Флориды
ModernLib.Net / Античная литература / Апулей Луций / Флориды - Чтение
(стр. 3)
Поэты обыкновенно подменяют эту сцену, которую вы видите перед собой, тем или иным городом, как, например, тот автор трагедий [100], который говорит устами актера:
Вот Киферон священный [101], Либер здесь живет.
Или еще у комического поэта:
Ничтожного местечка просит Плавт у вас В большом и красотою гордом городе: Афины он сюда без архитектора Перенесет [102].
Вот и мне разрешите заменить ее, но не каким-нибудь отдаленным заморским городом, а курией самого Карфагена или его библиотекой. Итак, если я произнесу нечто достойное курии, представьте себе, что вы слушаете меня в самой курии, а если речь будет отличаться ученостью, – что вы читаете ее в библиотеке. Пусть же изобилие моего красноречия окажется достойным величия этого собрания, и да не изменит оно мне здесь, где я мечтал бы обнаружить дарование самого искусного из всех ораторов!
Но правы, конечно, те, кто утверждает: никогда не выпадает свыше на долю человека такая удача, чтобы не было к ней примешано чего-то неприятного, так что и в самой полной радости есть какая-то, пусть даже очень незначительная, неудовлетворенность, и мед каким-то образом смешивается с желчью: нет розы без шипов [103]. Я сам неоднократно испытывал это прежде, испытываю и сейчас: чем большими представляются мне ваши благосклонность и одобрение, тем сильнее величайшее уважение к вам сковывает мне язык. И это я, тот самый человек, что столько раз выступал без малейшего затруднения в чужих городах, теперь, среди своих сограждан колеблюсь и запинаюсь, и – удивительное дело! – сами соблазны отпугивают меня, поощрения сдерживают, побуждения останавливают! Разве мало у меня поводов к тому, чтобы чувствовать себя уверенно среди вас? Ведь мой родной дом стоит на вашей земле, детские годы знакомы вам, учителя – ваши сограждане, философская школа известна, голос мой вы слышали, книги читали и по заслугам оценили. Да! Моя родина там, где заседает собрание Африки, то есть – ваше собрание, мое детство прошло среди вас, учителя мои – вы, и мои философские взгляды хоть и сложились окончательно в аттических Афинах, но наметились они здесь, мой голос, говорящий на обоих языках [104], вот уже шестой год как звучит в ваших ушах и хорошо вам известен, а что касается моих книг, то никакая похвала ни в каком ином месте не может быть для них дороже, чем ваше суждение и одобрение. Эти столь крепкие и многочисленные узы взаимных связей влекут вас послушать меня в той же мере, в какой уменьшают мою уверенность в себе, и мне было бы легче произнести похвальное слово в вашу честь в любом другом городе, чем стоя перед вами: так уж устроены люди, что в окружении близких по вине скромности исчезает решительность, а в окружении чужих людей истина легко и свободно находит свое выражение. Поэтому всегда и повсюду я прославляю вас как моих родителей и первых наставников, вручая вам плату за учение, но не ту, которую софист Протагор [105], назначивши, не получил, а ту, которую мудрец Фалес [106] получил, не назначая. Да, я вижу, о чем вы просите – сейчас расскажу и о том, и о другом.
Софист Протагор, человек обширных и разносторонних знаний, отличавшийся среди первых изобретателей риторики своим красноречием, согражданин и сверстник естествоиспытателя Демокрита [107] – у него-то и заимствовал Протагор все свое учение целиком – этот-то самый Протагор, как рассказывают, назначил своему ученику Эватлу плату за учение непомерно высокую, правда, но с одним необдуманным условием: Эватл лишь в том случае обязывался уплатить деньги учителю, если выиграет свое первое дело в суде. Итак, Эватл, человек от природы изворотливый и хитрый, с легкостью изучив все способы вызывать у людей жалость, все ловушки, которые противные стороны ставят друг другу, все словесные уловки, решает, что с него достаточно, что он уже знает все, что хотел знать, и начинает уклоняться от выполнения договора, ловко придумывает отсрочку за отсрочкой, водит учителя за нос, не соглашаясь в течение довольно долгого времени ни взять на себя ведение дела, ни уплатить долг. Наконец, Протагор вызвал его в суд и, рассказав об условии, на котором он принял Эватла в число своих учеников, сделал вывод в форме дилеммы: «Если я выиграю, – сказал он, – тебе придется отдать мне плату по приговору суда, а если выиграешь ты, все равно придется тебе расплачиваться – в соответствии с нашим договором: ведь тогда окажется, что ты выиграл свое первое дело в суде. Таким образом, выиграв, ты попадаешь под действие условия, проиграв, – под действие приговора». Стоит ли говорить, что сделанное умозаключение показалось судьям убедительным и неопровержимым? Но Эватл – недаром он был лучшим учеником такого небывалого хитреца! – вывернул наизнанку эту дилемму. «Если так, – заявил он, – то ни в том, ни в другом случае я не должен тебе того, что ты требуешь. В самом деле: либо я выигрываю, и тогда решение судей освобождает меня от всех обязательств, либо проигрываю, и тогда моя правота устанавливается на основании договора, где говорится, что я не должен ничего платить, если проиграю свое первое дело в суде, то есть – наше сегодняшнее дело. Итак, в любом случае я буду оправдан: проиграв – нашим условием, выиграв – судебным определением» Не кажется ли вам, что эти обращенные одно против другого доказательства софистов напоминают колючки, сцепившиеся в комок от ветра: с обеих сторон шипы равной остроты, одинаковой глубины уколы, обоюдонаносимые раны? Оставим же вознаграждение за протагорову науку, со столькими трудностями, со столькими терниями сопряженное, людям изворотливым и алчным. Насколько прекраснее другое вознаграждение – то, что попросил, как рассказывают, для себя Фалес.
Фалес Милетский, один из тех знаменитых семи мудрецов [108] и, несомненно, самый великий среди них – ведь это он был у греков первым изобретателем геометрии, самым опытным испытателем природы, самым знающим наблюдателем светил, – проводя маленькие черточки, делал великие открытия: он изучал смены времен года, ветров дуновения, планет движения; грома дивное грохотание, звезд по кругам своим блуждания, солнца ежегодные обращения, а также луну – как она прибывает, родившись, как убывает, старея, и почему исчезает, затмившись. Так вот, этот самый Фалес уже в глубокой старости создал свое божественное учение о солнце, устанавливающее соотношение между размерами солнца и длиною окружности, которую оно описывает. (Я не только знаком с этим учением, но даже подтвердил правильность его своими собственными опытами). Говорят, что вскорости же после своего открытия Фалес рассказал о нем Мандраиту из Приены [109]. Тот, придя в восторг от этой новой и неожиданной истины, предложил Фалесу просить любое вознаграждение за такой замечательный урок. «Для меня будет достаточным вознаграждением, – ответил мудрый Фалес, – если, пожелав сообщить кому бы то ни было о том, чему ты у меня выучился, ты не станешь приписывать этого открытия себе, но заявишь во всеуслышание, что оно сделано мною, и никем иным». Прекрасное вознаграждение, несомненно, достойное такого мужа и непреходящее! Да, потому что и по сей день и впредь во все времена Фалес получал и будет получать от нас – всех тех, кто действительно знакомится с его трудами, – это вознаграждение за свои исследования небесных явлений.
Таким именно вознаграждением повсюду расплачиваюсь я с вами, карфагеняне, за воспитание и наставления, которые я получил от вас в детстве. Везде я объявляю себя питомцем вашего города, везде прославляю вас всеми средствами; ваши науки изучаю я с особенным рвением, ваше могущество превозношу с особенным воодушевлением, ваших богов почитаю с особенным благоговением. Вот почему и сегодня, обращая свою речь к вашему слуху, я считаю самым благоприятным началом для нее слово об Эскулапе, божественная воля которого благосклонно и открыто охраняет твердыню нашего Карфагена [110]. Я исполню для вас гимн в честь этого бога, написанный латинскими и греческими стихами и посвященный мною ему. Ведь меня нельзя назвать безвестным его служителем или новым почитателем, или неблагодарным жрецом, нет, я смиренно приносил уже ему в дар и прозу и стихи свои. И сегодня я исполню в честь его гимн на обоих языках, присоединив к нему в виде вступления диалог – тоже по-гречески и по-латыни Собеседниками в этом диалоге будут Сабидий Север и Юлий Персии, питающие заслуженную и горячую любовь и друг к другу, и к вам, и к общественному благу, одинаково отличающиеся ученостью, красноречием и доброжелательством, так что даже трудно сказать, что в них особенно замечательно – скромная уравновешенность, ревностное трудолюбие или принесенная почетными должностями слава. Ничто не нарушает единодушия этих двух людей, и есть лишь один вопрос, который рождает у них споры и соперничество, – кто из них больше любит Карфаген; в эту борьбу оба вкладывают все свои силы, и ни тот, ни другой не терпит поражения. Полагая, что разговор между ними и вашему слуху приятен будет, и мне, как тема сочинения, подойдет, и богу благочестивым подношением послужит, я начинаю свою книгу с того, что один из моих старых товарищей по занятиям в Афинах расспрашиваем Персия по-гречески, о чем я говорил накануне в храме Асклепия. Постепенно в разговор вступает Север, которому я поручил вести беседу на языке римлян. А Персии, хоть и он тоже превосходно знает латинский язык, сегодня все же будет говорить перед вами на аттическом наречии.
XIX.
Знаменитый Асклепиад [111] был одним из самых выдающихся врачей и, не считая одного только Гиппократа, превосходил всех остальных. Он был первым, кто начал применять вино для лечения больных, но, разумеется, давал это лекарство в нужный момент, определяя его с большой точностью благодаря той внимательности, с которой наблюдал за пульсом, его неправильностями и перебоями. Так вот, однажды, возвращаясь домой из своего загородного поместья, заметил Асклепиад вблизи городских стен пышный катафалк и множество людей, которые пришли на похороны и теперь огромной толпой стояли вокруг, все такие печальные, в поношенной, грязной одежде [112]. Врач подошел поближе, чтобы, по свойственному человеку любопытству, узнать, кого хоронят, так как на все свои вопросы не получал никакого ответа, а может быть, и для того, чтобы посмотреть, нельзя ли извлечь из этого случая чего-нибудь полезного для своих занятий. Но, право же, сама судьба ниспослала его человеку, лежавшему на погребальных носилках и разве что только не сожженному. Уже все члены этого несчастного были осыпаны благовоньями [113], уже лицо его смазали душистою мазью, уже омыли и умастили труп и почти закончили все приготовления, когда Асклепиад, осмотрев его и внимательно отметив некоторые симптомы, снова и снова ощупывает тело человека и обнаруживает, что в нем теплится жизнь. Немедленно он восклицает: «Этот человек жив! Гоните же прочь факелы, прочь огни уберите, костер разберите, поминальные яства с могильного холма на стол перенесите» [114]. Тем временем поднялся говор, одни утверждали, что на этого врача можно положиться, другие вообще насмехались над медициной. Наконец, несмотря на протесты близких, которые, вероятно, не хотели упускать наследства из рук или, может быть, все еще никак не могли поверить Асклепиаду, врачу удалось добиться для мертвого краткой отсрочки и, вырвав его, таким образом, из рук могильщиков [115] и словно вернув из преисподней, доставить снова домой. Тут он немедленно восстановил ему дыхание и, с помощью каких-то лекарств, немедленно вернул к жизни душу, скрывавшуюся в тайниках тела.
XX.
Один мудрец [116], ведя беседу за столом, произнес слова, ставшие знаменитыми: «Первая чаша принадлежит жажде, вторая – веселью, третья – наслаждению, четвертая – безумию». Но о чашах Муз должно сказать наоборот: чем чаще следуют они одна за другой, чем меньше воды подмешано в вино [117], тем больше пользы для здоровья духа. Первая – чаша учителя чтения – закладывает основы, вторая – чаша филолога – оснащает знаниями, третья – чаша ритора – вооружает красноречием. Большинство не идет дальше этих трех кубков. Но я пил в Афинах и из иных чаш: из чаши поэтического вымысла, из светлой чаши геометрии, из терпкой чаши диалектики [118], но в особенности из чаши всеохватывающей философии – этой бездонной нектарной чаши. И в самом деле: Эмпедокл [119] создавал поэмы, Платон – диалоги, Сократ – гимны, Эпихарм [120] – музыку, Ксенофонт – исторические сочинения, Кратет – сатиры, а ваш Апулей пробует свои силы во всех этих формах и с одинаковым усердием трудится на ниве каждой из девяти Муз, проявляя, разумеется, больше рвения, чем умения, но, может быть, именно этим в наибольшей мере заслуживая похвалы. Ведь во всяком порядочном деле похвально стремление, а успех – во власти случая, равно как в преступных занятиях, в свою очередь, караются даже злодейские замыслы, которым не удалось осуществиться: если руки и остались чисты, то разум все-таки запятнан кровью. Стало быть, как для наказания достаточно помышлять о том, что наказуемо, так точно и для похвалы достаточно стремиться к тому, что приносит славу. А что может стяжать славу более великую или более верную, чем похвальное слово Карфагену, вашему городу, где каждый житель – человек высокообразованный, где все науки нашли себе место: дети изучают их, молодежь украшена ими, старики обучают им О, Карфаген, досточтимый наставник нашей провинции, Карфаген, небесная Муза Африки, Карфаген, Камена [121] облаченного в тогу народа [122]!
XXI.
Случается так, что даже не терпящая никаких отлагательств поспешность находит благовидный предлог для задержки, и нередко радуешься препятствиям на пути собственных намерений. Вот, например, путешественники, которым нужно поскорее добраться до места: они предпочитают скакать верхом, а не сидеть в повозке, чтобы не связываться с обременительной поклажей, неуклюжими телегами, неторопливыми колесами, ухабистыми дорогами; прибавь сюда еще груды камней, выступы корней, ручьи средь лугов, склоны холмов [123]. Ну так вот, стараясь избежать всего этого, они выбирают себе верхового коня, неутомимого и резвого, способного и везти много, и бежать быстро, который
Шагом единым холмы и долины легко покрывает,
как говорит Луцилий [124]. И все же, если в то самое время, когда, оседлав такого коня, они несутся во весь опор по дороге, повстречается им кто-нибудь из лиц высокопоставленных, человек знатного рода, влиятельный, знаменитый, то, как бы они ни спешили, все же из почтения к нему они умерят бег, замедлят шаг, остановят коня и спрыгнут немедленно на землю. Прут, который они взяли с собой, чтобы погонять коня, этот хлыст они переложат в левую руку и, освободив таким образом правую, подойдут поближе и поздороваются [125]. Затем, сколько бы ни продолжалась их беседа, они будут идти рядом и отвечать на все вопросы. Одним словом, любую задержку они воспримут как должное, без всякого неудовольствия.
XXII.
Кратета, этого знаменитого последователя Диогена, его современники в Афинах чтили словно домашнего духа-хранителя. Не было ни одного дома, который был бы заперт для него; не было у главы семейства такой сокровенной тайны, в которую не был бы своевременно посвящен Кратет; во всех тяжбах и ссорах между родичами он бывал посредником и судьею. Рассказывают про Геркулеса поэты, будто некогда мужеством своим он смирил ужасных чудовищ в человеческом и зверином образе и очистил от них землю. Подобным образом, в борьбе против гнева и ненависти, алчности и похоти, а также и остальных чудовищ и позорных пятен духа человеческого таким Геркулесом был Кратет. Все эти страшные язвы он изгнал из умов, очистил от них семьи, укротил пороки. Полунагой, как и Геркулес, и, подобно ему, среди всех выделявшийся своей дубинкой [126], он даже родом был из Фив, откуда, как говорит предание, происходил Геркулес.
Но прежде чем стать настоящим Кратетом, он числился среди первых фиванских граждан как человек знатного рода, владелец многочисленной челяди, украшенного просторным вестибулом [127] дома, прекрасной одежды, прекрасных поместий. Позже, когда он понял, что наследственное имущество не может служить ему никакой защитой, никакой опорой в жизни, что все преходяще и непрочно, что все богатства, сколько ни есть их под небом, все они, вместе взятые, нисколько не помогают жить счастливо…
XXIII.
Вот вам, например, прекрасный корабль, умело построенный, надежно сбитый изнутри, искусно украшенный снаружи, с послушным кормилом, крепкими канатами, высокою мачтою, превосходным топом [128], великолепными парусами, снабженный, наконец, всем, что полезно в плавании и приятно для взора; но если этим кораблем не правит кормчий или если правит им буря, с какою легкостью, вместе со всем своим замечательным снаряжением, исчезнет он, поглощенный пучиною, или разобьется о скалы!
Или вот еще врачи, которые приходят навестить больного. Ни один из них не обнадеживает его на том основании, что видит в доме комнаты, увешанные красивыми картинами, штучные потолки [129], обитые золотом, мальчиков и юношей прекрасной наружности, толпою стоящих в спальне вокруг ложа. Нет, врач, как только сядет рядом с больным, берет его руку, осматривает ее, нащупывает пульс и определяет силу его биения, и если обнаружит какие-нибудь перебои или неправильности, объявляет больному, что недуг его не из легких. Богач выслушивает запрещение принимать пищу, и в тот день не получает в своем собственном доме, где все дышит изобилием, ни крошки хлеба, в то время как вся его челядь пирует и веселится; его высокое положение ничем не может помочь ему в этом случае.
ПРИЛОЖЕНИЯ
Апулей
II век н. э. принято характеризовать в современной исторической науке как «эпоху временной стабилизации империи»; общепринятый прежде термин «золотой век Антонинов» подвергся строгому пересмотру и вполне обоснованной критике, так как даже в течение этого века, сравнительно спокойного в области внешней политики, внутренний процесс распада и перерождения античного рабовладельческого строя неудержимо шел вперед. Однако было бы несправедливо отрицать, что время правления Антонинов все же представляло собой некоторое затишье между отшумевшими бурями эпохи Клавдиев и Флавиев и надвигающимся кризисом III века, едва не приведшим империю к полному крушению. Отсутствие внешних войн и быстрой смены правителей, все более тесные и оживленные сношения между восточной и западной частями империи дали возможность развиться новой своеобразной культуре, не носящей ярко выраженного национального характера, культуре синкретической и космополитической. Синкретизм охватывает все области умственной и духовной жизни: в философии начинают стираться резкие границы между школами; даже наиболее далекие друг от друга стоики и эпикурейцы в области этики сближаются друг с другом, а с другой стороны, космология стоиков связывает их с идеализмом и эклектизмом Академии и неопифагорейства; более того, философия, как целое, начинает терять свой прежний рационалистический характер и метод и постепенно сливается с религиозно-мистическими учениями и культами, существовавшими искони, но не имевшими прежде ничего общего с философией, как таковой. В этот общий поток вовлекаются и литература и язык: границы между чисто-греческой и чисто-римской литературой стираются, так как римляне начинают писать по-гречески (напр., Элиан), а греки, египтяне, африканцы – по-латыни. Знание двух языков и свободное владение ими становится необходимым признаком образованности, а сама эта образованность становится все более широкой, но вместе с тем и все более поверхностной; с ней прекрасно уживаются самые нелепые суеверия, вера в магию, чудеса, превращения, призраки и демонические существа; отдельные писатели, как Лукиан, тщетно пытаются бороться против иррационализма, но и они не могут дать ничего, кроме скептического и иронического отношения ко всему существующему, не могут дать положительных идей и руководства в жизни и вынуждены уступить роль руководителей представителям самых различных культов, то фанатикам, то шарлатанам. Вся эта странная эпоха с ее сочетанием мистики и скептицизма, показного блеска и внутренней опустошенности, беспокойных поисков чего-то лучшего и полного равнодушия к любому проявлению жестокости, подлости и разврата – вся она нигде не отразилась более ярко и всесторонне, чем в творчестве талантливого африканца Апулея.
Биографические сведения об Апулее почерпнуты в основном из его собственных произведений; однако год его рождения определяется и объективными данными; проконсулом Африки в 157/58 гг. был некий Клавдий Максим, который был председателем суда на процессе против Апулея по обвинению его в занятиях магией; из речи Апулея, произнесенной им на этом суде и носящей название «Apologia sive pro se de magia liber», видно, что Апулею в это время было 30 – 33 года; следовательно, он родился в двадцатых годах (принята дата 124/25 гг. н. э.), во время правления Адриана; расцвет его творчества падает на правление Антонина Пия; из имен еще нескольких проконсулов, упоминаемых в сборнике отрывков из его речей под названием «Florida» («Цветник»), можно заключить, что в семидесятых годах он был еще жив. Дальнейших дат его жизни мы не имеем.
Уроженец Мадавры, колониального города на границе Гетулии и Нумидии, Апулей был сыном крупного, довольно состоятельного чиновника, получил в юности хорошее образование и имел влечение к риторике и философии; начав изучение этих наук в своем родном городе, он завершил его в Карфагене, а когда, после смерти отца, он унаследовал некоторые средства, то употребил их на поездку в Афины, где продолжал изучение философии, примкнув к школе платоников. Оттуда он направился в Рим, где, в совершенстве овладев латинским языком, стал выступать в суде; однако средств его на жизнь в Риме не хватало, он вернулся в Мадавру и некоторое время занимал там почетные должности в городском управлении; но страсть к путешествиям не покидала его и он отправился в Александрию. По дороге он тяжело заболел и был вынужден остановиться в городе Эе (теперь Триполи) для лечения; там произошел крутой поворот в его судьбе: он встретился со своим бывшим соучеником в Афинах, Понтианом, уроженцем Эй, и, поддавшись его уговорам, а может быть, соблазняемый спокойствием и достатком, женился на матери Понтиана, Пудентилле, состоятельной вдове; Пудентилле было за сорок лет, и Апулей, отзываясь о ней с большим уважением, нигде, однако, не говорит о браке по любви; именно этот брак и принес ему большие неприятности, так как родственники ее первого мужа, рассчитывавшие завладеть ее имуществом, обвинили Апулея в том, что он околдовал Пудентиллу, которая после смерти мужа долго отказывала всем, сватавшимся к ней. Процесс состоялся в городе Сабрате и кончился, по-видимому, полным оправданием Апулея, так как, судя по отрывкам его позднейших речей (в «Флоридах»), он избрал своим постоянным местом жительства Карфаген, где пользовался большим почетом и славой лучшего оратора и занимал должность верховного жреца. Еще при его жизни в честь его были поставлены в Карфагене две статуи (Флор., XVI).
Несмотря на то, что врагам Апулея не удалось погубить его, выдвинув против него обвинение в магии, – обвинение очень опасное, грозившее смертью, – за ним в позднейшие времена утвердилась слава мага, о чем свидетельствует Августин. По всей вероятности, этому способствовала не столько его «Апология», сколько его знаменитейшее произведение – «Метаморфозы» (или «Золотой осел»), в котором как фабула основного повествования, так и многие вставные новеллы все время вращаются вокруг мистико-магических тем.
Апулей был весьма высокого мнения о себе: явно не без удовольствия зачитывает он в начале «Апологии» (4) обвинительный акт по своему адресу, гласящий: «мы обвиняем перед тобой философа красивой наружности… столь же красноречиво изъясняющегося по-гречески, как и по-латыни»; и хотя он далее иронически опровергает эти обвинения, указывая на свои спутанные кудри и свое якобы безуспешное стремление к красноречию, но он в течение всей речи упорно подчеркивает свое прекрасное образование, широту своих интересов, и философских, и научных, свою воспитанность, уменье одеваться, сочинять и декламировать стихи и не раз издевается над своим противником, Сицинием Эмилианом (братом первого мужа Пудентиллы), называя его «деревенщиной, тупицей» и т. п. В отрывках речей он тоже хвалится своей многосторонностью: он, по его словам, испил в Афинах из многих чаш, он вкусил прекрасный напиток поэзии, чистый – геометрии, терпкий – диалектики и, наконец, нектар философии; но он не только воспринял все это, он научился и быть творцом во многих областях: «Эмпедокл создавал поэмы, Платон – диалоги, Сократ – гимны, Эпихарм – музыку, Ксенофонт – исторические сочинения, Кратет – сатиры: а ваш Апулей с одинаковым усердием трудится на ниве всех девяти Муз» (Флор., XX), – пишет Апулей, очевидно, считая это большим достоинством, хотя тут же с ложной скромностью прибавляет: «правда, он проявляет при этом больше рвения, чем умения». В «Апологии» он с таким же самодовольством говорит о своих естественно-научных и оптических изысканиях, но особенно настойчиво называет себя философом, погруженным в разрешение высших вопросов жизни и мироздания.
Достоверного изображения Апулея мы не имеем, но один медальон IV или V века, дошедший до нас с его именем, изображает его именно таким, каким его рисует обвинительный акт, цитируемый в «Апологии», – правильное, несколько женственное лицо, обрамленное длинными густыми локонами.
Произведения Апулея дошли до нас не полностью. По его словам, он писал по-гречески и по-латыни, но сохранились только следующие латинские сочинения: упомянутые уже «Апология» (в 103 главах), «Флориды» (23 отрывка из речей, избранных неизвестно кем и когда), роман «Метаморфозы» (в 11 книгах) и три философских трактата: «О Платоне и его учении» (изложение натурфилософии и этики Платона, довольно примитивное и поверхностное), «О божестве Сократа» (риторическое рассуждение о природе сократовского «дэмониона» и существовании демонов – промежуточных существ между богами и людьми) и «О мире» (популярное изложение трактата «???? ??????», приписываемого Аристотелю).
О не дошедших до нас сочинениях Апулея известно отчасти из его собственных упоминаний о них, отчасти из сочинений различных позднейших авторов. Эти сочинения можно разделить на несколько групп: 1) поэтические произведения (шуточные и любовные стихи, гимны, панегирик консулу Орфиту); 2) эпитомы по истории Рима (упоминаемые Присцианом); 3) речи (упоминаются самим Апулеем и Августином); 4) сочинения научного характера (о рыбах, о деревьях, о сельском хозяйстве, о медицине, астрономии, арифметике и музыке); 5) роман под названием «Гермагор» (о нем упоминают Присциан и Фульгенций). О потере этого последнего сочинения можно пожалеть, так как, несомненно, именно в этой области Апулей проявляет огромный и редкий талант. Во всем остальном, не исключая и стихов (образцы которых он приводит в «Апологии»), он не возвышается над уровнем обычного ритора, а свои философские знания он безусловно оценивает слишком высоко.
Философская ценность дошедших трех трактатов Апулея весьма невелика. «Апология» и «Флориды» свидетельствуют о хорошем знании риторики, об остроумии, ловкости и искусном владении языком, а также дают много интересного для знания быта того времени; но все эти произведения не доставили бы Апулею той прочной и широкой известности, которую он заслужил своим блестящим романом «Метаморфозы», единственным в своем роде.
Оба произведения Апулея, дошедшие до нас полностью, чрезвычайно интересны и несомненно заслуживают как с исторической, так и с литературной точки зрения еще большего внимания, чем то, которое уделялось им до сих пор. Хотя Апулей, почти единственный из писателей поздней эпохи, не может пожаловаться на то, что его предали забвению, но полного анализа его произведений, который бы раскрыл их историческую ценность и их литературную «фактуру», мы все же пока не имеем.
Хронологическое соотношение «Апологии» и «Метаморфоз» было не раз предметом разногласий исследователей: так как «Апология» почти точно датирована (см. выше) 50-ми годами II века, то вопрос заключался в помещении «Метаморфоз» раньше или позже «Апологии». Некоторые исследователи относили их ко времени пребывания Апулея в Риме, т. е. к его возрасту в 27 – 28 лет, другие считали, что «Метаморфозы» отнюдь не носят на себе печати юношеского произведения, а являются итогом большого жизненного опыта, переработанного острым умом и облеченного в утонченную, до мелочей продуманную форму. К этому, несколько абстрактному доводу присоединяется и то обстоятельство, что противники Апулея, на суде в Сабрате не преминули бы выдвинуть против него, обвиняемого именно в занятиях магией, сочиненную им книгу, свидетельствующую о детальнейшем знакомстве его с самыми разнообразными культами, магическими обрядами, поверьями и суевериями. Поэтому из двух различных гипотез о датировке «Метаморфоз» большую вероятность, безусловно, имеет вторая.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|
|