там расторжение брака?
— Да, — кивнула секретарша.
А Павел Иванович вдруг подумал, что сделала бы его жена, если б узнала обо всей его истории, — может, тоже подала бы на развод и ему пришлось бы стоять в этом зале, давать объяснения. Какими глазами смотрела бы на него судья, теперь такая с ним приветливая, как смотрела бы на него эта молоденькая девушка — секретарша.
— Товарищи, сейчас сделаем перерыв, — глянула на часы судья. — Ровно час. Пообедаем за это время, а потом рассмотрим остальные два дела. Там гражданские, о расторжении брака.
Судья подошла к вешалке, сняла пальто, Павел Иванович поспешил к ней, чтоб помочь. Пожилой заседатель стоял уже одетый, на нем было длиннее синее пальто из хорошего драпа и из такого же драпа кепка. И пальто, и кепка давно вышли из моды, когда-то такие носило начальство, видимо, и пожилой заседатель был из начальства, а теперь на пенсии.
Они шли втроем по опустевшему теперь коридору. У самой лестницы дверь вдруг открылась и из комнаты вышел милиционер, один из тех, что недавно был на суде при Зайчике. Дверь открылась на один только миг, пока милиционер выходил из комнаты, но Павел Иванович увидел в ней Зайчика — тот сидел, наклонив низко голову, и ел батон, держа его, разломанный, в руках. Женщина в сером платке и зеленом пальто сидела напротив Зайчика и, подперев щеку рукой, смотрела, как он ест. Ее черная сумка стояла возле стула на полу.
За столом с двумя тумбами сидел второй милиционер из тех, что был на суде при Зайчике, и водил карандашом по листу бумаги. Его милицейская шапка лежала перед ним на столе.
Все это Павел Иванович увидел в один миг, пока милиционер выходил из комнаты, и внезапная жалость к парню, который ел батон, принесенный ему женщиной, обожгла его грудь.
На улице судья и пожилой заседатель пошли в одну сторону, а Павел Иванович, кивнув им и сказав: «До скорого», повернул в другую. Ему очень хотелось остаться одному, и действительно, как только отошел немного от здания суда, вздохнул с облегчением. Теперь ему не надо было притворяться и делать вид спокойного, беззаботного человека.
Была оттепель, под ногами хлюпал мокрый снег, смешанный с песком, в воздухе висел туман с едкой гарью машин, которые одна за другой бежали по улице, разбрызгивая колесами рыжую жижу. Легковые машины, автобусы, заляпанные снизу грязью, были похожи на коров, зимовавших на грязной подстилке и только что выгнанных из хлева. И Павел Иванович почувствовал себя запачканным, будто недавно вывалялся в грязи и теперь ему никогда не отмыться. Он боялся встретить кого-нибудь из знакомых, потому что тогда надо было бы здороваться, что-то говорить, а у него в голове словно камни лежали.
Время перерыва следовало использовать на обед, но Павел Иванович и думать не мог о еде, хотелось вообще куда-нибудь спрятаться, чтоб остаться совсем одному, чтоб не видеть, не слышать вокруг себя людей, но надо было снова возвращаться в суд, снова садиться в кресло с высокой спинкой.
Возле двери магазина стояла очередь, под ногами у людей, на размятом снегу, ярко горели мандаринные корки. Видимо, люди стояли в очереди за мандаринами, их теперь продавали по всему городу, и Павлу Ивановичу показалось странным, что жизнь идет, как шла, люди живут, как и жили. Он хотел успокоить, убедить себя, что и у него ничего не случилось, никто ведь не знает о Тане и не узнает, если он сам не скажет, но покой не приходил, в груди не становилось легче, веки оставались тяжелыми, и тяжелыми казались ноги, словно он сразу постарел.
Посмотрел на часы — пора возвращаться в суд, — и он той же улицей пошел обратно. Шел, заставляя себя набраться сил и прожить этот день так, чтоб никто ни о чем не догадался, быть таким, как всегда.
В суде он появился рановато, в коридорах было тихо и безлюдно, дверь кабинета судьи замкнута. Он прошел по коридору раз, второй, — вдоль стен здесь стояли скамейки, как на вокзале, на стене висела доска, на ней лист белой бумаги, приколотый кнопками. На листе было написано, какие дела слушаются сегодня.
Дойдя до конца коридора, Павел Иванович вдруг потянул за ручку двери, за которой, выходя из суда, увидел Зайчика. Но и эта дверь была заперта, — видно, арестованного отвезли уже в тюрьму, а женщина, сидевшая с ним, ушла домой.
В другом конце коридора, у самого окна, которое выходило во двор, стоял круглый стол, на нем стеклянная чернильница-невыливайка с фиолетовыми чернилами, возле чернильницы деревянная ручка с тонким сухим пером. За этим столом люди писали разные заявления, прошения, иногда возле него, ожидая начала суда, сидели и подсудимые.
Поверхность стола была вся исписана — имена, фамилии, даты. «Я хочу домой… И есть хочу… И Вовку жалко», — прочел Павел Иванович. И в груди вдруг стало зябко. За этими строчками Павел Иванович увидел человека, которому плохо, очень плохо. Он хочет домой… Он хочет есть… Ему жалко какого-то Вовку, — видимо, сына…
Павел Иванович поднял глаза. По коридору, спеша, шла судья и немного виновато улыбалась. Под мышкой она несла сверток, завернутый в фирменную бумагу универмага.
В зимнем пальто и в шапочке, с этим свертком под мышкой, она выглядела не так официально, как в своем черном костюме и в белой блузке, за судейским столом. Теперь она была обычной женщиной, у которой много забот не только здесь, на работе, но и дома, в семье.
— Немного задержалась, — сказала, будто оправдываясь перед ним, судья. — Но пока, кажется, людей нет, это вы у меня молодец, дисциплинированный, раньше всех пришли.
Она начала плоским ключиком открывать дверь кабинета.
* * * Возвращался домой он усталый, тяжело поднимался на свой четвертый этаж, лестница показалась как никогда длинной и крутой. Раздеваясь в коридоре, услышал в спальне голоса жены и дочери. Дверь приоткрылась, и выглянула дочь, оживленная, волосы распущены и падают на плечи, как у русалки. Она быстро закрыла дверь, сказала матери приглушенно, словно тайну:
— Отец…
Павел Иванович пошел в ванную, долго мыл руки, лицо.
— Папа! — позвала его дочь.
Он не спешил.
— Папа, иди сюда, — снова позвала дочь.
Он зашел в спальню, половину которой занимали две деревянные кровати, застеленные одинаковыми покрывалами и разделенные небольшой полированной тумбочкой. Возле стены громоздились два больших шкафа, а в уголке примостилось зеркало-трюмо.
Жена стояла возле зеркала, а дочка сидела на кровати, обе смотрели на Павла Ивановича с каким-то скрытым любопытством, будто ожидая чего-то от него.
Он не сразу понял, чего от него ждут, и только когда лицо жены начало меняться, когда на него стало наплывать такое знакомое выражение обиды, догадался.
На жене было новое длинное платье, сшитое из блестящего материала, то ли синего, то ли розового — электрический свет переливался на нем и скрадывал, менял цвет. Худая шея жены была открыта, руки голые.
— А-а, новое платье, — сказал он.
— Мамочка, — засмеялась дочка, — папа, кажется, не сразу и заметил, что на тебе новое платье. Стоит ли для этих мужчин одеваться, они все равно ничего не видят. — Она залезла на кровать с ногами, обхватила колени руками, запрокинула назад голову со своими распущенными волосами и опять рассмеялась.
Лицо жены из обиженного стало безразличным, видно было, что жена напускает на себя это безразличие.
— Ничего, не все мужчины такие, — ответила она. — Некоторые и замечают.
Жена сказала это с подтекстом, намекая, будто есть кто-то неравнодушный и к ней. Последнее время она делала мужу такие намеки, но он знал, что у жены, конечно, никого нет, она просто хочет набить себе цену, вызвать у него ревность.
— Правильно, мамочка, если папа не будет обращать внимания на твои платья, заведи себе ухажера. Зачем же и платья шить, если их никто не оценит!
— И заведу, — скрывая за шуткой обиду, ответила жена. Она повернулась к зеркалу, в котором отражалась вся ее фигура, оглядела себя, видимо, сама себе понравилась, потому что опять сказала: — И заведу.
Павлу Ивановичу был неприятен этот разговор, он хотел остановить жену, сказать ей: «Что ты говоришь при дочери, а еще педагог, учительница», — ему вообще не нравились вольные разговоры жены в присутствии Иры, но не хотелось ссориться, и он сказал немного смущенно:
— Не понимаю, чем я вас обидел… Я сразу увидел, что у мамы новое платье… Красивое платье, оно тебе идет, — сказал он жене.
— Правда, красивое? — смягчилась жена, ее глаза потеплели, она опять повернулась к мужу, чтоб он как следует рассмотрел ее обновку. — Красивое, правда? — то ли спрашивала, то ли утверждала она.
— Ага, красивое.
— Последняя мода… Это я сама себе подарок сделала на день своего рождения, — забыв обиду, заговорила жена.
— Да, хорошо, красиво, — повторил Павел Иванович.
Жена начала примерять к платью бусы, приложила их к шее, держа сзади руками, круглые, красные, из прозрачных шариков, посмотрелась в зеркало, повернулась боком, положила бусы на деревянную тумбочку, взяла другие, желтые, из янтаря.
— Иди переоденься, — не оглядываясь на мужа, сказала ему, — и я сейчас приду, покормлю тебя.
За столом Павел Иванович ковырял вилкой в тарелке, на которой лежали кусок жареной рыбы и три свежесваренные картофелины, ел неохотно. Жена, уже в ситцевом платье и в фартучке, стучала на плите кастрюлями, чайников и говорила:
— Надо нам с тобой еще раз пересмотреть наш списочек, сегодня вспомнила, что мы не пригласили Ходасевичей, уж два человека куда ни шло, а надо и их пригласить, иначе обидятся.
Жена уже давно колдовала над списочком, кого пригласить на свой день рождения. Фамилии людей записывались на листке старой нотной бумаги, дописывались и вычеркивались, и Павел Иванович шутил, что жена сочиняет свою симфонию, что день рождения у нее будет разыгран как по нотам.
Было несколько пар, которых они приглашали всегда, — декана и заместителя декана с женами, одну старшую преподавательницу с мужем — это по линии Павла Ивановича, из института. Жена всегда приглашала директора своей школы и завуча, тоже с женами. Другие гости менялись, Людмила Макаровна приглашала тех, кто в это время был ближе к семье, — учительницу музыки, которая учила дочь, давнюю приятельницу с мужем-поэтом, племянника-художника. С такими гостями, считала жена, застолье становится интересным, можно поговорить и о музыке, и об искусстве, а если у поэта будет настроение, то он и стихи почитает.
Павел Иванович не вмешивался в эту «симфонию» жены, он любил посидеть за красиво накрытым столом, выпить рюмку, поговорить с умными людьми и был благодарен жене за то, что она умеет все это сделать как надо, умеет удивить гостей своим кулинарным искусством, собрать приятную компанию.
Но сегодня он посмотрел на все это как бы глазами постороннего человека, глазами того же Ходасевича, которого жена забыла включить в свой списочек.
Ходасевич был его давний приятель, они когда-то вместе учились в аспирантуре и даже дружили, но Павел Иванович защитил диссертацию и теперь читает лекции в институте, а Ходасевич не защитил и вот уже несколько лет работает в издательстве обычным редактором. КТо его знает, почему Ходасевич не защитил диссертации, в институте ведь учился на «отлично», имел повышенную стипендию, и студенты, и преподаватели предсказывали ему большое будущее, предсказывали, что из него получится настоящий ученый, а этот ученый даже кандидатской не защитил и живет теперь куда более скромно, чем те, которые в институте едва переползали с курса на курс.
Правда, виноват в том был и неуживчивый характер Ходасевича, этот парень никогда не умел лавировать, всегда шел напролом.
Как бы там ни было, диссертацию Ходасевича на ученом совете забраковали, на защиту не поставили, срок аспирантуры кончился, и ему пришлось искать работу. Если бы он пошел к директору института да хоршенько попросил оставить его в институте, то, может, директор и согласился бы оставить, а там помаленьку он привел бы в порядок диссертацию и защитил бы — так многие делали, — но Ходасевич к директору не пошел, не захотел никому поклониться, а устроился работать редактором в издательстве и там, говорят, часто бунтует.
Павел Иванович считал Ходасевича неудачником и, как ко всякому неудачнику, относился к нему слегка с пренебрежением, слегка с сочувствием, но отношений с ним не порывал. Глубоко в душе жило в нем будто и уважение к Ходасевичу, который, казалось, презирает то, чем очень дорожит он, Павел Иванович. В душе он должен был себе признаться, что испугался сегодняшнего суда, испугался Зайчика не только потому, что вся эта история ложилась черным пятном на его совесть, но и потому, что эта история, если бы о ней узнали, могла выбить его из строя привычной жизни, лишить того, что с таким трудом приобреталось и чем он так дорожил, — работой, авторитетом и, наконец, благополучием, достатком. И теперь, когда жена вспомнила Ходасевича, он подумал, что все это время не только он, Павел Иванович, мог втайне презирать Ходасевича, но и тот мог презирать Павла Ивановича. Ходасевич умный, он не мог не видеть этих дней рождения, разыгранных как по нотам, когда приглашаются в основном нужные люди, и, наверное, он часто в своей как будто неудачной жизни чувствовал себя более уверенно и независимо, чем Павел Иванович со своими удачами и успехами.
И вообще этот день рождения, которому в нынешнем году жена уделяла столько внимания, показался Павлу Ивановичу ненужным. Такая ли большая радость, что тебе прибавится еще один год, особенно жене, которая этих годов боится как черт ладана. И в ответ на беспокойство жены, не надо ли пересмотреть списочек приглашенных, он ответил хмуро:
— Приглашай кого хочешь, твой день рождения.
Жена посмотрела на него удивленно, спросила:
— У тебя неприятности на работе?
Павел Иванович положил на стол вилку, отодвиул тарелку с недоеденным ужином.
— Нет никаких неприятностей. Просто нога что-то разболелась, — потер он ладонью колено.
У Павла Ивановича была прострелена нога — ранили во время войны в партизанах. Иногда, к плохой погоде, старая рана начинала ныть. Болела ли нога сегодня, Павел Иванович и не знал, — кажется, нет, — но надо было как-то объяснить жене плохое настроение, и он сослался на ногу. Но как только сказал, что нога заболела, почувствовал, будто она и в самом деле ноет, болит колено.
Жена заговорила с сочувствием:
— Так ужинай и ложись, я скипидаром натру тебе ногу.
Павел Иванович уже сам прислушивался, болит нога или нет. Минутами казалось, что болит, а потом боли не чувствовалось.
— Нет, не надо натирать. Сама пройдет.
После ужина, слегка прихрамывая, он пошел в гостиную, взял со столика свежие газеты, направился с ними в спальню, лег на свою кровать, включил лампу, стоявшую на тумбочке между кроватями. Он листал газеты, пробегал глазами заголовки, но не понимал даже заголовков. Мешала музыка — дочь опять играла в своей комнате. Очень захотелось закурить, но он уже три года как бросил курить, гордился своей выдержкой, в доме не было сигарет, да и вообще если б он закурил, жена испугалась бы, поняла бы, что у него что-то случилось, начала бы расспрашивать. А о том, что случилось, он не мог рассказать никому, надо было самому все пережить и, если можно, придумать что-то такое, чтоб и самого себя не выдать, и помочь этому человеку, Зайчику.
Он глянул на будильник — было только восемь часов вечера, спать так рано он не ложился, работать с таким настроением тоже не мог, — а он начал писать докторскую диссертацию, — и Павел Иванович лежал, смотрел в потолок, думал.
В спальню вошла жена, уже без фартука, проходя мимо зеркала, посмотрела на себя, поправила волосы, подошла к кровати, на которой лежал муж, села возле него.
— Ну как твоя нога? — спросила с сочувствием. — Может, все-таки натру?
Она положила мягкую, еще влажную от воды ладонь ему на лоб. Рука у жена была мягкая и голос ласковый, Павлу Ивановичу вдруг захотелось ей все рассказать и попросить совета, что ему делать. Он посмотрел жене в лицо. Все на этом лице было ему очень знакомое — и зеленоватые глаза, и морщинки возле них, и слегка выпуклый лоб с прядкой крашеных волос, тонкие, без помады губы, суховатые и бледные. Кажется, все на ее лице было знакомое и свое, но где-то глубоко в глазах жены жило и другое — холодное и жестокое. Павел Иванович знал это, оно выплывало и надолго застывало в глазах жены, когда они ссорились, и жена становилась будто чужая. Он тогда думал о жене: если ты за мелочь можешь так злиться, днями не разговаривать, можешь становиться такой чужой, то что было бы, если б я провинился перед тобой по-настоящему и ты узнала бы…
И он отвел глаза от лица жены, сказал:
— Нет, не надо натирать, само пройдет.
— Ну, смотри. — Жена сняла руку с его лба.
2
Его будто толкнул кто-то, и он открыл глаза, проснулся.
Стояла глубокая ночь, еще не пошли по улицам машины, в доме напротив светилось только одно окно. Павел Иванович повернулся на другой бок, закрыл глаза, чтоб опять уснуть, лежал тихо, стараясь ни о чем не думать, заставлял себя — спать, спать — но перед глазами всплыла стриженая голова Зайчика, он увидел его ухмылочку и содрогнулся. Понял, что опять не уснет, опять промучается всю ночь до утра, а днем будет ходить как пьяный, как больной.
Которую ночь просыпается он часа в три и не спит — думает, вспоминает.
Вспоминает городок в Западной Белоруссии, где он очутился после расформирования партизанского отряда. Городок был зеленый, чистый, почти целый, с мощеными улицами и тротуарами, сделанными из каменных плиток, со сквериком в центре, с красным костелом, огороженным узорчатой оградой, двухэтажным зданием школы, где при поляках была гимназия. Ему дали комнатку, метров десять в деревянном домишке на окраине местечка, теперь он уже не помнит, где взял кровать, стол и кресло, откуда у него появились подушка и одеяло.
Сам он был тогда еще не Павел Иванович, а просто Павел, Павлуша, худой, высокий двадцатидвухлетний парень, хотя и обстрелянный, но еще глупый, наивный.
Свои хлопцы, партизаны, разъехались-разлетелись — одних призвали в армию, других направили на службу в иные города, а Павел остался здесь, в этом местечке, один, без друзей, без добрых знакомых.
Его не призвали в армию потому, что был он после тяжелого ранения, а оставили здесь, так как понадобилась его специальность, которую он приобрел в партизанах. Раненный в ногу, он последнее время в отряде не ходил на боевые задания, а вертелся возле типографии и скоро научился набирать и печатать газету. После расформирования отряда его и оставили в этом городке работать наборщиком и печатником в редакции, которая вышла из подполья.
Прежний редактор, друживший с Павлом в отряде, ушел в армию, теперь редактором назначили женщину, местную, которая была партизанской связной.
Павел скучал. После партизанского отряда, где он все время был среди своих ребят, здесь чувствовал себя одиноким, никаких товарищей, никакой компании пока не завел. Да и нога еще болела. Он сделал себе из ольхи палочку, выстругал на ней квадратики, разные узоры, а вверху еще и свое имя вырезал: «Павел». Ходил по местечку, слегка прихрамывая и опираясь на эту палочку.
В городке была столовая, которая размещалась в белом каменное здании возле скверика, в самом центре местечка. Столовую держал здешний ОРС, одну для всех рабочих городка и для железнодорожников — недалеко от местечка проходила железная дорога.
Год шел еще военный, тяжелый, голодный, а тут можно было съесть тарелку борща, порцию каши, котлету, и в столовую сходились люди. Здесь завтракали, обедали и ужинали, а иногда и так подолгу сидели, говорили, выпивали.
Снаружи здание столовой выглядело неплохо — целое, на высоком кирпичном фундаменте, при поляках в нем был магазин, — а внутри запущенное, давно не ремонтированное, с низким потолком. Столы стояли деревянные, ничем не застланные, стулья на расшатанных ножках, садиться на них следовало с опаской, чтоб не свалиться, пол рассохся и был черным от грязи, которую приносили ногами люди. В стене, за которой стучали ножами, гремели ведрами кухарки, зияла черная дыра — окно, через которое в зал подавали тарелки с борщом и кашей. Возле этой же стены, в уголке зала, ютился небольшой буфетик — отгороженный закуток, где на полках стояли вазочки с конфетами, бутылки с водкой, лежали желтые пачки солдатской махорки. Сюда же, за эту загородку, иногда привозили большую деревянную бочку с пивом, и буфетчица Ядя, немолодая полная женщина в желтой блузке, туго облегавшей ее грудь, и в черной, короткой юбке, просто трещавшей на ее бедрах и животе, цедила из бочки пенистый желтый напиток.
Имелась в этой столовой и боковушка, в которую вела дверь из большого общего зала. Там на окнах висели белые марлевые занавески, столы застилались скатертями, пол был не затоптан, потому что туда ходило меньше людей — в боковушке обедало начальство.
Разносили еду в столовой две девушки.
Одна высокая, с длинными светлыми волосами, которые падали ей на плечи и снизу подкручивались валиком. У девушки был крупноватый, красивой формы нос и звонко-синие глаза, которые смотрели с достоинством. Она всегда очень аккуратно и со вкусом одевалась. По залу ходила как королева, ощущая на себе восторженные взгляды Мужчин. Звали ее Ванда.
Другую девушку звали Таня. Она была невысокая, с подстриженными до уха темными волосами, в которых сзади всегда торчал металлический гребешок; губы у Тани были полные, особенно верхняя. Девушка ходила всегда в одном и том же коричневом платье и в черных ботинках со шнурками, по залу бегала как-то бочком, прижимая к груди поднос, заставленный тарелками, с озабоченным лицом, будто боясь, что где-то что-то сделала не так и сейчас ее начнут ругать.
Когда в боковушку приходило начальство, еду туда носила Ванда, Таню туда никогда не посылали, зато в общем зале Таня бегала за двоих. Ванда ходила медленно, не спеша, и никто никогда не подгонял ее, нетерпеливые клиенты всегда звали Таню, и она бегала от столика к столику, стараясь всем угодитьи часто приговаривая:
— Сейчас, сейчас, сейчас…
Кажется, и клиенты, и работники столовой, и сами девушки раз навсегда установили, какое место должна занимать каждая из них. Как будто все понимали, что за Ванду служит еще и ее красота, клиенты любуются ею, начальство ценит, и если она будет очень носиться с подносами, то и красоту свою растрясти может, так что пусть Таня носится, ей нечего растрясать. И Таня тоже с этим согласилась. Павел никогда не видел, чтоб она выказывала чем-нибудь свое недовольство и хоть раз косо глянула на Ванду. Таня признавала Вандино превосходство, тем более что Ванда была и старше Тани. Ванде было лет двадцать, а Тане — семнадцать.
Павел понимал, что Ванда намного красивее Тани, что Ванда вообще красивая девушка, даже без всякого сравнения, если б Тани здесь и совсем не было, и именно потому, что Ванда красивая, Павлу и в голову не пришло начать за ней ухаживать. Он считал, что сам он некрасивый, к тому же еще хромой после ранения, что Ванда на него и смотреть не станет, у нее хватает красивых кавалеров.
Если вспоминать все, как было, то он может побожиться, что и за Таней не думал ухаживать, просто так как-то вышло, так получилось.
Он хорошо помнит тот вечер.
В столовой было накурено и дымно — что-то на кухне подгорело, и оттуда в зал наплыло чаду. В уголке, возле двух окон, сидела подвыпившая компания. Свет электрической лампочки отражался на бутылках, на стаканах, стоявших перед ними, посреди стола была развернута газета, а на ней лежали ломти сала, помятые, как выжатые, соленые огурцы, кусок крестьянского хлеба — закуску мужчины принесли в столовую с собой.
Мужчины курили и громко разговаривали. И за остальными столиками сидели люди. Одни хлебали борщ, который каждый день варили в столовой, другие пили пиво — его сегодня как раз привезли в буфет, вели разговоры.
Павел поужинал, да заодно и пообедал, потому что сегодня печаталась газета и он целый день не мог отлучиться из редакции, выпил кружку пива и теперь сидел, прислонив к столу свою палочку, и думал, не позвать ли Таню и не попросить ли, чтоб принесла еще одну кружку. Спешить ему было некуда, четыре стены комнаты не очень тянули его домой, а тут все-таки были люди, хоть и сами по себе, а он сам по себе. Удерживало его только то, что в кармане оставалось мало денег, если он сегодня возьмет еще одну кружку пива, а завтра ведь тоже захочется взять, то до зарплаты не дотянет, не будет на что и борща купить, придется кланяться редакторше, чтоб дала в долг какую-то сотню.
Разумнее всего было бы сегодня не пить пива, но что-то Павла будто подмывало, будто назло кому-то хотелось сделать.
В это время один мужчина из компании, сидевшей в углу под окнами, повернулся вместе со стулом лицом к залу и крикнул хриплым голосом:
— Таня!
Таня, которая стояла возле буфета, оглянулась, увидела, что ее зовут, и бросила свое:
— Сейчас, сейчас.
Она отнесла пиво двум железнодорожникам, сидевшим недалеко от буфета, и подбежала к компании.
— Нам… пива, — сказал мужчина. Рукой, в которой держал свернутую из газеты цигарку, он начал считать сидевших за столом: — Раз, два, три… Пять! Во! — выставил он руку и растопырил пальцы. Цигарка, которую он держал, роняя искры, полетела на пол. Мужчина, неловко нагибаясь, начал шарить рукой вокруг себя, ища цигарку. Залитые водкой глаза ничего не видели, и он качался на стуле, пока Таня не подняла ту цигарку и не подала ему. Он взял ее непослушными пальцами, положил в левую руку, а правую опять выставил с растопыренными пальцами. — Пять! Понимаешь?
Таня побежала, чтоб выполнить заказ, принести пива, и тут Павел, сам не зная, как и почему, тоже крикнул:
— Таня!
Таня на бегу оглянулась, увидела, что Павел ее зовет, и быстро вернулась, подбежала к Павлу.
— И мне пива, — сказал Павел почему-то со злостью, оглянувшись на столик, за которым сидела подвыпившая компания.
— Ага, — кивнула Таня и побежала к буфету.
Вскоре она бежала назад через зал, неся на подносе шесть кружек пива, над каждой из которых качалась белая пена, стекая мелкими пузырьками по граненым стеклянным краям. Пять кружек она поставила той компании, а одну, держа в руке, принесла Павлу.
Он понемножку цедил сквозь зубы пиво из тяжелой кружки, поднимая ее за толстую стеклянную ручку, ощущая на губах щекочущую пену, горьковатый вкус и хмельной запах, и считал, сколько будет стоить ему сегодняшний ужин. Выходило многовато для его кошелька, но пиво начинал приятно пьянить голову, во всем теле стало легко, а на сердце весело, не хотелось думать о деньгах, потянуло куда-нибудь пойти, кого-то встретить, поговорить по душам, исповедаться. Но пойти Павлу не к кому было, разве к редакторше, только что он будет делать у пожилой женщины, о чем с ней говорить? И все же куда-то пойти захотелось, показалось, что сегодня вечером должно случиться нечто необычное — или он кого-то встретит, или кто-нибудь найдет его, не может быть, чтоб шли дни за днями, обычные, похожие друг на друга, и ничего у него не изменилось.
Он допил свое пиво и громко, как делали тут все, как и сам обычно делал, позвал:
— Таня!
Она побежала к нему как-то бочком, одну руку держа в кармане фартучка, а другой размахивая взад и вперед.
— Подсчитай, на сколько я тут напил да наел, — сказал он, когда Таня остановилась возле столика.
— Сейчас, сейчас, — быстро заговорила Таня и начала вынимать из кармана фартука свой блокнотик.
Блокнотик зацепился, не вытаскивался, и Таня дернула его раз и два, пока не вывернула наизнанку карманчик. Огрызок карандаша упал на пол, покатился, и она быстро наклонилась, чтоб поднять его.
От своей неловкости покраснела и начала торопливо считать, положив блокнотик на мокрый, залитый пивом стол.
Она назвала сумму, которая показалась Павлу малой, он считал, что проел и пропил больше. Обрадовавшись, что истратил не очень много, вынул деньги, отдал Тане, и та положила их в карман платья.
Таню опять позвали, и она побежала, а Павел собрался уже уходить, но в голове все считал: как же так, почему у Тани вышло меньше, чем у него? Ну, борщ, ну, каша с котлетой, одна кружка пива, другая… И тут он понял — Таня забыла посчитать ту кружку пива, первую.
Он опустился на стул, с которого было поднялся, чтоб идти из столовой. Решил отдать Тане деньги.
Сидел и думал, как он сейчас опять позовет Таню, как она обрадуется, что он не ушел с ее деньгами, увидит, какой он честный, порядочный парень. Деньги за кружку пива небольшие деньги, как говорится, не обеднела бы, потеряв их, Таня, не разбогател бы, найдя их, Павел, и все же ему приятно было ждать минуту, когда он обрадует Таню, покажет ей свое благородство.
А Таня бегала по залу — собирала со столов грязные тарелки, ставила их горкой на поднос и, упирая поднос в живот, тащила к окну, что вело на кухню, потом собирала пустые бутылки, кружки.
Наконец он позваел ее, и Таня, немного удивленная, что он еще здесь, не ушел, подошла к его столику.
Голосом умышленно ироническим, но одновременно и добродушным — его даже распирало от радости, что он такой честный, — Павел сказал Тане:
— А ну, подсчитай еще раз, что я у тебя брал…
Таню будто ударил кто-то, она сжалась вся в комок, испуганно и виновато заморгала глазами.
— А… а что?.. — заикнулась она. — Я могу, могу… — Таня начала торопливо вынимать из кармана фартука свой блокнотик. Она покраснела, как от большого стыда, даже слезы, кажется, заблестели на глазах.
— Ты чего испугалась? — добродушно ухмыльнулся Павел. — Ты в свою сторону недосчитала, себя обманула.
Таня смотрела на него, не понимая, чего он от нее хочет, смеется над ней, что ли. Тогда Павел заговорил серьезно.
— Я у тебя брал две кружки пива, а ты посчитала одну, так что бери, на. — Он вынул из кармана остатки своих денег, нашел среди них пять рублей и подал Тане. — И в другой раз смотри, а то не заработаешь, а прогоришь на своей работе, — грубовато добавил он.
Таня еще стояла растерянная, но теперь уже все поняла.
— Вот спасибо вам, — смущенно сказала она. — А я думала… Думала, что ошиблась и лишнее взяла. — Она быстро полезла в карман, который был на платье, звякнула там мелочью, вынула горсть и начала отсчитывать Павлу сдачу с пяти рублей. Положила мелочь на стол и еще раз сказала, вся светясь стыдливой радостью: — Вот спасибо вам.
— Не за что, — ответил Павел.
Он сгреб со стола мелочь, всыпал в карман, взял свою палочку и направился к выходу.
«А она не такая уж и некрасивая, — думал он, закрывая за собой дверь. — Даже, может, и ничего».
С того вечера что-то изменилось в отношении Павла к Тане, да и в отношении девушки к нему. Теперь Павлу приятно было вспоминать Таню, приятно было думать, что вот придет он в столовую и увидит ее. И девушка — или это уж казалось Павлу? — тоже начала выделять его среди других. Как только Павел приходил в столовую, Таня бежала к нему, брала его талончики и тащила ему на подносе неизменные борщ и кашу, иногда улыбалась ему, и тогда Павел видел, что за ее полными губами скрывались ровные, густые зубки. Павел начал присматриваться к ней и увидел, что у нее свежие, тугие щечки, живые глаза, хоть и наивные, слегка настороженные, будто у зайца, который услышал лай собаки. Узнав, что Танина фамилия Зайчик, он даже расхохотался.
Стояла уже осень, по вечерам на местечко опускались холодные, сырые туманы, с лип в скверике опадали желтые листья и ложились под ноги, скользкие, мокрые. Люди прятались в домах, закрывали ставни, и улицы по вечерам становились совсем темные и пустынные, только иногда кое-где сквозь щель в ставне просачивался свет, и тогда казалось, что там, в доме, кому-то тепло, кому-то не одиноко. Опираясь на свою палочку, Павел иногда бродил по местечку, поглядывая на закрытые ставни, за которыми проходила чужая жизнь, и думал о своей, о том, что ему делать, как жить дальше. Он не собирался надолго засиживаться в этом местечке, хотелось в большой город, из которого его вырвала война, — до войны он жил в Минске, — хотелось учиться, хотя он теперь и сам не знал, на кого учиться. До войны Павел окончил девять классов и собирался поступать в военное училище, очень хотел стать летчиком. Война, о которой так много говорилось до войны, рисовалась ему как победоносная поступь героев, среди которых не последнее место отводил он и себе. Теперь Павел знает, что такое война, хлебал ее из солдатского, потом из партизанского котелка огромной ложкой. Она забрала у него отца, мать и сестру: отец погиб на четвертый день войны — попал под бомбежку, мать с сестрой немцы увезли в Германию, и где они теперь, живы ли, неизвестно. Сам он в партизанах и болото ногами помесил, и опухал с голоду, и человеческую смерть повидал, и сам едва концы не отдал, а потом чуть ногу не потерял — врачи спасли. Раз его теперь не взяли в армию, то и в военное училище не примут, так что о небе думать больше не стоит, надо находить какую-о работу на земле. Конечно, можно остаться и тут, работать в редакции, набирать и печатать газету, это тоже неплохо, но очень одиноко чувствовал он себя в местечке, а в Минске у него жил двоюродный брат, сын сестры его матери. Теперь и этот брат казался Павлу большой родней.
Он говорил редакторше, что не собирается вековать здесь, что хочет учиться, но она заявила, что пока не найдется человек, который смог бы заменить Павла, никуде его не отпустит. Пока такого человека не было, но из редакции, можно сказать, не вылезал Казик, местный парень лет восемнадцати, худой, длинноносый, с легким светлым пушком над верхней губой и на прыщеватых щеках. Казик с большим интересом смотрел, как Павел набирает из букв слова и предложения, любил покрутить «американку», на которой печаталась газета. Павел учил Казика набирать шрифт, и тот, как когда-то и сам Павел, быстро наловчился держать верстатку и выхватывать буквы из касс; единственное, чего недоставало Казику, — это грамотности, за каждым словом надо было следить по написанному, сам он не знал, как правильно писать.
Павел думал, что когда-нибудь Казика можно будет оставить вместо себя в редакции, и редакторша, видимо, согласится, так как Казик неплохой парень, старательный.
А пока Павел скучал в местечке без друзей, без компании, и особенно тоскливо становилось ему по вечерам одному в комнате, где под потолком горела запыленная электрическая лампочка, бросая свет на небрежно покрытую одеялом кровать, на облупленный, поцарапанный, будто гвоздями, письменный стол с одной тумбочкой, на обтянутое плюшем синее кресло на пружинах. Все в комнате у него было с бору по сосенке, купленное когда-то людьми для своего пользования, разбросанное войной, как и люди, и собралось здесь, у Павла, случайно, — наверное, если б каждая вещь могла говорить, то рассказала бы о своих приключениях не одну интересную историю.
Павел брал свою палочку, запирал комнату длинным ключом, клал ключ в карман брюк и отправлялся бродить по улицам или посидеть в тепле в столовой, в последнее время ему даже доставляло удовольствие заходить туда, приятно было, что Таня, увидев его, сразу бежала с подносом к его столику, радовалась, что он пришел.
Однажды он засиделся в столовой очень поздно, почти все люди разошлись, и слышно было, как на кухне за стеной тихонько пела какая-то кухарка. Таня и Ванда собирали со столов грязные тарелки, пустые бутылки, стаканы, вытирали столы тряпками, ставили на столы вверх ножками стулья. Таня иногда поглядывала в сторону Павла и то цеплялась за ножку стула, то роняла тряпку; ему стало отчего-то неловко, и он встал, пошел к двери, но возле двери оглянулся и увидел, что Таня смотрит ему вслед, застыв с тряпкой в руках. Увидев, что он оглянулся, наклонилась над столом и начала быстро-быстро вытирать его.
Павла это почему-то тронуло, он вышел из столовой, спустился с крыльца и встал, глядя на окна столовой, закрытые ставнями. Постоял немножко и пошел, направляясь в сторону своего дома, но опять остановился, оглянулся на столовую, и тут ему пришло в голову подождать, пока Таня выйдет, и проводить ее домой. Вот удивится Таня, когда увидит, что он ее ждет… Да и самому интересно… Все равно делать нечего…
Она долго не выходила, Павел начинал уже терять терпение, хотел повернуться и пойти домой, потому что замерз в своем подбитом ветром пиджачке с распахнутой грудью — на воротнике рубашки оторвалась пуговица, и он никак не мог собраться пришить ее, берег пуговицу, нося с собой в кармане. Уже давно ушла из столовой Ванда, вышли и еще работницы, а Тани не было.
Наконец еще раз хлопнула дверь, и появилась Таня — в темном платке, закрученном один углом вокруг шеи, в длинноватом, будто мужском, пиджаке с засученными рукавами, с корзиной в руке. Она сбежала с крыльца и пошла по тротуару, слегка подпрыгивая, размахивая свободной рукой. Она шла как человек, который не думает, что за ним следит чей-то глаз, и Павел с минуту даже поколебался, догонять ли ее, но было бы смешно ждать почти час, а потом пойти домой одному, — зачем же надо было тогда стоять и мерзнуть? — и он вышел из-под стены столовой, где, прячась, ждал Таню, направился за ней. Она услышала за собой шаги и оглянулась, сразу узнала Павла и приостановилась, подалась в сторону, будто давая ему дорогу.
Павел подошел к ней, остановился.
— Добрый вечер, — сказал он, почему-то волнуясь.
Таня ничего не ответила, только взялась двумя руками за ручку корзины.
— Вот, ждал тебя, — сказал Павел.
Они стояли — Таня на самом краешке тротуара, держа корзину обеими руками, а Павел посреди тротуара, опираясь на свою палочку. Он был, может, на голову выше Тани и смотрел на нее сверху вниз.
— Ну что ж мы стоим, пойдем, — сказал он наконец и отошел немного в сторону, давая и Тане место на тротуаре. — Что ты там так долго делала? Я уж думал, и ночевать в столовой останешься.
Таня, кажется, никак не могла прийти в себя, наконец взяла корзину опять в одну руку, тронулась с места.
— Да это… мы там… полы мыли, — ответила Павлу, идя уже рядом с ним и глядя вниз, под ноги.
— Где ты живешь? Я тебя провожу, — сказал Павел.
— Ой, что вы, у вас же нога болит, — словно испугалась Таня.
— Ничего, она не очень, — ответил Павел, хотя нога у него в то время и болела, может, оттого, что долго топтался на холоде возле столовой.
Облака, легкие, как дым, низко плыли над местечком, они плыли быстро, рассеивались и снова собирались, густели, скрывая собой бледный и холодный круг луны, потом луна опять как бы прорывалась из-под облаков и катилась, катилась, словно за густыми клубами дыма. Воздух был промозглый, днем шел дождь, и еще висела его холодная влага. Тихо шелестели в скверике липы, переливая на своих уже не густых листьях лунный свет.
— Дай твою корзину, я понесу, — сказал Павел.
Таня даже отступила от него.
— Ой, что вы, я сам, — ответила она.
— Давай, давай, — чуть не силой взял Павел у нее из руки корзину.
Они пошли в сторону Таниного дома.
Так у них началось. По вечерам Павел ждал Таню возле столовой и провожал ее домой. Она жила напротив школы в низеньком гнилом домишке, он осел, врос в землю едва не по самые окна. Дверь, открываясь, скребла по земле, все в этом доме было перекошенное, искривленное, и если б не занавески на окнах, вырезанные зубчиками из бумаги, да не красные цветы герани на подоконниках, не верилось бы, что в этом доме живут люди.
Через некоторое время Павел зашел и внутрь этой хаты. Из темных сеней, где стояли кадки, висели на жердях какие-то лохмотья, дверь вела в кухню с одним окном и низким потолком. Половину кухни занимала печь, на которой лежал, почти не слезая, слепой Танин отец. Танина мать, еще не очень старая женщина с сухим лицом и жилистыми руками, все время бегала по местечку — ее звали то постирать белье, то убрать в квартире, то наносить воды из далекого колодца.
В семье было пятеро детей, и на все невзгоды — на то, что детей много, что муж больной, что плохая хата, — она махала рукой и говорила:
— А, как-нибудь обойдется.
Таня была старшей из детей, и дома, как и в столовой ее все звали на помощь:
— Таня! Подай воды! — просил отец, и Таня со своим «сейчас, сейчас, сейчас» бежала к ведру, черпала медной кружкой воду, подавала на печь отцу, ждала, пока он выпьет, и забирала кружку.
— Таня! Хочу есть! — кричал, прибежав с улицы, голопузый младший брат ее Стасик, и Таня бежала к печи, открывала заслонку, брала ухват и вытягивала из печи горшок.
— Таня, Манька испачкалась! — кричал через какое-то время тот же Стасик, и Таня, краснея от стыда, тащила двухлетнюю Маньку в сенцы обмывать и переодевать.
Идя домой из столовой, она несла в кастрюльках, которые ставила в корзину, борщ и кашу, что оставались в котлах, — их все равно надо было выливать и выбрасывать.
Павел зашел к Тане домой раза два, но чувствовал себя там неловко и чаще всего звал ее к себе, в свою комнату. Она не отказывалась, шла рядом с Павлом по темной улице местечка, стояла, ожидая, пока он открывал длинным ключом дверь своей комнаты. Очень стеснялась, когда Павел прислонив свою палку к стене, помогал ей раздеваться — снимать платок, великоватый, с чужого плеча, пиджачок с засученными рукавами, — она отступала от Павла и говорила:
— Я сама, сама…
Она разрешала себя обнимать, целовать, и Павла пьянили ее полные губы, ее молодое, крепкое тело, ее послушная податливость.
— Ты хороший, — говорила ему Таня, и Павлу казалось, что она все думает о тех деньгах за пиво, которые он не захотел тогда присвоить, и ему становилось смешно, потому что сам он о них и думать забыл.
Таня часто спрашивала у него:
— У тебя болит нога?
И когда спрашивала, лицо было такое, будто у нее самой что-то болело.
Иногда она брала в руки палочку, долго и внимательно рассматривала квадратики, узоры, которые выстругал на ней Павел, гладила то место, где было вырезано его имя. Нога у Павла уже меньше болела, иногда и совсем никакой боли не чувствовалось, но палочку он пока не бросал, — привык к ней, что ли.
Уже давно гудели над местечком метели, мороз рисовал на окнах снежные узоры, утром снегу наметало едва не под самые окна, и Павел деревянной лопатой отбрасывал его, расчищая дорожку от порога до ворот. Потом снимал рубашку, хватал руками пушистый белый снег, тер им лицо, грудь, под мышками и сам себе приговаривал: «А-а-а, а-а-а…» Снег обжигал тело, кожа становилась будто гусиная, потом разгоралась, краснела, дышалось на полную грудь, каждая жилка наливалась свежестью. После такого умывания он чувствовал себя бодрым и чистым, словно только что родился на свет, хотелось двигаться, хотелось работать, хотелось ворочать горы. И он шел в редакцию, читал свежие газеты, которые с самого утра приносила почтальонка, потом редакторша клала на его черную кассу густо исписанные фиолетовыми чернилами листы, и он брал в руки верстатку. Часов в двенадцать приходил Казик, и Павел разрешал ему перевязывать набранные заметки черным шпагатом. Редакторша к тому времени подкидывала им еще работы, и они становились к кассе вдвоем, набирали газету. Павел читал информацию, которая поступала с фронта — наши шли по Германии, приближалась победа, и ему обидно было, что в такое время он не там, не на фронте. Если б не эта нога, и он вступил бы на немецкую землю, отплатил бы за все немцу, может, нашел бы там мать и сестру, а так не он, а другие делают самое важное — добивают фашистов.
В дни, когда настроение его падало, он не звал к себе Таню, лежал один в своей комнате на кровати, смотрел в потолок или ворочался с боку на бок, пока не засыпал, иногда не раздеваясь.
Однажды он не звал Таню к себе дней пять — первый день не было настроения, а потом ему стало интересно, что будет делать Таня, может, сама к нему прибежит. Но Таня не прибежала. В столовой, подавая ему поесть, посмотрела на него, будто что-то спрашивая. Павел ничего не сказал, и она отошла, неся поднос в опущенной руке и глядя себе под ноги.
Тогда он сам испугался, что она больше не придет в его комнату, сам заскучал по ней и в тот вечер опять ждал ее возле столовой, был с Таней очень ласков, а она ни словом его не упрекнула и тоже была, кажется, еще более покорная, еще более преданная.
А когда с неба запорошил мокрый снег, когда дни стали намного длиннее, когда на крышах повисли длинные сосульки и с них закапала вода, Таня сказала Павлу, что она забеременела.
Она сидела в его комнате в кресле, неуклюже подогнув ноги в черных ботинках со шнурками, терла пальцем по синему плюшу, которым было обито кресло, другая рука лежала у нее на подоле ладошкой кверху.
У Павла зашумело в голове, закрутились, поплыли мысли, он представил Таню толстой, с большим животом, потом представил ребенка в пеленках и как он с этим ребенком идет по местечку, представил почему-то редакторшу, как она поднимает уголок одеяла, в которое завернут ребенок, смотрит на младенца и чмокает языком, подмигивая Павлу: «Что, доигрался?..»
Таня глядела на свой палец, которым водила по креслу, торчал металлический гребешок в ее волосах, и Павлу вдруг стало смешно, что у него и у Тани будет ребенок, что он, оказывается, способен на такое, что жизнь его теперь, наверное, переменится, так как от того, что сделал, уже никуда не убежишь, но вместе с тем где-то заскребло и сожаление, словно он нечто навсегда утратил.
— Ну что ж, — сказал он бодро, стараясь отогнать сожаление, — раз уж так случилось… Ничего не попишешь, надо будет нам пожениться.
Павел действительно решил было жениться на Тане. Любил ли он ее? И сам не знает. Ему в то время было очень одиноко, и Таня скрашивала его одиночество, он жалел ее, хотя порой его и злили Танина неловкость и излишняя доверчивость. Он иногда сомневался, любит ли и она его, может быть, так же послушно, как пошла за ним, пошла бы и за другим, за всяким, кто повел бы ее, кто начал бы ее ласкать, — очень уж она была ко всем добра, всем только и старалась угодить, будто и на свете жила лишь для того, чтоб кому-то служить.
Но как бы там нибыло, Таня от него забеременела, и он должен на ней жениться. Он даже начал строить планы, как приведет Таню в свою комнату навсегда, как она здесь будет жить, отсюда бегать в столовую, а потом у них родится сын и Павел будет воспитывать его как надо, как мужчину.
Подумаешь, рассуждал Павел, живут же люди и в местечках, живут всю жизнь — и ничего, и он будет жить, останется работать в редакции. Правда, коготок не переставал скрести, ощущение, что он теряет что-то очень важное, не проходило, но Павел заставлял себя не думать об этом. «Привыкну», — убеждал он сам себя. Но пока не спешил говорить Тане, что она переходила к нему насовсем, будто чего-то ждал, будто на что-то еще надеялся.
А в конце концов, может, все так и было бы, как в последнее время планировал Павел, может и остался бы он навсегда в местечке, прожил бы век с Таней, народив еще мальчиков и девочек, если б не занес ветер в местечко Миколу Скалобана, партизанског друга Павла.
После того, как расформировали партизанский отряд, Миколу тоже направили на работу в недалекий от местечка, где жил теперь Павел, городок. Поставили его директором маслозавода, который в том городке был еще до войны и который работал при немцах. Немцы так быстро убегали с этой земли, что не успели взорвать заводик, осталось и оборудование. Микола быстро наладил выпуск продукции; работа директора ему понравилась, да вдруг из Минска пришла бумага — его вызывали в столицу. Зачем вызывали, в бумаге не писалось, и Микола, собираясь в дорогу, думал и гадал — зачем это его вызывают? Может, вручить награду — он знал, что его представили к ордену. Может, дать работу побольше, сделать начальником повыше, чем директор какого-то там маслозавода в маленьком городке? Возможно, до самого Минска уже дошло, что он хороший организатор, раз так быстро наладил работу.
Городок находился далеко от железной дороги, но при заводе имелась своя машина-полуторка, и Микола, взяв с собой вещевой мешок, сел в кабину и приказал шоферу отвезти его на станцию.
До станции было километров двадцать с гаком, и первые километров десять они проехали с ветерком. Иван, маслозаводский шофер, только вздыхал, говорил с сожалением, что, может, последний раз везет своего директора, может, тот из Минска уже не вернется, большим начальником там останется. Микола похлопывал Ивана по плечу.
— Ничего, если что, я своих людей не забуду. — Намекал шоферу, что если сам будет большим начальником, то и его заберет в столицу.
Но на каком-то ухабе машина вдруг подпрыгнула, что-то ёкнуло у нее внутри, и она стала. Иван пошел к капоту, открыл его, поковырялся в моторе, вернулся назад в кабину, но машина не заводилась. Он снова пошел к мотору, снова начал в нем ковыряться, он тот как онемел, не подавал голоса.
Микола сначала терпеливо ждал, даже шутил, что если у Ивана будет портиться машина, то в столицу он его с собой не возьмет, найдет там лучшего шофера. А потом стал все чаще поглядывать на часы.
— Ты что? Мы же на станцию опоздаем, — начал он подгонять Ивана.
Иван и сам уже нервничал, но как ни крутился возле мотора, как ни копался в нем, не мог найти причину, почему тот заглох.
А дорога была глухая, ни одной машины не видно.
Больше часа Микола ждал, что вот сейчас Иван что-то сделает и они поедут, а потом махнул рукой, забросил рюкзак за плечи и пошел на станцию пешком.
— Если исправишь, догонишь, — зло бросил Ивану.
Микола так шпарил, что весь взмок, но когда пришел на станцию, увидел только хвост поезда. Он выругался, сплюнул. Следующий поезд шел через сутки.
Что делать целые сутки? Это же с ума сойти можно, ожидая, и тут Микола вспомнил, что недалеко от станции есть городок, в котором Павел остался работать в редакции.
Делать все равно было нечего, и Микола отправился в местечко искать Павла. Пока дошел туда, пока отыскал редакцию, злость у него немного отошла, решил, что большой беды не случился, если он приедет в Минск на день позже. В редакцию он входил уже веселый, довольный тем, что сейчас увидит друга и себя покажет, вспомнят, как воевали, поговорят о жизни.
Встреча была радостная и шумная, друзья тискали друг друга, обнимали, хлопали по плечам, а потом, как это водится у мужчин, решили отметить встречу — замочить.
Зашли к Павлу на квартиру, Микола помылся, почистил сапоги, оставил свой рюкзак, и друзья направились в столовую.
Павел был в суконной куртке, сшитой на какой-то американский манер, — дали по талону ЮНРА, — в старой шапке ушанке, которая ему еще в партизанах, в кирзовых сапогах. Палочку, правда, в последнее время уже не брал с собой, нога, кажется, совсем не болела. А Микола выглядел хоть куда — желтое кожаное пальто ниже колен, подпоясанное широким ремнем, сапоги хромовые блестят, лицо выбритое, гладкое, щеки розовые, как у девушки, брови черные. Такого кавалера не могла не заметить даже Ванда. И она заметила, прошла раз, другой возле их столика, поглядывая на Миколу своими звонко-синими глазами, потом остановилась возле них, вынула из кармана фартучка блокнотик.
Обычно к столику, за которым сидел Павел, подбегала Таня, но сегодня Ванда будто перебила ее, и Павел почему-то не пожалел, наоборот, обрадовался.
Они с Миколой выпивали, говорили и никак не могли наговориться, вспоминали партизанских друзей, кто теперь где живет или воюет, некоторых уже не было на свете — погибли на фронте.
Микола несколько раз рассказывал, как его машина испортилась, как он опоздал на поезд. Ругал дороги, плохие в этой глухомани, ругал машину, что она старая, поломанная.
— Но ничего, нет худа без добра, — отходил Микола. — Если б не эта машина, не увиделись бы мы с тобой.
Павел быстро захмелел, может, потому что пил редко, не было с кем, а может, оттого, что был пока не очень крепким, на столовских харчах не разъешься, а Микола сидел как огурчик, только на щеках его рдел румянец.
— Как ты думаешь, зачем меня вызывают в Минск? — все спрашивал он у Павла. — Может, орден дадут, нас ведь представляли к орденам, и тебя тоже представляли, я помню. А тебя, Павел, не вызывают, нет?
— Нет, не вызывают, — отвечал Павел.
— А может работу новую дадут, а? Оно-то мне и здесь неплохо, но в большом городе все же б
Павел видел, что Миколе на его маслозаводе неплохо, наверное, как сыр в масле катается, вишь, какой гладкий, розовый и кожанку где-то раздобыл, сапоги хромовые.
А Микола разговаривал с Павлом и все время водил глазами за Вандой, которая ходила по залу, чувствуя, что на нее смотрят, что она нравится. Бегала по залу и Таня, как всегда, озабоченная, неуклюжая. Она, конечно, видела, что Павел сидит с незнакомым ей человеком, но не подходила к ним, потому что обслуживать их взялась Ванда.
Микола, показывая глазами на Ванду, подмигнул Павлу:
— Девка на ять… Если б было время, я б тут с ней…
Павел не знал, действительно ли было бы у Миколы что-нибудь с Вандой, но позавидовал другу, его смелости: вишь ты, он, Павел, здесь живет, каждый день видит Ванду и не решился к ней подступиться, а этот только появился и уже готов.
— Да нет времени, надо ехать, столица вызывает, — говорил Микола. — Видно, я, брат, вылезу из этой глухомани. А что, покорпел тут — и хватит, скоро война кончится, такая жизнь начнется!..
Павел опять позавидовал другу: вот Миколу вызывают уже в столицу, может, в столице и работу дадут, а он, Павел, останется здесь навсегда. У Миколы жизнь только начинается, а у него, у Павла, уже кончилась.
— Ну, а ты что думаешь делать? — спросил вдруг у него Микола. — Ты же у нас был такой грамотный… Газету набирал, писал заметки.
Павел почесал затылок, налил еще в стаканы — Миколе, себе, — и захотелось Павлу исповедаться. Столько живет здесь один, словом не с кем было перемолвиться, поговорить по-человечески. Подбивал на откровенность еще и хмель.
Они чокнулись стаканами, выпили, закусили, хлебнув по нескольку ложек борща, и Павел сказал, вздохнув:
— А я, брат, влип, все для меня уже закрыто, жениться надо…
Микола с интересом посмотрел на друга и тихо засмеялся. Этот смех услышала Ванда, которая стояла недалеко, возле другого столика, и оглянулась на них, повела своими синими глазами.
— Влип, говоришь? — смеялся Микола. — Жениться надо? А кто же она? Может, вот эта, на которую я нацелился? — показал он на Ванду.
— Нет, не эта, — покачал головой Павел.
В это время Таня возле окошка, что вело на кухню, ставила на поднос тарелки с борщом и кашей. Нагрузила поднос как поднять и понесла к столику, который стоял у окна. Ее полные губы даже приоткрылись от натуги, гребешок едва держался в волосах, казалось, вот-вот упадет, она часто переступала ногами в черных ботинках со шнуровкой. Павлу стало немного досадно, что Таня не такая, как Ванда, он сейчас будто другими глазами увидел ее, глазами того же Миколы и отчего-то застеснялся. Ему не захотелось показывать Миколе Таню, но он тут же подумал, что это будет не по-товарищески, раз уж признался, что собирается жениться, то надо и Таню, свою будущую жену, показать.
— Вон она… Та, что поднос несет… Я же тебе сказал, что влип, — наклонился Павел над своей тарелкой.
Микола будто застыл с ложкой в руке, уставился на Таню, как на некое чудо, потом покачал головой.
— Ну и ну! — тихо сказал он и вдруг фыркнул, сдерживая смех.
Павла этот смех словно резанул по сердцу, стало обидно и жалко себя, но он ничего не сказал, только есть перестал и положил ложку.
А Микола наклонился низко над столом, пододвинулся к Павлу всем телом, так, что Павел видел совсем близко его лицо с прилипшими ко лбу волосами, с капельками пота под носом, зашептал с жаром Павлу в лицо:
— Ты что, сдурел?.. Заслонить себе свет… Хоть бы девка была стоящая, а то… — Микола махнул рукой.
Павлу опять стало обидно, уже за Таню, что Микола о ней такое сказал, но Микола был его гость, его друг, и Павел сдержал обиду.
— Тут, брат, такое дело, — начал он виновато, словно оправдываясь. — У нее ребенок будет.
Таня между тем поставил на стол, на который несла, тарелки, взяла одной рукой поднос, пошла опять к окну, что вело на кухню, стала возле него, спиной к залу. Павел оглянулся на нее, увидел гребешок в волосах, который Таня уже поправила, увидел белые завязки фартука, ноги в черных, будто детских ботинках, и ему снова стало жалко себя и уже как будто стыдно перед другом.
— А может, она тебя обманывает, опутать хочет? И такое бывает, — зашептал Микола, опять наклоняясь к другу.
— Не-е, — покачал головой Павел.
— Может, ребенок будет не твой… Это тоже бывает…
— Не-е, — опять покачал головой Павел.
— Так что ж ты, скажи ей, чтоб сделала аборт.
Павел снова оглянулся на Таню, которая все еще стояла возле окна, что вело на кухню, и сказал, не очень уж и тихо, зная, что Таня оттуда не услышит:
— Она такая дурочка… Скумекала, что с пузом, когда уже поздно было.
Сказал это и почувствовал, что говорит подло, подло по отношению к Тане, и сразу разозлился на нее, за то, что почувствовал себя подлым, за то, что его друг свободный и поедет в большой город, а он, Павел, из-за нее, из-за Тани, останется тут.
— Ты, брат, брось, нечего, — поучал его между тем Микола. — Не ты первый, не ты последний… Как что, так все нас, мужчин, обвиняют, а они что, святые? С кем мужчины грешат, как не с женщинами… Это как раз они, они нас соблазняют. А потом они уже святые мученицы, а мы подлецы. А ты, святая, тоже имей голову… Они все хитрые… Так и хотят нас опутать, женить на себе… Нет, меня не обманешь… — будто грозил кому-то. Он уже не говорил о Павле и о Тане, просто рассуждал как бы сам с собой.
Павел слушал Миколу и в душе соглашался с ним, ему уже казалось, что действительно во всем виновата Таня, что она и вправду его хитро опутала, вишь, как бежала всегда к его столику, спешила ему подавать, хотела угодить, хотела опутать. Когда привел к себе, даже не сопротивлялась, была покорная, словно овечка; если бы не Павел, а другой кто-нибудь привел, и с другим была бы такой же. Тогда что же он… Почему же он… Не-ет, тут надо подумать.
Назавтра Микола собирался на станцию, складывал в свой вещевой мешок большую белую мыльницу с синими цветами сверху, помазок для бритья, бритву. Аккуратно свернул белое вафельное полотенце, застегнул свой вещевой мешок, вскинул на плечо.
Павел его провожал. Шли местечковой улицей, по обе стороны которой стояли деревянные дома, некоторые с застекленными верандами, дома были темные, будто набухшие влагой, крыши блестели, на них ложился густой туман, осевший вчера вечером. Каменные плиты тротуара тоже были мокрые, за домами, на огородах, виднелись уже большие проталины земли c подгнившей прошлогодней травой. Доживали свой век, лежа в бороздах и возле заборов, темно-бурые сугробины снега с шероховатой, будто исклеванной и присыпанной черной землею коркой. Пахло свежестью, весной.
Микола широко шагал, и маленькие рыжие брызги оседали на носках, на голенищах его хромовых сапог, он шел энергично, довольный, что повидал друга, а еще больше, может, тем, что уезжает и скоро будет в большом городе, хотя и говорят, что он сильно разрушен; довольный тем, что для него война уже кончилась, а скоро кончится и для всех, наши на Берлин наступают.
И снова Микола гадал-ворожил, зачем его вызывают в Минск, но был уверен, что ждет его только хорошее, получит он большое повышение.
А Павел был мрачный, недовольный, хотя и не хотел показать другу свое плохое настроение. Голову его будто заволокло туманом, и то, что, кажется, совсем ясно было вчера, сегодня расплывалось, утопало в этом тумане.
На прощанье они крепко обнялись, поцеловались. Микола остался стоять на подножке вагона, упираясь рюкзаком в перила. Павел стоял на платформе, смотрел на Миколу, улыбался и страшно завидовал ему, завидовал, что тот едет, а он, Павел, остается здесь, ему тоже хотелось ехать, куда угодно, лишь бы ехать, железная дорога всегда звала Павла в мир, который где-то там, далеко, он всегда с завистью смотрел на людей, сидевших в вагонах, потому что поезда увозили их в иную жизнь, в такую, которой не знал, не видел Павел. А тут уезжает друг, стоит на подножке длинного зеленого вагона, перед ним на перроне проводница, молодая девушка с зеленым свернутым флажком в руке. Паровоз пыхтит, клубит дымом, вот загудел — протяжно, резко. К вагонам побежали пассажиры, задержавшиеся на станции — брали кипяток или опускали письма в почтовый ящик, на ходу хватались за поручни, вспрыгивали в вагоны. На подножку, где стоял Микола, вскочил военный, отталкивая Миколу и цепляясь за его вещевой мешок, полез в вагон, проводница тоже взошла на подножку, и Микола стоял уже за ней, махал рукой Павлу, пока видел его на перроне.
Поезд отъезжал, стуча колесами на рельсах, вот миновал последний вагон, и Павлу стало так одиноко, так тоскливо, что, кажется, побежал бы за тем поездом, схватился бы за буфер, вспрыгнул бы на него и поехал бы, сидя на нем, куда угодно, куда повезут.
С того дня он переменился к Тане. Больше не звал ее к себе в комнату, обедал торопясь, не глядя по сторонам, не глядя на Таню.
Она ничего ему не говорила, ни о чем не спрашивала, только однажды задержалась возле его столика. Он ел, а она, держал пустой поднос в руке, стояла возле столика и смотрела на Павла, словно хотела что-то спросить у него и не решалась. Он поднял голову от тарелки, глянул на Таню и увидел, что она очень изменилась — похудела, а губы, кажется, стали еще толще, глаза запали. Он потом долго вспоминал ее глаза, как тогда Таня глядела на него. В ее глазах не было обиды, не было упрека, даже боли, кажется, не было, — одно удивление.
Он понял, что ему надо что-то сказать, Таня ждет его объяснений, и он, не выпуская из руки ложки и не поднимая на Таню глаз, начал говорить, что занят и не имеет времени, что они встретятся, когда он освободится.
Павел понимал, что ему надо спешить, пока у Тани ничего не видно, и он начал серьезно учить Казика, чтоб тот мог заменить его в редакции. Казик и так все умел, все знал, оставалось проверить, как он будет делать это самостоятельно.
Редакторша сначала упиралась, не хотела отпускать Павла, но когда увидела, что Казик и в самом деле все умеет делать, начала поддаваться на уговоры.
Недели через три после того, как в местечко приезжал Микола, Павел снова шагал на станцию. Он оставлял свою комнату с никелированной кроватью, синим плюшевым креслом, с облупившимся письменным столом. Он оставлял Таню, ничего ей не сказав, даже не попрощавшись.
Потом, когда учился в Минске, вспоминал ее, и чаще всего со страхом: а вдруг она или ее мать объявятся в городе, придут в институт и скажут: «Ага, вот где ты, миленький! Что ж ты себе думаешь, согрешил — и был таков?..»
Но никто не приезжал в город, никто не приходил в институт, и Павел начал успокаиваться, стал все реже вспоминать Таню.
А Миколу он однажды встретил в Минске, лет через пять после того, как сам приехал в столицу. Весь вид бывшего друга показывал, что тот не пошел вверх по служебной лестнице. Микола был в пиджачке с порванным локтем, небритый и сильно пьяный. Павел вначале хотел остановить его, поговорить, спросить. что с ним случилось, где он теперь живет и работает, но понял, что поговорить с Миколой не удастся, тот очень уж пьян, глаза будто стеклянные, идет, хватаясь грязными руками за стену.
«Да-а, — подумал Павел, — вот тебе и повышение. ВИдно, не для повышения его тогда вызывали».
Жизнь закружила Павла в своем водовороте — сначала учеба и сессии, сессии, затем аспирантура, диссертация, а потом и женитьба, не на какой-то там Тане, таскавшей подносы с борщом и кашей, а на Людмиле, дочери полковника, которая умела играть на пианино. Прошлое казалось теперь нереальным, как будто всего того и не было, иногда он и сам не верил, что когда-то жил в том глухом местечке, ходил в столовую, приводил к себе в комнату Таню. В последние годы он, можно сказать, и совсем ее не вспоминал, перестал о ней и думать, до того дня, пока не увидел в суде Зайчика Виктора Павловича тысяча девятьсот сорок пятого года рождения.
3
Гости были приглашены на семь часов, Людмила Макаровна управилась со столом в половине шестого, оставалось залить майонезом салаты и нарезать свежие огурцы, но на это, полагала она, хватит минут пятнадцать, так что с часок можно отдохнуть. И Людмила Макаровна, вымыв руки и сбросив фартук, пошла в спальню, легла на свою кровать поверх покрывала, положив под голову твердую вышитую подушечку. У нее ныли руки, ныли ноги, во всем теле чувствовались слабость и усталость. Не удивительно: последние четыре дня она то бегала по магазинам, то стояла у плиты, а главное — забота, чтоб попался хороший продукт, чтоб удались заливные и рулеты, фаршированная рыба и холодец, пироги и торты. Хорошо, что соседка согласилась помочь, без нее вообще неизвестно, что было бы, в те годы мать помогала, а в этом году мать совсем слабая, даже на день рождения не придет, так что помощи от нее больше не жди.
Людмила Макаровна лежала на кровати, расслабив тело, сложив руки на груди, как лежат покойники, а в голове вертелось, думалось: может, еще что-то надо сделать, может, забыла что-нибудь важное, — но как будто все сделано, со всем успела, главное теперь, чтоб вечером было весело, чтоб не сидели как на поминках.
Ее беспокоил муж, в последнее время он какой-то злой, раздражительный, Людмила Макаровна никак не может угадать причину, выбившую мужа из равновесия. Сначала нога болела, но теперь не болит, на работе тоже будто все нормально, и дома… В чем же дело? Вот и теперь, в день ее рождения… Она устала, как черт, лежит в этой спальне, а он сидит в гостиной, читает газету. Хоть бы подошел, поговорил бы, ни о чем, о какой-нибудь глупости поговорили бы, как когда-то, как даже в прошлом году, и то ей было бы легче.
Стукнула дверь в комнате дочери, тут же она вбежала в спальню, держа в руках по платью. Дочь была в цветастом ситцевом халатике, который высоко открывал ее стройные полные ножки. С утра она сбегала в парикмахерскую, причесалась, и теперь ее волосы уложены кольцами и блестят, побрызганные лаком.
— Мамочка, какое мне платье надеть, это или вот это? — вытянула она правую руку, потом левую.
Людмила Макаровна полюбовалась дочерью: какая она свеженькая, хорошенькая, похожа и на нее, и на отца. Совсем взрослая дочка, семнадцать лет, не оглянешься, и замуж выскочит.
— Тебе, доченька, какое платье ни надень, все хорошо будет, — сказала ласково. — Но надень вон то, синенькое, оно к глазам твоим очень подходит.
Дочь повернулась, побежала.
— Позови мне папу! — сказала Людмила Макаровна ей вдогонку.
Слышала, как дочь крикнула в коридоре: «Папа, тебя мама зовет!» Еще услышала, как зашуршала газета, а потом опять все стихло. Ждала шагов мужа, но шагов не было.
В квартире стояла тишина, и Людмила Макаровна подумала, что вот как тихо теперь, а часа через два будет гомон, шум. Еду, так красиво теперь расставленную, украшенную, перековыряют, размажут по тарелкам. «Но почему не идет муж? Дочь ведь сказала ему, что я его зову». Она собралась крикнуть еще раз, чувствуя, что в груди собирается раздражение, но в это время послышались шаги и муж, держа в руках развернутую газету, зашел в спальню. Он был в черных спортивных брюках и в синем свитере, на ногах тапочки без задников, как обычно ходит дома, лицо будто после сна, слегка припухшие глаза и отекшие щеки. Ему, видно, не очень хотелось вставать со своего кресла, и пришел он только потому, что звала жена, не хотел быть невнимательным в день ее рождения.
— Брось ты эту газету, — немного капризно и вместе с просьбой в голосе сказала Людмила Макаровна. — Я так устала, а тебе и дела нет, если помочь не можешь, то хоть бы посочувствовал.
Павел Иванович искал глазами, куда бы положить газету, положив ее на свою кровать, сел в ногах возле жены, сказал покорно, с шуткой:
— Ну вот, сижу, сочувствую…
Людмила Макаровна видела, что муж пробует шутить, не хочет раздражать ее, согласен терпеть даже ее капризы, но обмануть ее было трудно, она понимала, что муж заставляет себя так делать, что он, возможно, сдерживается, чтобы не сказать ей что-нибудь резкое, что настроение у него совсем не такое, как он хочет это показать. Но и она постаралась притвориться, что этого не замечает, доверчиво пожаловалась:
— Даже дурно, тошнит, так устала.
Павел Иванович, кажется, немного ожил, будто после сна пришел в себя.
— А зачем тебе каждый раз надрываться? — сказал с упреком. — Сделала бы каких-нибудь бутербродов, вино, коньяк поставила — и хватит. Так нет, готовит каждый раз, как на роту солдат.
Людмила Макаровна вздохнула.
— Миленький, солдатам не дают того, что я приготовила, солдатам — борщ да кашу, а у меня, как говорят, и пареное, и вареное, и так кусками.
Когда Людмила Макаровна сказала, что солдатам дают борщ да кашу, Павел Иванович опять будто увидел Таню с тарелкой красного борща на подносе и даже поморщился. Но надо было поддерживать разговор с женой, то, что вспоминалось, не для нее, то из его жизни.
— Тем более, — сказал он. — Что наши гости, голодные ходят, диковинка для них твое пареное и вареное?
Людмила Макаровна легла выше на кровати, поправила под головой подушечку.
— Вот скажи: а когда ты к людям в гости приходишь, тебя там бутербродами угощают? Небось так и глядишь на стол, чтоб вкусное что-нибудь выбрать. Просто у людей мужья не такие, как у меня, твой декан и рыбу умеет фаршировать, и заливное приготовить, а Верин Володя — тот все делает, когда какой-нибудь праздник, она и рук не прикладывает, только поможет что-нибудь, если у нее есть охота.
Павел Иванович улыбнулся.
— Вот уж действительно женская логика — начала с бутербродов, а кончила Вериным Володей. Просто мода у вас такая пошла, хотите выставить себя одна перед другой. Заелись все, что попало есть не хотите, вот и выдумываете.
Жена, кажется, не обиделась, она даже согласилась.
— Что ж, — сказала он, — может, в твоих словах какая-то правда и есть, но я не хочу быть умнее других, как люди, так и я. И тебе раньше это, по-моему, нравилось, не знаю, почему последнее время ты изменился, начинаешь меня упрекать.
Павлу Ивановичу стало неловко, — видно, и вправду он в последние дни изменился, и жена начинает это замечать.
— Я не упрекаю тебя, — сказал он виновато. — Может, старею уже, ворчать начинаю.
Людмила Макаровна наклонилась к мужу, поцеловала его в щеку.
— Стареешь, миленький, вон сколько уже седых, — провела она пальцами по его виску, где между темных волос поблескивали и седые, хотя еще не очень густо. — Но попрошу тебя, побудь еще хотя бы сегодня молодым, в день моего рождения, потому что ты своим настроением испортишь мне всю обедню. А теперь давай одевайся, и мне пора, — глянула она на часы, стоявшие на тумбочке между кроватями. — Вон, седьмой час, скоро гости начнут собираться.
Людмила Макаровна встала, подошла к зеркалу, внимательно посмотрела на свое лицо. Видимо, лицо свое ей не очень понравилось, потому что она вздохнула, провела пальцами под глазами, словно хотела снять паутинки, которые свило злостное насекомое — время. Провела ладонями по щекам. Наклонилась, открыла тумбочку, на которой стояло зеркало-трюмо, достала белую круглую баночку, потом еще одну баночку, стеклянную, с синей крышкой.
Открыла белую баночку, понюхала, затем ковырнула пальцем. Сначала нанесла по кучке крема на лоб, на подбородок, на нос и щеки, потом обеими руками начала растирать по всему лицу.
Павел Иванович подошел к ней сзади, посмотрел на себя в зеркало, поверх головы жены, сказал, проведя себе ладонью по щеке.
— Побриться еще раз, что ли…
— А и побрейся, — ласково сказал Людмила Макаровна. — И сорочку надень новую, ту, что я тебе недавно купила, она лежит на верхней полке в целлофане, еще не развернутая.
Павел Иванович оглянулся, будто ища что-то, увидел газету на своей кровати, взял ее, сложил, пошел бриться, одеваться.
* * * Первыми пришли завуч с женой из школы, где Людмила Макаровна преподавала английский язык. Гости принесли с собой свежесть мороза, запах духов, у жены завуча в руках были красные гвоздики, завернутые в прозрачную бумагу, завуч держал сверток, перевязанный розовой лентой.
— Поздравляю, дорогая Людмила Макаровна, — подавая цветы, сказала жена завуча, потом подошла ближе к имениннице, поцеловала, словно клюнула в щеку.
Завуч подал Людмиле Макаровне сверток, поцеловал руку.
— Поздравляю, поздравляю! А вы с каждым годом все молодеете.
Людмила Макаровна улыбнулась, стараясь придать и лицу, и всей своей осанке как можно больше радости и искренности.
— Спасибо, дорогие, спасибо. Павлуша, — повернулась она к мужу, — помогай гостям раздеваться.
Людмила Макаровна понесла цветы и сверток в спальню, на ходу щупая сверток, пытаясь угадать, что в нем, но угадать не могла — там было что-то мягкое.
Гости разделись, и в коридоре еще сильнее запахло духами. Завуч был в черном костюме и в такой белой сорочке, что она даже глаза слепила. Его жена — в розовом шерстяном платье, с блестящей брошью под воротником. Она начала переобуваться, снимая высокие желтые сапоги и надевая белые лакированные туфли, которые вынула из своей сумки. Кончив переобуваться, потерла ладони одна о другую, огляделась, ища зеркало. Небольшое зеркало с полочкой висело возле вешалки, и жена завуча стала поправлять прическу. Завуч тоже подошел к зеркалу, погладил рукой свою лысую голову, пошутил:
— А я буду ходить лохматым.
Вскоре они сидели в зале, в стороне от накрытого стола, жена завуча — в кресле, завуч — на диване, напротив телевизора.
— А мы, оказывается, первые, — весело сказал он. — Хоть бы нам за это какую-нибудь премию дали.
— Разве может быть б
— Он у меня всегда спешит, чтоб не опоздать, — беззлобно упрекнула мужа жена завуча.
— Школьная привычка, — ответил завуч. — Да иногда, милая, лучше прийти на час раньше, чем на пять минут позже, даже на минутку.
— Ну, это если на поезд или на самолет, — сказала жена завуча.
— Даже и на свидание. Что было бы, если б я опоздал на то роковое свидание? Потерял бы тебя навсегда.
Завуч был веселый человек, в компании он всего много шутил и смеялся.
В это время в дверь опять позвонили. Людмила Макаровна подхватилась, чтоб идти открывать. За ней в прихожую вышел и Павел Иванович.
Теперь гости пошли один за другим, Людмила Макаровна еле успевала принимать цветы, целоваться, носить в спальню подарки. Павел Иванович тоже всем радостно улыбался, мужчинам пожимал руки, наклонялся и целовал ручки дамам, помогал раздеваться и вешать пальто. Скоро вешалка была совсем полная, и одежду стали носить в комнату дочери, класть на стол, на пианино.
Дочь, в коротеньком синем платье, похожем на распашонку, с высоко начесанными волосами, немного стыдливо отвечала на приветствия. Почти все гости, увидев дочку, хлопали в ладоши и говорили: «Господи, это Ирочка? Так выросла, а красивая какая, замуж скоро…»
Сначала эти восторги нравились Ирочке, а потом стали надоедать, все говорили одно и то же. Заходил новый гость, и она уже ждала: сейчас увидит ее и всплеснет руками, начнет говорить то же самое, что и все, — и не ошибалась.
Немного охладило ее праздничное настроение и то, что гости были один в одного старые, ровесники родителей, а такие гости, Ирочка знала уже из своего опыта, после двух-трех рюмок начнут говорить о своем, запоют песни и о ней забудут. Поэтому она тихонько обрадовалась, когда увидела, что Митя, ее двоюродный брат, художник, привел с собой друга. Друг был с коротенькой черной бородкой и не ровесник Ирочки, постарше, но Ирочка почувствовала, что с ним ей будет веселее.
Людмилу Макаровну незнакомый парень, непрошеный гость, не обрадовал, она подумала, что ее племянничек поступил не очень тактично — привел к ней неизвестно кого, — но ничем не показала своего неудовольствия, приветливо приняла парня, тем более что тот подал ей букет белых нарциссов и, знакомясь, поцелов руку.
— Меня зовут Олегом, — отрекомендовался парень.
Он был в толстом шерстяном свитере, в ботинках на резиновой подошве и среди гостей Людмилы Макаровны сразу выделился своей будничной одеждой.
В квартире теперь было полно людей, сидели, стояли, кто где мог, кто где нашел место, потому что почти всю гостиную занимал сервированный стол. Возле него стояла группка мужчин, о чем-то разговаривали, женщины собрались в спальне, осматривали там друг у друга платья, вели разговор о своем, женском.
Пора было садиться за стол, но ожидали декана с женой. Если б опоздал кто-либо другой, Людмила Макаровна не томила бы всех гостей, заставляя ждать одну пару, но это был декан, начальник ее мужа, и Людмила Макаровна не хотела начинать праздник без него. Она старалась занять гостей, подтолкнула Павла Ивановича, чтоб шел к мужчинам, а сама отправилась в спальню — с женщинами она справится.
Павел Иванович подошел к мужчинам, стоявшим кучкой возле стола. Здесь были заместитель декана, высокий, крепкий мужчина с широким добродушным лицом, рядом с заместителем декана светил лысиной завуч, напротив него стоял муж Веры Петровны, старшей преподавательницы, что вела занятия в их институте, тот самый Верин Володя, которого жена сегодня приводила Павлу Ивановичу в пример.
Был с ними и Ходасевич, но, кажется, немного в стороне и не принимал участия в общем разговоре.
Павел Иванович давно не видел Ходасевича, наверное, целый год, с прошлого дня рождения жены, и теперь заметил, что Ходасевич сдал, постарел, лоб высоко оголился, шея под воротником сорочки собралась в морщины. У Павла Ивановича появилось нечто похожее на жалость, сочувствие к Ходасевичу, он подошел к нему, взял под руку.
— Как жизнь, Степа? Давно тебя не видел, — сказал теплым голосом.
Ходасевич оглянулся, улыбнулся Павлу Ивановичу, улыбнулся, казалось, одними губами, глаза были не то грустные, не то усталые.
— Растут дети, — ответил Ходасевич.
Павла Ивановича эти слова будто кольнули. При слове «дети» он почему-то подумал не о дочери, а представил того — стриженого, с ухмылочкой. «Может, он что-нибудь знает», — с тревогой подумал Павел Иванович про Ходасевича. Ответил с деланным спокойствием:
— Да-а, растут.
— Мой старший на четвертом курсе институ. Младший школу кончает… А твоя — глянул сегодня — еле узнал, выросла за этот год, — сказал Ходасевич.
«Ничего он не знает, — разозлился сам на себя Павел Иванович. — На мне уже, как на том воре, шапка горит».
Он начал слушать, о чем беседовали мужчины, собравшись в кучу.
— Нет, вы не говорите, дача — это лекарство, — говорил заместитель декана. — Летом ведь в городе задохнуться можно, а там свежий воздух и, скажу вам, физический труд. Подолбишь лопатой землю — потом вола готов съесть. — Он стоял, немного расставив ноги, заложив руки за спину, как человек, который чувствует под собой твердую почву, который привык, чтоб слушали, когда он говорит.
— А мы в этом году четырнадцать ведер клубники собрали! И варили, и компоты делали, и так ели, — похвалился муж Веры Петровны.
— Так ведь говорят, что дачи будут скоро отнимать и новых больше строить не разрешат, — сказал завуч.
— Бросьте вы, — махнул в его сторону рукой заместитель декана. — Будут отнимать у тех, кто нажил не своим трудом, у спекулянтов, у воров будут отнимать, а у честных людей не отнимут.
— А ты себе дачу еще не построил? — спросил Павел Иванович Ходасевича, желая и его втянуть в разговор.
Ходасевич засмеялся.
— Мне не за что строить дачи… Да если б и было за что, не по мне это, — ответил он. Ходасевич помолчал, может, ожидая, что у него спросят, почему строить дачу не по нем, но у него никто не спросил, и он заговорил, немного со смехом, а немного и с раздражением: — Насмотрелся я на этих дачников, на этих огородников. Иной из них за машину навоза готов черту душу продать. А построить дачу? Тут ремонт в доме делаешь, и то проблема — где кран достать, где раковину? — а там… Без махинаций ведь не обойдешься.
Заместитель декана крякнул, покачал головой.
— Да, конечно, трудности есть. Что ж, если у нас через государственные каналы не все легко купить, но я лично и гвоздя не взял незаконно.
— И вообще — диву даешься, — развел руками Ходасевич. — Садят на тех дачах картошку, огурцы, помидоры, все же это в магазинах есть, и дешевое.
— Это точно, — засмеялся завуч. — Один мой знакомый собрал первые яблоки со своего сада, принес домой, и начали они с женой считать, во сколько им обошлись эти яблоки. И что вы думаете? Вышло, что одно яблоко стоило двести пятьдесят рублей! Золотые яблочки!
— Ну, это на первых порах они такие дорогие, потом окупятся, — сказал муж Веры Петровны. — И вы говорите — магазины, — повернулся он к Ходасевичу. — Разве можно сравнить помидор покупной и тот, что у тебя на грядке вырос, свой, собственный помидор!
Теперь засмеялись глаза Ходасевича, одни глаза.
— Вот именно — свой, собственный помидор. Собственный! — Он сделал ударение на последнем слове.
Павел Иванович испугался, что начнется вдруг спор, он пожалел уже, что затронул Ходасевича, разве он не знает, как тот со всеми задирается. И начал ублажать гостей.
— Ладно, ладно, — заговорил он, — кто хочет, пусть ест покупные помидоры, кто не хочет покупных, пусть ест свои, кто хочет, пусть строит дачу, кто не хочет, пусть не строит.
Он недовольно посмотрел на часы, — было бы очень хорошо теперь пригласить гостей за стол, но декан еще не появился, и Павел Иванович не знал, ждать его дольше или нет, надо было посоветоваться с женой.
Лавируя между накрытым столом и в беспорядке поставленными стульями, он вышел из гостиной, подошел к двери спальни, открыл дверь и, отыскав взглядом среди женщин Людмилу Макаровну, мигнул ей, чтоб она вышла.
— Надо приглашать людей к столу, — зашептал Павел Иванович жене. — Девятый час, — он постучал пальцем по стеклу часов, которые были на его руке, — сколько можно ждать?
Жена посмотрела на него возбужденным взглядом, заговорила, поправляя на плечах платье:
— А почему его нет, не знаешь? Конфликта у тебя с ним не было никакого?
Павел Иванович пожал плечами.
— Кажется, не было.
— Хорошо, приглашай всех к столу… Сколько же можно ждать, — решительно сказала Людмила Макаровна. И, широко открыв дверь в спальню, громко сказала, показывая рукой на гостиную: — Дорогие женщины, там мужчины без вас совсем истосковались… Прошу к столу! Прошу, прошу. — И сама первая направилась в гостиную. Надо было тактично, незаметно, будто случайно посадить каждого на свое место.
— Василий Борисович, садитесь, пожалуйста, с Анной Романовной вот здесь, здесь вам удобно будет, пожалуйста, пожалуйста, — повела она к столу заместителя декана. — Садитесь все, садитесь, где кому нравится, — поворачивалась она к гостям. — Митя, ты молодой, садись с Нелли Игоревной, — подсаживала она племянника к учительнице музыки. Увидев, что дочку держит за руку бородатый Митин друг, собираясь вместе с ней сесть, будто не замечая парня, взяла дочь за плечи. — Ирочка, ты с нами сядешь, со мной и с папой, вот сюда иди. — «Ишь ты, схватил уже… Я тебе покажу», — разозлилась на бородатого Людмила Макаровна. Дочку она берегла, боялась, чтоб не закружил ей голову какой-нибудь шалопай.
Гости усаживались, двигая стульями, потесняя друг друга, оглядываясь, с кем и напротив кого оказались, бросая взгляды на бутылки, на закуски, которыми был загроможден стол. Два места в центре Людмила Макаровна все же оставила свободными, на тот случай, если декан все-таки придет.
Павлу Ивановичу на первых порах надо было взять руководство застольем на себя, и он постучал вилкой по графину с водкой, в которой плавали лимонные корки.
— Дорогие гости, прошу внимания! — сказал он. Подождал, пока за столом немного утихли, и весело заговорил: — Прошу налить рюмки! Кавалеры, наливайте своим подругам и соседкам, не забывайте и про себя. Сегодня никто не должен встать из-за стола трезвым!
Все опять весело зашевелились, мужчины потянулись к бутылкам, к графинам.
— Вы что будете пить?
— Вам коньячку?
— Нет, только вино.
— Вы себе, себе наливайте! — загомонило застолье, зазвенели рюмки, забулькали вино и водка. Некоторые сразу начали накладывать и закуски. Муж Веры Петровны держал перед собой тарелку жены и спрашивал:
— Верочка, тебе чего взять?
Заместитель декана уже положил на свою тарелку целую гору разной закуски, соседка, которая помогала Людмиле Макаровне готовить стол, наколола на вилку один скользкий грибок, и тот сиротливо лежал на ее чистой тарелке с синим ободком.
Павел Иванович поднялся, держа полную рюмку, повел взглядом по гостям, которые сидели, повернувшись к нему лицами. С высоты его роста теперь хорошо был виден весь стол, заставленный едой, еще мало тронутой гостями, — заливная курица на большом белом блюде, рыба разного приготовления — и фаршированная, и жареная, тонко нарезанные, почти прозрачные балыки, яйца с красной икрой, салат с крабами, свежие огурцы, хотя за окном гудела метель. Глянул на все это и как бы увидел другой стол — в коридоре, в суде, на котором стояла чернильница-невыливайка и лежала деревянная ручка с сухим пером, стол, на котором химическими чернилами было написано: «Я хочу домой… И есть хочу… И Вовку жалко…» Что-то неприятно, словно улитка, поползло по его груди, но он постарался мысленно отогнать это неприятное.
— Дорогие товарищи! — сказал он торжественно. — Потом мы выберем тамаду, праздник наш будет идти, как у всех добрых людей, но первый тост, первое слово я хочу сегодня сказать сам. Я хочу, чтоб вы выпили за мою жену, день рождения которой мы отмечаем, за славную женщину, мать моей дочери. Я сам желаю и хочу, чтоб и вы пожелали ей доброго здоровья, долгих лет жизни, счастья и радости…
— И вечной красоты, молодости, — вставил заместитель декана, поднимая вверх свою рюмку.
— Вы меня очень правильно дополнили, — любезно поклонился в сторону заместителя декана Павел Иванович. — И вечной красоты, молодости, говорят, что женщине это очень важно.
— И мужчинам не менее важно, — бросил реплику завуч.
— И мужчинам, — согласился Павел Иванович.
Кто-то крикнул, чтоб не мешали мужу говорить тост в честь жены, все смолкли, и Павел Иванович закончил свое торжественное слово, чокнулся с женой, опрокинул рюмку. Гости потянулись к имениннице, каждый хотел поздравить ее лично, сидевшие в конце стола вставали и шли, улыбаясь, с полными рюмками туда, где сидела хозяйка.
А она с рюмкой в руке поворачивалась то в одну, то в другую сторону, чокалась с гостями, наклонялась, чтоб достать своей рюмкой тех, кто сидел далеко, ее блестящее платье оттопыривалось на груди, даже была видно ложбинка посредине.
После первого тоста несколько минут в квартире было совсем тихо, только стучали ножи да вилки, потом гомон опять начал набирать силу.
Тамадой выбрали завуча, тому было не привыкать, его часто выбирали тамадой, и глаза его теперь возбужденно блестели, и лысина блестела, как полированная, он шутил, каламбурил, призывал застолье к вниманию. Встал и заявил, что раз именинница — преподаватель английского языка, то он скажет тост в ее честь на английском языке.
— Притом в стихах, в стихах! — поднял вверх он свою рюмку.
Все сразу согласились, притихли, готовые слушать, и завуч продекламировал:
Гут ивнинг, гут ивнинг, гут ивнинг ту ю, Гут ивнинг, гут ивнинг, ви а глэд ту сы ю! Людмила Макаровна покатилась со смеху и захлопала в ладоши.
— Браво, браво! — засмеялась она. — Прощаю вам и ваше произношение! За вашу смелость, за то, что вы, не зная английского языка, взялись на нем стихи писать!
Завуч поклонился.
— Я всю жизнь изучал французский, — сказал он, — но специально для вас, как видите, освоил и английский.
— Скажите, Костя, — спрашивала Людмила Макаровна у поэта, мужа своей приятельницы, — знаете ли вы в истории литературы факт, чтоб человек не зная языка, стихи на нем писал?
Поэт только что выпил и теперь закусывал.
— История все знает, — ответил он с полным ртом.
— А понимаете ли вы хотя бы, что сказали? — со смехом спрашивала Людмила Макаровна у завуча.
— О, как вы плохо обо мне думаете, дорогая именинница! — деланно обиделся тамада. — Я сказал вам «добрый вечер» и что я рад видеть вас!
— По-английски вы, по-моему, говорили дольше, — сказал поэт.
Все весело засмеялись.
Когда застолье уже гудело, как растревоженный улей, в дверь позвонили, и появились наконец декан с женой. Он невысокий, полноватый, с умными глазами, она слегка застенчивая, с мягкой улыбкой на немолодом, но еще привлекательном лице.
— У-у-у! — загудели гости, высказывая свою радость.
— Штрафную! Штрафную! — крикнул тамада, наливая декану коньяку в фужер.
Декан поднял руку.
— Извините, не судите слишком строго… Виноваты, опоздали, так получилось, — просил он прощения.
Когда новые гости немного подкрепились и обвыкли в компании, Людмила Макаровна начала просить поэта почитать свои стихи.
— Пожалуйста, Костя, только не по-английски, чтоб все поняли.
Поэт сначала отнекивался, но жена толкнула его в бок, и он встал. Поэт был высокий, со светлыми волосами, худощавый. Опершись одной рукой на стол, другую сунув в карман пиджака, он начал:
Женщина, соль ты на раны мои… Или бальзам ты на раны мои… Взглядом ты можешь меня загубить Или из мертвых меня воскресить… Все тихо слушали, глядя на поэта, а тот читал стихотворение о женщине, о любви. Когда кончил, гости дружно ему захлопали, особенно женщины, а тамада сказал:
— Налейте, пожалуйста, товарищу поэту водки с бальзамом, пусть она вместо женщины полечит сегодня его раны.
Тамада сумел организовать еще один или два тоста, а дальше пошла самодеятельность. Гости начали вставать из-за стола, меняться местами, меняться рюмками, пили по двое, по трое, громко разговаривали между собой.
— Вы читали в сегодняшней газете? — рассказывал муж Веры Петровны заместителю декана. — Где-то в Эквадоре деревня есть, так там все жители живут больше чем по сто лет… И ни один из них никогда в глаза не видел доктора, живут по солнцу, с ним ложатся, с ним встают.
— Ага, читал, — дружелюбно отвечал заместитель декана. — А почему так долго живут? Потому, что все время на воздухе, потому, что физический труд…
На другом конце стола учительница музыки Нелли Игоревна разговаривала с художником, племянником хозяйки.
— Что вы, Митя, — поворачивала она к художнику аккуратную головку с короткой стрижкой, — у меня нет абсолютно никаких претензий к жизни, к обществу, наоборот, я чувствую себя виноватой перед людьми. Это же подумать только! — моргала она глазами. — Я живу в теплой квартире, у меня есть водопровод, газ, электричество, это ведь все мне сделали, я сама и пальцем не пошевелила, на готовенькое пришла… Я иду в магазин и покупаю свежий хлеб, молоко, яйца, конфеты. И это тоже для меня кто-то сделал, я только на пианино играть умею, без моей музыки можно жить, а вот без хлеба, без квартиры…
Митя сидел, уже слегка захмелевший, без пиджака — пиджак висел на спинке его стула — и смотрел на Нелли Игоревну влюбленными глазами. Взял ее руку, поцеловал.
— Милая, — сказал, чуть не со слезой, — я всегда знал, что женщины умнее мужчин, но не переживайте, ваша музыка тоже нужна людям, нужна, как хлеб…
Павел Иванович не слушал того, что говорили гости за столом, но он видел, что они заняты сами собой, и был рад, что их не надо развлекать. Он опрокидывал рюмку за рюмкой, словно хотел потушить уголь, горевший в его груди, но уголь не угасал, а еще сильнее разгорался, жег внутри.
Кто-то включил телевизор, и на голубом экране менялись кадр за кадром — появлялись то лес, то немцы в касках, то заяц, убегавший от выстрелов. Потом люди, увязая в болоте, толкали нагруженную повозку, помогая коню вытянуть ее из трясины. Шел фильм о войне, о партизанах, и он на миг как бы вернул Павла Ивановича в те далекие годы, когда и сам он вот так вяз в болоте, сам стрелял по немцам, опухал с голоду. Захотелось посмотреть фильм — что будет дальше, вытянут ли партизаны воз, отобьют ли немцев, — но экран закрывала тарелка, из которой торчали куриные ножки, Вера Петровна, сидевшая возле самого телевизора, держала в руке бокал с вином, ставила его на скатерть, водила дном по скатерти, и это тоже мешало смотреть. Павел Иванович отвернулся от экрана. В голове шумело и от гула, и от выпитой водки. Гости говорили, стараясь перекричать друг друга, кто-то смеялся, кто-то пробовал петь. Никто не обращал внимания на Павла Ивановича, как будто гости забыли, кто здесь хозяин, кто здесь именинник и зачем они сюда пришли. Павел Иванович вдруг почувствовал себя за этим шумным столом как на безлюдном острове, стало скучно, тоскливо, даже слезы подступили к глазам.
«Больше не надо пить, — подумал он. — И так перебрал норму».
— Товарищи! Танцевать! Музыку! Музыку! — захлопала в ладоши Людмила Макаровна.
Она молодо подхватилась со стула, отставила его в сторону и за спинами гостей, которые все еще сидели за столом, выбежала из гостиной. Через минуту она вернулась, неся перед собой серый чемоданчик — магнитофон, который взяла в комнате дочери, поставила на низенький столик со стеклянным верхом.
— Ирочка, заводи свою шарманку, я не знаю, как тут что делается, — сказала она дочери.
Ирочка, пунцовая, словно роза, и от выпитого вина, и от ухаживаний бородатого Митиного друга, который все-таки переманил Ирочку к себе и все время разговаривал с ней, встала со стула и, чувствуя на себе взгляд своего кавалера, слегка стесняясь этого взгляда и радуясь ему, пошла включать музыку.
Она открыла крышку магнитофона, наклонилась к колесикам, как мастер, который знает свое дело, покрутила один рычажок, другой. Магнитофон засипел, потом залепетал — быстро-быстро, будто детским голосом, затем полилась музыка с песней. Музыка была ритмичная, артист пел по-французски хрипловатым голосом, и Ирочка, не отходя от магнитофона, начала притопывать ножкой в синей лакированной туфельке.
Женщины стали вытаскивать из-за стола мужчин, чтоб шли танцевать, мужчины, отяжелевшие от еды и водки, неохотно поднимались и начинали топать под музыку, словно утрамбовывая съеденное, чтоб нашлось еще место и для сладкого стола — кофе, чая и пирожных.
Молодые танцевали по-своему: изгибаясь всем телом, водили руками, будто полотенцем спину вытирали, ногами — будто окурки тушили, и все быстрее, быстрее, живее, живее. Учительница музыки танцевала с заместителем декана, у нее получалось хорошо, грациозно, а он размахивал руками, как мельница крыльями, топтался на месте, не попадая в такт музыке.
А у Ирочки и бородатого получалось хорошо, они оба чувствовали музыку, движения у обоих были изящные. Людмила Макаровна сперва залюбовалась дочерью, а потом удивилась и испугалась. Откуда она умеет? Где научилась? Кажется ведь, все время на глазах, под материнским присмотром.
И Павел Иванович смотрел на дочь. Он вдруг подумал, что Тане тогда было столько же лет, сколько теперь его дочери. Подумал так и удивился. Таня в свои годы работала, можно сказать, семью кормила, и казалось, что она совсем взрослая.
Музыка играла живо и весело, танцоры не знали усталости, Ирочка бросала веселые взгляды на своего партнера, все ее тело жило, влекло, бородатый повиновался каждому ее движению — то подступал ближе к ней, то отходил, прогибался и приседал почти до пола. Было в этом танце что-то первобытное, дикое, свободное от всяких правил и законов.
— Как тебе это нравится? — спросил Павел Иванович у Ходасевича, который стоял возле него и тоже смотрел на танцоров.
Ходасевич прищурил глаза, потом ответил с ухылочкой:
— Если б когда-то, в дни нашей молодости, мы так оделись да так танцевать начали, нас и из института выгнали бы, и из комсомола исключили бы…
— Так хорошо это или плохо? — допытывался Павел Иванович.
Ходасевич, сложив на груди руки, продолжал глядеть на танцоров.
— Правда всегда на стороне молодежи… Хотя иногда нам это и не хочется признавать. И потом — мы сами все это породили. Что породили, то и получаем.
Музыка не прерывалась, кончалась одна мелодия и начиналась другая, оркестр играл во всю мощь, надрывались саксофоны, стучали тарелки, гремел барабан, и Павлу Ивановичу захотелось отдохнуть от этого шума, побыть хоть немного одному. Лавируя между танцорами, он вышел в коридор, оттуда направился в спальню.
Здесь было намного свежее, чем в гостиной, шум доносился приглушенно, верхний свет не был включен, горел только ночник. На кроватях лежали свертки и коробки, уже открытые и развернутые, — подарки, что принесли сегодня гости.
Павел Иванович прошелся по спальне, отдыхая от жары и шума; проходя мимо высокого зеркала-трюмо, внезапно в него посмотрелся — и даже вздрогнул, стал как вкопанный. Из трюмо на него глядел Зайчик… Нет, это был не Зайчик, не тот парень, которого осудили на четыре года, это был Павел Иванович, но выражение лица, поворот головы в этот миг был тот же самый.
Павел Иванович провел ладонью по щеке, по лбу, словно желая стереть это подобие. Да его уже, кажется, и не было, из зеркала смотрел солидный мужчина в белой рубашке, ухоженный, полноватый, с интеллигентным лицом. Что общего могло быть у этого человека с тем арестантом в синих штанах, который отнял у девушки сумку с деньгами?
«Не надо было столько пить», — подумал Павел Иванович и, еще раз проведя рукой по лицу, отошел от зеркала.
4
Назавтра был день с холодным, серым небом, с мелким снежком, который убелял порыжевшую и шероховатую после оттепели корку льда на газонах, сыпался под колеса машин и троллейбусов, бился в окна высоких домов, что стояли на проспекте. Открывались и закрывались двери гастрономов, промтоварные магазины были еще закрыты, за широким стеклом витрин стояли манекены в длинных, до пят, платьях, висели распятые юбки и рубашки, блузки и косынки, уже слегка запыленные, выцветшие.
Павел Иванович, как всегда, как каждое утро, шел на работу.
Земля начинала свой новый день. Начинала его для всех — и для этой старой женщины, что, закутанная в платок, с сумкой в руке, вышла из гастронома, и для этих мальчиков, которые с ранцами за плечами бежали в школу, и для этой пары, видимо, молодоженов, что, взявшись за руки, вышли в утро. Земля начинала свой новый день, ни движением, ни намеком не открывая никому, что встретит его сегодня — через миг, через минуту, не открывая никому, как это день скажется когда-нибудь — через пять лет, через десять, через двадцать.
Институт встретил Павла Ивановича знакомым гулом голосов, знакомыми запахами — побелки, клея и гардероба, где висела одежда студентов — между темных мужских пальто красные, зеленые, синие пальто студенток с меховыми воротниками, шапки и шапочки на крючках вешалок.
Мария Даниловна, в черном халате, в валенках, которая принимала и выдавала студентам пальто, поздоровалась с Павлом Ивановичем. И студенты с ним здоровались:
— Добрый день, Павел Иванович!
— Добрый день!
— Здравствуйте!
По широкой лестнице поднимался на второй этаж, в деканат. Навстречу ему сбегали студенты — парни и девушки, некоторые обгоняли его, вежливо обходя, чтоб не толкнуть.
В деканате поздоровался за руку с деканом, с заместителем декана, с Верой Петровной, с другими преподавателями и с машинисткой-секретаршей, которая сидела за машинкой и печатала, поглядывая то на исписанный густым почерком лист, что лежал у нее слева, то на клавиши машинки. Декан и заместитель декана пожали ему руку крепче, чем обычно, будто этим пожатием говоря, что не забыли, где они были вчера, а Вера Петровна заговорщицки ему улыбнулась.
Павел Иванович разделся, подошел к окну, положил свой портфель на подоконник. За окном все было уже бело от снега, снег лежал и на карнизе, и на раме окна, откуда-то прилетел голубь, запрыгал по карнизу, оставляя на нетронутом снегу крестики следов, потом примостился в уголке, нахохлился, и хорошо был виден его круглый желтый глаз с черным зрачком.
Павел Иванович, щелкнув блестящим замком, открыл портфель, вынул конспект лекции, которую должен был сейчас читать, книжку с заложенными бумажками в тех местах, где были подготовлены цитаты. Делал все это и одним ухом прислушивался, о чем говорили в деканате.
Преподавательница французского языка жаловалась Вере Петровне на своего сына: уроки учить не хочет, от телевизора не оторвать, то было фигурное катание, а теперь этот хоккей…
Литератор Иван Федорович только что вернулся из-за границы — ездил в Японию, и рассказывал, как их там кормили.
Преподаватель психологии, низенький, лысый, давал советы преподавателю белорусского языка, как лечить радикулит.
Никакой сенсации не произошло ни в институте, ни в городе, ни в целом мире, и разговоры были будничные. А вот каждая важная новость обсуждалась здесь горячо, страстно. Горячо обсуждают здесь каждый полет космонавтов, спорят по поводу того, надо ли давать премию ученому, если его работа не имеет практического значения, возмущались, когда узнали, что один преподаватель бросил жену с ребенком и женился на студентке.
Павел Иванович подумал, что говорили бы в деканате, если узнали бы про Зайчика.
«Разве такой человек имеет право преподавать в институте, воспитывать молодежь!» — это сказал бы заместитель декана.
«Своего собственного сына судил! А мы к нему еще в гости ходили!» — так сказала бы Вера Петровна.
Павел Иванович поморщился, будто уже теперь услышал все это.
Зазвенел звонок. Преподаватели взяли свои сумки, папки. Павел Иванович оставил портфель на подоконнике — почему-то не любил ходить в аудиторию с портфелем. Взял конспект, книжку, пропустив вперед преподавательницу французского языка, вышел в коридор. Там было уже почти пусто, бежал только один студент, в немного коротковатых брюках, в тесном пиджачке, с книгами под мышкой. Делая вид, что не замечает преподавателей, которые выходили из деканата, побежал в конец коридора, открыл дверь аудитории, исчез за дверью. В эту аудиторию шел теперь и Павел Иванович, у него лекция на третьем курсе. Сейчас он войдет в аудиторию, и все студенты встанут, приветствуя его, а он, наверное, почувствует неловкость.
«Надо что-то делать… Надо что-то делать…» — думал Павел Иванович, открывая дверь в аудиторию.
* * * Он понимал, что если не будет добиваться истины, кто такой Зайчик, чей он сын, Танин или нет, то все останется как было, его тайны никто не раскроет. Более двадцати лет прошло, и никто не предъявлял к нему никаких претензий, не искали его ни Таня, ни ее родня, никто и не намекал ему, что у него есть ребенок, да и сам он — учился в институте, женился, защищал диссертацию и очень редко вспоминал Таню, совсем не думал о ребенке, которого она должна была родить. Да и большого греха он за собой не видел: он ли первый, он ли последний имел до женитьбы девушку, был близок с ней, он ли первый, он ли последний ее бросал. Мужчины иногда в компаниях признавались в своих грехах, смеясь, говорили: мол, кто знает, может, где-нибудь по свету и наши дети бегают. Так разве не может он жить, как и жил, не добиваясь никакой истины с этим Зайчиком? Может, не стоит обо всем этом думать, забивать себе голову, тревожить сердце, тем более что исправить все это теперь просто невозможно? Допустим, он признается, что Зайчик его сын, напишет ему в колонию и все расскажет. Зайчика тем самым не спасет, тому все равно придется отбывать наказание, поскольку он заслужил. А обрадуется ли сам Зайчик, узнав, что у него нашелся отец и кто этот отец? Может, еще больше разозлится, возненавидит Павла Ивановича, скажет: «А где ты был раньше?» Вернется из колонии да еще морду набьет такому отцу. Перевоспитать Зайчика, взрослого мужчину, тоже трудно, может, даже невозможно, так что Зайчику скорее всего он ничем не поможет, а сам потеряет авторитет, потеряет работу, в семью внесет разлад. Разве обрадуются, узнав обо всем, жена, дочь? Скажут, что он скомпрометировал не только себя, но и их.
Павел Иванович понимал все это, может, больше всего он как раз боялся потерять то, что имел, но не мог выкинуть из головы суд, не мог выкинуть из головы Зайчика. Последнее время он думал только об этом, и сердце его не находило покоя. Прошлое вставало как призрак, цеплялось за него, как колючая череда за одежду, и ее невозможно было стряхнуть, от нее невозможно былшо отцепиться. Чтобы наконец решить все до конца, чтобы знать достоверно, кто этот Зайчик, Танин он или нет, Павел Иванович надумал сходить на завод, где работал осужденный, найти его друзей, которые жили с ним в общежитии, расспросить, откуда Зайчик родом, кто его родители. Скажет ребятам, что он пришел из суда, да они и не будут особенно допытываться, почему он пришел. Скажет, что так надо.
После лекций, не заезжая домой, направился он на завод. Сначала ехал троллейбусом, затем пересел на трамвай. В последнее время он редко ездил трамваем, и ему непривычен был грохот железных колес по рельсам, визг на поворотах. И пассажиры тут были другие. В троллейбусах, особенно первого маршрута, которым пользовался Павел Иванович, на работу и с работы ездили служащие, набивалось полно студентов, а тут было больше рабочей публики — мужчины с обветренными, будто и зимой загорелыми лицами, с сильными руками, женщины в ватниках, в комбинезонах. Окна в трамвае дребезжали, на одном стекле, приклеенный, висел билетик.
Он вышел на окраине города — здесь стояли деревянные дома, вдоль всей улицы тянулся длинный серый забор, возле забора узкий тротуарчик, не очищенный от снега, и вообще снега на этой улице было много, большими сугробами лежал он возле деревьев, что росли вдоль тротуара, укрывал палисадники возле хат, и от него тут было светло, бело. Снег и теперь еще порошил, редкий и мелкий, оседал на темном пальто Павла Ивановича, таял на лице.
Улица была одна из тех, что доживали свой век, скоро от нее и следа не останется, на ее месте вырастут высокие дома, как те, что стоят уже недалеко и видны через редкую сетку снега, — в девять этажей, с балконами, со всеми удобствами, а деревянной улицей рос микрорайон — целые кварталы красивых, словно игрушки, домов, видны были и недостроенные, с длинными стрелами кранов возле них. Каменный район будто наступал на тихую деревянную улицу, подходил к ней ближе и ближе ,чтоб однажды наступить на нее и стереть навсегда.
Павел Иванович подумал, что вот люди, много людей, работают, строят заводы, дома, целые города, и как низко надо поклониться этим людям, потому что они делают самое главное, самое важное, делают и за тех, и для тех, кто мечется в жизни, думает только о себе и ищет какого-то особого смысла. А смысл — вот он: живи, работай. И как хорошо тому, кто живет, работает и не носит в душе никакой тяжести, потому что совесть его чиста. А ведь есть, есть такие люди, и они самые счастливые.
Павел Иванович пошел в сторону микрорайона, он знал, что там завод, на котором работал Зайчик; вскоре он действительно увидел высокие заводские трубы, кирпичный забор, проходную.
Из проходной вышел один человек, потом второй, и дальше один за другим повалили рабочие, — видно, кончилась смена. Павел Иванович остановился, подумал, что попал не вовремя, может, не найдет теперь на заводе людей, которые ему нужны. А рабочие шли, шли, парни в куртках из болоньи, девчата в синих, зеленых, красных вязаных шапочках, и все молодежь, молодежь.
Павел Иванович отошел в сторонку, стоял, ждал, когда пройдут рабочие. Он подумал, что после первой смены на работу заступит вторая и, может, он найдет кого-нибудь из тех, кто ему поможет.
Он стоял, пока поток людей не начал уменьшаться, пока из проходной не стали выходить по одному, по два человека, а потом опять взошел на дорожку, которая вела к заводу…
…Он узнал эту женщину, когда подошел к ней совсем близко. Сначала подумал: «Где я ее видел?» — а потом вспомнил, остановился, оглянулся — та, в зеленом пальто, которая была на суде у Зайчика…
Женщина, видно, не узнала его, потому что прошла мимо равнодушно и теперь спешила, грузно ставя ноги в черных сапогах, размахивая руками.
Павел Иванович круто повернулся и пошел за женщиной, еще не зная, как остановить ее, как с ней заговорить, но понимания уже, что эта женщина знает о Зайчике больше, чем кто-либо, и ему повезло, что он ее увидел.
Женщина в зеленом пальто спешила, не подозревая, что кто-то смотрит ей в спину, идет за ней следом, что кого-то она теперь очень интересует. Она груно, не по годам тяжело ставила ноги, и из-под ее сапог вылетали комочки снега, тут было открытое место, и дул сильный ветер, неся с собой колючий, мелкий снег, но женщина будто и не слышала ветра, снега, шла, не обращая внимания на них.
Павел Иванович все ближе подходил к ней, зашел немного сбоку и увидел синеватые жилки на ее щеках, губы с остатками губной помады.
— Извините, пожалуйста, — тронул он ее за локоть.
Женщина слегка испуганно оглянулась, посмотрела на Павла Ивановича с недоумением, с минуту что-то будто вспоминая, потом, наверное, вспомнила, но лицо ее не стало мягче, она, кажется, еще больше испугалась.
Павел Иванович догадался, что она узнала его, узнала в нем человека из суда, и от этог насторожилась.
Он заговорил с ней мягко, стараясь рассеять эту настороженность:
— Мне хотелось бы… Мне надо с вами поговорить… Вы не волнуйтесь, я к вам ничего плохого не имею, я так…
Женщина слушала, ничего не отвечая, только смотрела на него с ожиданием.
— Вы были на суде, когда судили Зайчика Виктора Павловича… Скажите, пожалуйста, кто вы ему будете? — спросил Павел Иванович.
Женщина уже немного успокоилась, — может, почувствовала, что ему самому почему-то неловко.
— Я… эта… тетка ему… Он мне племянник, — ответила она и кашлянула, прикрыв ладонью губы.
— Тетка? — переспросил Павел Иванович. — Понимаете, я хотел бы с вами поговорить. Мы, советский суд… Мы не только судим человека, мы хотим узнать, почему человек стал на такую дорогу… Зайчик получил свое, получил то, что заслужил, но меня, как заседателя и просто как человека…
Павлу Ивановичу самому стало неловко за свою напыщенность, за то, что он, как хороший демагог, святыми словами прикрывает свое, маленькое. Но женщина этого, видно не почувствовала, она смотрела уже на Павла Ивановича доверчиво и с участием.
Мимо них проходили рабочие, посматривали на свою работницу и на солидного человека с портфелем, которые стояли посреди дороги, обходили их, иногда оглядывались. С треском проехал мотоциклист в желтой каске, в ватных штанах, за ним вились клубы синего дыма, но ветер тут же рассеивал их.
— Мне надо с вами поговорить, — еще раз сказал Павел Иванович и оглянулся, будто искал место, куда бы можно было пойти, чтоб укрыться от ветра и снега, чтоб остаться вдвоем, чтоб никто не мешал им. Но справа было открытое поле, когда-то перекопанное бульдозерами, взрытое гусеницами кранов, и теперь на нем из-под снега выпячивались бугры, а слева — карьер. Дорога с завода вела на тихую деревянную улицу, на ней было лучше, чем тут, на открытом месте, но разве на улице поговоришь с человеком, да еще с незнакомым?
— У вас здесь близко нет какого-нибудь кафе или ресторанчика? — спросил Павел Иванович. — Мы там посидели бы в тепле, поговорили, — сказал он.
Женщину такое предложение, кажется, смутило, она оглянулась, будто ища где же тут какое-нибудь кафе или ресторан, пожала плечами.
— Тут, близко, нет. В микрорайоне есть, но далековато, — ответила она неуверенно.
Павел Иванович глянул в сторону микрорайона, который простирался за заводом. Он не хотел отступать, не хотел оставлять женщину, решил уговорить ее пойти в микрорайон, но та вдруг сказала:
— Да нет, не надо в кафе… Я же с работы, так одета, — посмотрела она на свои ноги в тяжелых черных сапогах. — Если уж так… то я живу недалеко, одна живу, вон там, — показала она в сторону новых домов, что подступали к деревянной улице.
Это было, вероятно, самое лучшее. Если женщина живет одна…
— Вот и хорошо, — сразу согласился Павел Иванович. — Я вас недолго задержу, вы уж извините, что я так…
Они пошли — жещина чуть впереди, Павел Иванович за ней, чувствуя и неловкость, и волнение, еще хорошо не зная, как начнет с ней разговор, чтоб выяснить самое главное, самое важное для себя.
— Мы тут в бараке жили, а теперь барак снесли и нам квартиры дали, — говорила женщина, оглядываясь на Павла Ивановича. — В бараке, знаете, как было — на керогазах есть варили, воду ведрами из колонок таскали, — а теперь все в доме, так мы не нарадуемся.
— Да-а, новая квартира — это хорошо, — сказал Павел Иванович, поспевая за женщиной, которая шла быстро, иногда оборачиваясь на него, будто проверяя, идет ли он за ней.
— Вон наш дом, — показала она на высокое новое здание, которое выступало сразу за деревянной улицей. — Отсюда и балкон мой виден, третий с края, на четвертом этаже.
Женщина еще все, видно, переживала радость новоселья и делилась этой радостью с ним. Павел Иванович бросил взгляд на те балконы — на одном висело белье, на другом к стене было прислонено что-то большое, видно, пружинный матрас.
По деревянной улице дошли они до переулка, где стоял этот новый дом и строилось еще несколько, — кран поднимал вверх балку, гудел экскаватор. На деревянную улицу был нацелен бульдозер, он стоял, будто готовый к бою танк, казалось, ждал только команду, чтоб наступить на нее и стереть с лица земли.
По крутой, узкой лестнице они поднялись на четвертый этаж, женщина вынула из кармана ключик, открыла дверь.
В небольшом коридорчике она разделась и осталась в синей вязаной кофте, которая туго облегала ее грудь, в коричневой юбке, волосы у нее были подстрижены до уха и сбоку заколоты приколкой.
Женщина пригласила раздеться и Павла Ивановича, и он повесил на вешалку свое пальто, шапку, портфель поставил в уголке на полу, зашел в квартиру.
Квартира была однокомнатная, чистая, новая, кажется, здесь еще пахло побелкой, свежей краской. Возле стены стояла никелированная кровать, застланная голубым пикейным покрывалом, в уголке был шкаф с зеркалом на дверце, посредине круглый стол, покрытый скатертью, связанной кружочками из белых ниток.
В этой чистой, скромной квартире Павел Иванович вдруг почувствовал себя как на шиле, не знал, куда стать, куда девать руки, что-то его беспокоило, стало неприятно, что он пришел сюда выуживать, что ему здесь придется врать.
Хозяйка поставила ему стул, пригласила сесть, и он сел возле стола, чувствуя, как дрожит у него все внутри, как хочется закурить. Увидел на подоконнике начатую пачку «Беломора» и хотя никогда не курил папирос, курил только сигареты, обрадовался.
— У вас папиросы? Можно взять? — спросил у хозяйки.
— Ага, можно, можно. — Хозяйка подала ему пачку, быстро сходила на кухню и принесла коробку спичек, вместо пепельницы поставила перед Павлом Ивановичем блюдце с желтым ободком.
Павел Иванович взял папиросу, протянул пачку хозяйке, чтоб и она закурила, но та покачала головой, отказалась.
— Нет, я не курю, это забыл тут один человек, — ответила она и застеснялась, а Павел Иванович подумал, что папиросы забыл, видно, ее кавалер.
Хозяйка тоже села за стол, спиной к шкафу с зеркалом, и Павел Иванович видел в зеркале ее затылок с подстриженными волосами, спину, обтянутую синей кофтой.
Надо было начинать разговор, ради которого он и пришел сюда, но Павел Иванович не знал, как его начать. Хозяйка тоже, видно, ждала, что он скажет. И он начал, откашлявшись, — поперхнулся дымом, отвык курить.
— Я, понимаете, шел на завод, думал найти парней, которые с вашим племянником в общежитии, но встретил вас. А как вас зовут? Надо же нам познакомиться.
— Марусей меня зовут, — ответила женщина.
— А меня Павлом Ивановичем. Расскажите мне, Маруся, я буду так вас называть, потому что вы молодая, намного моложе меня… расскажите, пожалуйста, как жил ваш племянник, почему он стал таким… — Павел Иванович опять затянулся дымом папиросы.
— Что ж тут рассказывать, товарищ заседатель! — вздохнула Маруся. — Витька — сын моей сесты. Сестра с ним горя хлебнула, а теперь и я. На завод его устроила, — работай, живи, как люди, — так нет… Если б сестра знала, в гробу перевернулась бы, она умерла в прошлом году.
Павел Иванович ловил в Марусином рассказе то, что помогло бы ему узнать, кто родители Зайчика. «Сын сестры… сестра умерла в прошлом году…» Не может быть, чтоб Таня умерла, она ведь совсем молодая, моложе меня, ну наверняка же Зайчик чужой, я просто вбил себе в голову…»
— Это же надо, такой позор, — говорила Маруся. — И скажу я вам — раньше всякое было, ну, пил, ну, хулиганил, но чтоб человека ограбить… Я вам скажу, все это водка, все она, ну разве трезвый сделал бы такое? Конечно, если бы вы помогли как-нибудь этому дураку, то пусть бы помогли. Если бы покойница сестра знала… Да этот Витька, может, и свел ее в могилу, столько она с ним, бедная, горя натерпелась… Да и дурака того жалко, может, отчим мозги отбил, чтоб его могила отбила. Скажите: почему это хорошие люди умирают, а поганых земля носит?..
Павел Иванович опять ловил в Марусином рассказе то, что было важно для него. Значит, у этого Зайчика был отчим. Что ж, Таня могла выйти замуж… Не надо больше тянуть, пусть уж скорее она говорит, он ведь приготовился ко всем, так почему же теперь боится?
— У вашего племянника был отчим… А отец?.. Отец его кто? — спросил он глуховатым, чужим для самого себя голосом.
Маруся провела ладонью по скатерти, опять вздохнула.
— Как вам сказать… Отец… где-то собакам сено косит… Бросил он ее. Еще когда ребенок не родился. Ну, а потом кто бы хороший взял ее с ребенком, вышла замуж за вдовца, за пьяницу, тот одну жену свел в могилу, и Валю нашу…
Как только Павел Иванович услышал имя «Валя», в груди у него что-то будто покатилось. Он потушил папиросу, придавив ее на дне блюдца, вынул из кармана платок, вытер лоб, шею. Он уже плохо слушал, что говорила Маруся дальше, в ушах у него звучало одно имя — Валя. Он хотел услышать его еще раз, еще раз убедиться.
— Так, говорите, вашу сестру, мать вашего племянника, звали Валя? — спросил Павел Иванович, спросил и будто ступил на минное поле: а вдруг Маруся другой раз не назовет это имя, а вдруг она оговорилась?
— Ага, Валя, — подняла Маруся глаза на Павла Ивановича.
Железный обруч, что несколько дней сжимал грудь Павла Ивановича, начал отпускать, защекотала, шевельнувшись, радость. Но Павел Иванович уже боялся поверить самому себе, спросил еще раз, для большей уверенности:
— А где она работала?
— На фанерной фабрике, — ответила Маруся. — И тот там работал, Витькин отец, Зайчик этот самый. А потом завербовался и уехал на лесоразработки, так до сих пор там и разрабатывает, ни слуху о нем, ни духу…
За стеной играло радио, то ли оно и раньше играло, то ли Павел Иванович только сейчас услышал музыку. Смеялся, бегал, чем-то стучал ребенок. Павлу Ивановичу показалось, что это играет, смеется и бегает сама жизнь, и так хорошо ему вернуться в эту жизнь, зная, что осужденный Зайчик совсем чужой ему человек, что его родила какая-то Валя, которой он никогда не знал, никогда в жизни не видел.
А Маруся рассказывала:
— Он ведь бил Валю и Витьку бил, еще ребенком учил пить водку, мальчишке пяти лет не было, а он нальет ему в стакан и кричит: «Пей, гад, все равно пить будешь!»
«Кто это кого бил?.. Ага, тот вдовец бил Валю, и Витьку бил, учил пить водку… Боже мой, сколько у нас еще дикости… Бедная женщина…»
— Я тогда еще маленькая была, Валя намного старше меня, но и то помню, как она к нам прибегала, вся избитая. Еще когда мама жива была, все время уговаривала Валю, чтоб бросила его, так не бросала, голову опустит и говорит: «Пусть бьет, мне все равно, тот один раз ударил, а век буду помнить…» Это она о том, о Витькином отце, который бросил ее. А красивый был мужчина, я вам скажу, и любила его Валя, а этого, пьяницу, и правда, как ты бросишь, если двое деток и от него появилось, девка теперь-то уж большая, шестнадцать лет, а парню десять, с таким отцом и он неизвестно кем вырастет.
Павел Иванович никак не мог привыкнуть к своей радости, но он уже овладел собой и опять слушал Марусю, тем более что теперь не боялся ее слушать, каждое ее слово возвращало ему покой и уверенность. Он искренне жалел ту Валю, жалал и того парня, Зайчка, если б мог, то был бы рад ему чем-то помочь. Он вспомнил улыбочку Зайчика, как тот ухмылялся на суде, — что это было, бравада хулигана, мне, мол, ничего не страшно, или болезнь человека, с детства отравленного алкоголем, с детства сильно битого? Где кончается одно, где начинается другое, где болезнь, а где распущенность, что из чего начинается?
Оконные стекла начали синеть, короткий зимний день кончался. Маруся встала, включила свет, и Павел Иванович подумал, что ему надо подниматься, идти домой, что уже поздно, на улице стемнело. Вспомнил, что не предупредил жену, она, видно, ждет, не знает, куда он подевался.
Обычно когда он задерживался, то предупреждал или звонил, но тут нет телефона.
А Маруся опять села на свое место и снова начала рассказывать. Она, видимо, была из тех женщин, которые любят поговорить, которых, когда войдут в охоту, и остановить трудно. А может, просто у нее наболело, накипело, а исповедаться не перед кем, живет одна. Она рассказывала то о сестре, то о Витьке, то о себе, — как Витька в школе плохо учился, как Валя горевала с ним, как из кожи вон лезла, чтоб накормить и одеть детей, потому что тот пьяница все пропивал.
— Ну а того, Витькиного отца, не искали? — спросил Павел Иванович, уже скорее для того, чтоб поддержать разговор и показать Марусе, что он слушает. — Алименты надо было взыскать.
Маруся помолчала, глядя в сторону, на застланную голубым покрывалом кровать, пожала плечами.
— Что ж тут искать… Если человек убегает, то на черта его искать. И не столько тех алиментов было бы, сколько волокиты. Я вам скажу, время было такое после войны, мужчин поубивало, баб много осталось, девки повырастали, всем замуж хотелось, некоторые девки и сами на шею вешались, отбивали мужиков. Хотя как посмотришь, так и теперь свет не лучше, — женятся, разводятся, мужчины много пьют. И у меня есть один, сватается, но я боюсь связыватьсяЯ, потому что выпивает.
Павел Иванович подумал, что, видно, этот человек и оставил пачку «Беломора», которая теперь лежала на столе.
Надо было вставать, идти домой. Что сказать этой женщине на прощанье, чем закончить разговор? Поблагодарить за то, что рассказала, попросить извинения за то, что отнял у нее столько времени?
ОНа ведь с работы, видно, голодная. Павел Иванович сегодня тоже не обедал и вдруг почувствовал, что сильно хочет есть.
Дождавшись, когда Маруся прервала свой рассказ, он встал. И Маруся поднялась со стула, вздохнула, кажется, ей было даже жалко, что этот солидный человек сейчас уйдет.
— Так я подумаю, может, что-нибудь удастся сделать для вашего племянника, — сказал он.
Маруся согласно кивнула головой.
— Спасибо, вам, спасибо. Оно бы, конечно, хорошо, если б сестра знала, в гробу перевернулась бы.
Она пошла в коридорчик, сняла с вешалки пальто Павла Ивановича, подала ему. А тот одевался и отводил от Маруси глаза, — знал, что ничего он не сможет сделать, Зайчик будет отбывать наказание, и дай бог, чтоб колония пошла ему на пользу.
Маруся набросила на голову платок, надела пальто — собралась провожать Павла Ивановича.
— Не надо, Маруся, оставайтесь дома, я и так вас утомил своим визитом, — уговаривал ее Павел Иванович, но Маруся не согласилась.
— У нас на лестнице лампочка не горит, да и возле дома дорогу еще надо знать, я провожу вас, хотя бы до улицы, — сказала она.
На лестнице действительно было темно, и Маруся пошла впереди.
— Дайте руку, — сказала она Павлу Ивановичу, — у нас лестница крутая, еще споткнетесь.
Павел Иванович подал руку, и Маруся взяла ее. Рука у Маруси была теплая и немного шершавая, она крепко держала Павла Ивановича и вела его за собой, как слепого.
На улице было светло от снега, да он еще все падал, слабый, мелкий. Впереди горел огнями город, и оттуда слышался гул машин, заскрипел на кольце трамвай. Справа, там, где шло строительство, горел прожектор, снежинки кружились возле него, и казалось, что они не падают вниз, а летят кверху. На стене, сложенной из кирпича, трудились рабочие, сверкала электросварка.
Маруся выпустила руку Павла Ивановича, пошла впереди его по заснеженной дорожке, около которой лежала еще строительная щебенка.
— Это у нас теперь непорядок, — сказала она, — а когда окончат те дома, то везде асфальт положат, скверов насадят, фонари поставят, не хуже будет, чем в центре.
— Да, район тут хороший, — согласился Павел Иванович. — Тихо у вас, и воздух чистый, не то что в центре, где столько машин.
— Жить бы теперь да жить, — оглянулась Маруся на Павла Ивановича, — и хлеб у людей есть, и к хлебу, и квартир уже столько построили, да вот люди сами портят себе жизнь. У одних ума не хватает, у других — совести.
Они подошли к деревянной улице, которая была похожа не деревенскую, где-то даже, как в деревне, залаяла собака.
— Что ж, спасибо вам, дорогая Маруся, — остановился Павел Иванович и подал руку на прощанье. — Спасибо за все, что вы мне рассказали, я вам очень благодарен.
Маруся крепко, по-мужски, ответила на пожатие, потом спрятала руки в карманы пальто.
— Не за что благодарить, — сказала она. — Это вам спасибо. Если уж что сможете… — начала она с просьбой в голосе, потом неожиданно вскинула на Павла Ивановича глаза, лицо ее стало тверже. — А может… Может, и не надо ничего делать… Пусть посидит, может, ума наберется, пусть знает, что раз напакостил, так и заплатить за это надо. Может, на пользу ему пойдет колония — пить отвыкнет.
За время, что ходил в заседателях, Павел Иванович многого насмотрелся, не раз видел, как родители, родственники из кожи вон лезли, чтоб обелить своего недоросля, чтобы выгородить от наказания. Сын одной дамы пырнул ножом человека, так та дама совсем серьезно доказывала, чтоэ то потерпевший сам себя ударил.
Павел Иванович пожал Марусе руку выше локтя, сказал:
— Не знаю, я… сам не знаю, как лучше. А вам… вам я желаю… чтоб счастливо жили вы в вашей новой квартире, чтоб человек, который за вас сватается, бросил пить.
Маруся засмеялась.
— Чтоб ваши слова да богу в уши.
— Ну, будьте здоровы, — еще раз попрощался с ней Павел Иванович.
И пошел, пошел быстрее к трамваю, который, слышно было, недалеко стучал по рельсам.
С трамвая он пересел в троллейбус, вышел из троллейбуса на своей остановке. В подъезде по привычке открыл почтовый ящик — он был пуст, видно, жена или дочь забрали почту. Легко поднялся на свой четвертый этаж, открыл своим ключом дверь.
Дочь играла на пианино, жена сидела на диване, пододвинув близко к себе торшер. читала английский журнал:
— Где ты ходишь, где ты пропадаешь? — напустилась она на Павла Ивановича, как только он вошел в комнату. — Ждем, ужинать без него не садимся.
— В институте был, занятия проводил, семинар, — ответил он.
— Так не мог позвонить? И что это за занятия такие вечером? Тебе всегда больше чем кому-нибудь надо. Ирочка! — позвала она. — Ужинать!
Жена ворчала, но он не обращал на это внимания: жена ворчала, жалея его.
Он ел долго и много и никак не мог утолить голод, никак не мог наесться. Жене это нравилось, и они подкладывала и подкладывала ему в тарелку. Сама жевала и рассказывала о своих школьных новостях, вспоминала, как прошел ее день рождения.
— По-моему, неплохо все было, весело, только Митька приволок этого бородатого.
— А по-моему, он симпатичный, — сказала дочка, взяв с блюдца печенье.
— Симпатичный! — передразнила мать. — Там, за бородой, и не разберешь, симпатичный или не симпатичный, и вообще тебе еще рано присматриваться к мужчинам.
Людмила Макаровна глянула на мужа, сцепила пальцы и покачала головой; это означало: вот посмотри, какие там девочки, какой теперь свет пошел.
После ужина Павел Иванович сказал жене, что хочет принять ванну. Она принесла ему чистое белье, большое махровое полотенце.
Он тер мочалкой свое белое тело, которое уже начинало оплывать жирком, и ему казалось, что он смывает, счищает грязь не только с кожи, но и с души, что ему становится легче, свободнее. Он долго полоскал рот, казалось, все еще ощущал запах папиросы, которую сегодня выкурил, потом стоял под душем, сгонял руками воду с тела, тер ладонями лицо. Ванная наполнилась паром, совсем запотело зеркало, висевшее над умывальником.
Потом он долго растирал тело махровым полотенцем. Оделся, причесал влажные волосы, с сожалением замечая, что их стало в последнее время меньше, особенно впереди, увеличились, полезли вверх залысины.
Свежий, будто только что на свет родился, он вошел в гостиную, взял сегодняшние газеты, которые лежали на низком столике, сел в свое кресло.
Он полистал газеты, остановился на статье «Высшая школа, ее задачи». Читал, в чем-то соглашался, в чем-то не соглашался с автором, уже дочитывая статью, вдруг вспомнил проходную завода, женщину в зеленом пальто — Марусю, ее новую квартиру. Все вспомнилось как сквозь туман, как сквозь сетку мелкого снега, который сыпался сегодня целый день, кружился возле прожектора, и казалось, что он не падает вниз, а летит кверху. Как будто говорил он с Марусей, сидел в ее квартире не сегодня, а когда-то, давным-давно.
— Может, телевизор посмотрим? — подошла к нему жена. — Сегодня начинают показывать какой-то многосерийный художественный фильм. А свеженький ты какой, как огурчий, — погладила она его по щеке.
Он взял ее руку, поцеловал, и это значило, что настроение у него хорошее, что у него все нормально, что в доме у них мир и согласие.
Замигал включенный женой телевизор. Дочка тоже пришла из своей комнаты, присела на ручку кресла возле отца, обняла его за шею теплой рукой.
Он наклонил голову дочери ближе к себе, поцеловал дочь в щеку — щека у дочери была гладкая, словно шелковая. И тут же вспомнил, будто снова почувствовал прикосновение, шершавую Марусину руку, как вела она его за собой по темной лестнице. Теперь показалось ему, что это было вот-вот, только что.
На экране телевизора замелькали кадры: кто-то, одетый в штатское, стрелял в немца, другой штатский бросал немца в бездну, молодая красивая женщина целилась в кого-то из пистолета, и дуло пистолета было направлено просто на зрителей, рвались бомбы, гудели самолеты.
Павел Иванович любил фильмы о войне, любил и детективы, и теперь он начал смотреть на экран, ожидая чего-то интересного. Недалеко от него, на диване, сидела жена, она надела очки, чтоб лучше было видно, рядом с собой он чувствовал теплый бок, теплую руку дочери.
И вдруг Павел Иванович заметил … он плохо за тем, что происходит на экране. Он не понимает, что сделал девушка, которую тащат два немца. Он не услышал, что сказал парень в берете. Почему засмеялись жена и дочь?..
Ну конечно, он смотрит телевизор, а думает совсем о другом… Таня… Таня… Где-то ведь она живет… Не может быть, чтоб и она умерла, как та Валя…
На экране рвались бомбы.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|