– Кто дал тебе американские сигареты?
– Один офицер, с которым я познакомился в клубе, – ответил я, мешая ложь с правдой.
– Вор крадет у людей, – продолжала мама, заметив мое смятение. – А у кого крадешь ты?
– Я краду у жизни. Единственное различие между вором и мной в том, что я оставляю опись того, что краду. Я оставляю слова на бумаге, книги – улики моего преступления.
– Но твои слова имеют ценность, являясь отражением жизни, они – то, что плюсуется к ней, а не вычитается, не так ли?
– Я похож на сказочную принцессу, которая всю ночь вплетает соломинки в золотые нити. Правда, я делаю все наоборот – превращаю драгоценную материю жизни в никому не нужную бумагу. Моя жизнь – длинная ночь запертого в четырех стенах диабетика, жаждущего вкусить сладость действительности, которая противопоказана ему, поскольку разъедает его кровь.
Я положил руки на теплое тулово чайника, чтобы согреть их. Сидзуэ коснулась моего лба.
– Я посоветовала бы тебе не сидеть за письменным столом в такую беспокойную ночь, как эта. Что-то тревожит тебя.
– Я встревожен не больше, чем всегда.
– Ты ужасно выглядишь. Может быть, тебе не стоит работать сегодня ночью?
– Представь лучше, как я буду выглядеть завтра в министерстве, – пожаловался я.
Признаюсь, что выражение беспомощности, появившееся на лице Сидзуэ после моих слов, доставило мне удовольствие. Я поцеловал ее руки.
– Не расстраивайся, дорогая мамочка. Я не собирался огорчать тебя, вор в моем понимании – нарушитель обычаев и традиций. Я буду всегда нарушать их, этой ночью, завтрашней или любой другой. Потому что я не могу не писать.
«Это придает мне уверенность в своих силах», – подумал я, целуя руки матери губами, которые все еще пахли блевотиной. Я признавал, что никогда в жизни не говорил со своей матерью просто, так, как это обычно делают другие сыновья.
Внезапно мне захотелось чего-нибудь покрепче, нежели чай, заботливо поданный матерью.
– Есть у нас дома спиртное? В конце концов, сегодня новогодняя ночь.
– Твой отец допил вечером виски. Осталось немного джина. Если хочешь, я могу принести.
Я терпеть не могу джин. Мне отвратителен не столько его вкус, сколько запах, таинственным образом вызывающий в памяти образ бабушки Нацуко, мадам де Сад моего детства.
Мать принесла полбутылки джина. Работая, я потягивал его из зеленой медицинской склянки. Бесцветная жидкость вызвала во мне знакомые жутковатые ощущения. Я снова увидел мадам де Сад, которая посмотрела на меня сверху вниз своими внушающими ужас шаманскими глазами. Ее горничная Цуки положила на обнаженную спину мадам де Сад несколько шариков моксы. Специфический аромат курящейся моксы, тлеющей на плоти Нацуко, напоминал запах джина. Я увидел бабушку в зрелом возрасте – некрасивую леди с лошадиным лицом (лошадиные черты я унаследовал от нее); она носила старомодную прическу игирису-маки – короткую английскую стрижку, популярную в среде дам из высшего общества в период правления императора Мэйдзи. Женственное тело перезрелой красавицы Нацуко в кимоно с отогнутыми назад полами странно контрастировало с мужеподобным лицом. Однако диковатый, вдохновенный взор ее глаз, воспламеняемых приступами мигрени и ишиаса, свидетельствовал о том, что когда-то она была красавицей, мучившей своих поклонников.
Я никогда не видел бабушку нагой, так как Цуки, соблюдая правила приличий, всегда ставила ширму перед ее кроватью в западном стиле. На этой кровати я был рожден. И на ширме тоже изображалось рождение. Рассказ о нем я как-то услышал из уст бабушки. Нацуко знала огромное множество легенд и преданий. На первой створке ширмы была нарисована дочь бога моря, Тоетама-химэ, плывущая к берегу на большой черепахе. На следующей картинке она входила в «сарай без дверей», как говорилось в древнем японском мифе, – родильную хижину, построенную из перьев большого баклана. Тоетама-химэ, собравшись рожать, попросила своего мужа Хоори не смотреть на нее. Но его разбирало любопытство. Он заглянул в хижину и увидел, что жена превратилась в вани – морского дракона длиной в восемь морских саженей. Оскорбленная Тоетама-химэ оставила новорожденного сына на попечение сестры и возвратилась в глубоководный дворец отца.
Вот так родился отец Дзимму, первого императора Японии. В один прекрасный день, двадцать шесть столетий до моего рождения, богиня солнца Аматерасу даровала Зеркало Божественности нашему первому императору Дзимму. От него ведет свою историю императорская династия Японии. Наши древние хроники говорят об «ама-цу-хи-цуги» – «небесно-солнечной преемственности» и устанавливают непрерывную линию наследования императорского трона с тех незапамятных дней до нашего времени.
Традиция утверждает, что легендарный солнечный восход японских императоров произошел 11 февраля 660 года до н. э. Страшно далекая от нас дата. Мне все же больше нравится то, как исчисляла время правления японских императоров Нацуко. Она говорила, что нас отделяет от первого из них двадцать шесть столетий. Это более обозримый отрезок времени. Двадцать шесть веков – короткий промежуток, соединяющий нас с эпохой богов, обитавших на Плавучем небесном мосту.
В детстве, просиживая в комнате тяжело больной бабушки, я каждую ночь проходил по этому Плавучему мосту. Но одну историю она мне никогда не рассказывала – правдивую историю моего рождения, связанную с ширмой, па которой изображена богиня Тоетама-химэ. Я узнал ее, когда мне исполнилось девять лет, и моя мать Сидзуэ решила поведать о безграничной жестокости Нацуко.
– Сразу после твоего рождения, – начала она, – Цуки поставила возле моей кровати ширму с изображением Тоетамы-химэ, перевернув ее вверх тормашками, а это являлось знаком того, что человек умер. Увидев такое, твой отец побледнел и страшно разгневался на Цуки. Но она сказала, что это Нацуко приказала ей поступить так, потому что кровать загрязнена «кега» человека, лежащего на ней, то есть моей кровью. Так твоя бабушка предъявила свои права па кровать, на которой ты родился. И действительно, с тех пор кровать перешла к ней.
Нацуко потребовала отдать ей не только кровать. На сорок Девятый день после моего рождения [2] меня забрали у матери, и следующие двенадцать лет я находился под строгой опекой Нацуко. Власть свекрови над невесткой традиционно простирается очень далеко. Но поступок бабушки, похитившей меня у матери, выходит за рамки. Нацуко была человеком крайностей, что проявилось и в этот раз. Роль моей матери была сведена к роли кормилицы, приход которой Нацуко строго контролировала по своим карманным часам.
Символизирует ли что-нибудь число сорок девять, день, в который меня перенесли в комнату бабушки с ее оранжерейным климатом? Не знаю, во всяком случае, я не нашел никаких указаний ни в наших древних хрониках, ни в фольклоре. Нацуко была одержима странной идеей «педиатрической нумерологии», которую почерпнула в одном немецком учебнике по евгенике. Отсюда проистекало ее стремление хронометрировать время моего кормления грудью и представление о диете. Я был объектом целеустремленного экспериментирования Нацуко. Такая участь постигла в семье лишь меня одного. Когда через несколько лет родились моя сестра Мицуко и брат Киюки, Нацуко не проявила ни малейшего интереса к их рождению.
С первого дня моего двенадцатилетнего карантина в комнате Нацуко вся семья уверовала, что я слабый, болезненный ребенок, которому угрожает смерть. И вина за утверждение в семье этого «неоспоримого символа веры», как саркастически выражался отец Азуса, лежит на Нацуко.
Не думаю, что в основе стремления бабушки изолировать меня лежала фанатичная любовь ко мне. Скорее дело в высокомерии, граничившем с безумием. Бессердечная страсть Нацуко, проявления бездушной опеки, заменившей мне материнскую заботу и искоренившей способность получать удовольствие, причинили мне самые жестокие страдания. Мои чувства ограничены сферой страдания. Лишь боль, которую я испытываю, является доказательством моего существования. Именно страдания парадоксальным образом возбуждают меня и заставляют испытывать воображаемые эмоции. Я поклоняюсь богине нереальности как холодный, увлеченный рациональными построениями любовник, который не может получить удовольствие в мире людей. Это – наследие Нацуко, и я лишен способности сожалеть о нем.
Нормальный человек – если подобная фикция, конечно, существует – мог бы, пожалуй, спросить меня:
– Как?! Вы не испытываете никаких сожалений по поводу того, что лишены способности любить? Да еще хвастаете этим?
Однако психология начинается не с нормы, а с «загадочного исключения», как заметил Ницше. Кроме того, если я начну оправдываться, то рискую впасть в психологическую апологетику, а это вскоре приведет к тому, что вскроются «причины», в силу которых я будто бы стал писателем. Однако факты биографии вовсе не делают человека писателем. Биография очень многого не объясняет в авторе, даже если он сам пишет ее. Что может объяснить то обстоятельство, что все детство я провел в комнате бабушки? Ведь у каждого человека было свое детство, счастливое или в разной степени несчастное, но не каждый стал заниматься литературным трудом. Если я вину за свое писательство возложу на бабушку, это мало что объяснит. Тем не менее в подобном утверждении что-то есть, как в жутковатом крике павлина.
То, что я хочу рассказать о своем детстве, может показаться нечеловечески холодным, как сухой лед. Я это прекрасно понимаю. Существуют правдоподобные объяснения моей закоренелой жестокости, но ни одно из них меня не интересует. И все же я хочу предложить в качестве объяснения одну аналогию. Дети, которые растут там, где зимой температура опускается ниже нуля, часто довольно зло разыгрывают своих младших приятелей, не подозревающих о подвохе. Старшие велят самому младшему прижаться губами к замерзшему металлу, например, к медной щели для писем в почтовом ящике. Подобный поцелуй, конечно, заканчивается тем, что губы жертвы как будто приклеиваются к металлу. Малыш, к всеобщему веселью, отдирает их вместе с кожей.
Эту шутку, древнюю, как сам император Дзимму, сыграли со мной. А я впоследствии сыграл ее с другими. Но я так возлюбил боль и страдание, что с тех пор стал сам причинять их себе, и делал это столь часто, что мои ободранные губы превратились в кровавое месиво.
– Посмотрите только на этого ребенка! – часто восклицала Нацуко, обращаясь к домочадцам, когда я приходил из Школы пэров домой. – Вы видите, что сделала с его губами постоянная лихорадка?
Загрубевшая шелушащаяся кожа на губах являлась для Нацуко доказательством моей врожденной склонности к туберкулезу.
Однажды зимним вечером 1931 года, за ужином, Нацуко объявила о своем решении отдать меня с апреля в Школу пэров. Возражения не принимались. Я должен в соответствии с амбициозными желаниями Нацуко поступить в это привилегированное учебное заведение, основанное в 1821 году экс-императором Кокаку для сыновей императорской фамилии и аристократии.
Бабушка была неумолима. После ее заявления между взрослыми за столом началось ожесточенное сражение, но оно, как всегда, не дало положительных результатов. Моя судьба решилась. Я, не поднимая глаз, смотрел в свою тарелку, на которой, как обычно, лежали белые кусочки вареного филе палтуса и картофельное пюре. Мне не разрешали есть ни конфеты, ни бобовые джемы. В качестве десерта подавали только вафли, сухое печенье и очищенные, тонко нарезанные яблоки. Еду для меня готовила личная служанка бабушки Цуки, и все блюда были совершенно безвкусными, как те, что готовил ужасный повар в «Сонате призраков» Стриндберга. Продукты были выварены и лишены питательных свойств. Я наблюдал за тем, как красивые бабушкины пальцы с маникюром чистят для меня мандарин, тщательно удаляя тонкую белую кожицу с долек. Это моя доза витамина С, которую очищали от биофлавоноидов. Я помню изящные пальцы дедушки Ётаро, бывшего губернатора Сахалина, в свое время отправленного со скандалом в отставку. Сидя за столом, застеленным клетчатой скатертью, он раскладывал на ней зернышки апельсина, играя сам с собой в го. Я вижу своего отца Азусу, нетерпеливо вертящего в руках сигарету. Ему не разрешалось курить в моем присутствии, поскольку у меня слабые легкие.
Я не осмеливался поднять глаза и взглянуть на мать. Красота Сидзуэ стала приобретать налет грусти и хрупкости, с тех пор как Нацуко взяла мою судьбу в свои руки. Каждая новая победа Нацуко, казалось, делала мою мать еще более печальной и очаровательной. Заявление Нацуко заставило порозоветь бледные щеки Сидзуэ, и они стали похожи на цветы, которые распускаются лишь в холодном печальном свете луны. Я ощутил, как сильно она сочувствует мне, и сердце мое сжималось от боли и тайного блаженства.
– Неужели вас не пугает, что ваш внук в Школе пэров в течение многих лет будет страдать от снобизма своих одноклассников, детей аристократов? – спросила Сидзуэ у свекрови.
– Вот именно, – сказал мой отец Азуса, – праздные, высокомерные, глупые сыновья герцогов и баронов будут презирать его.
Сильно нервничая, он взял сигарету в рот, но тут же вспомнил, что не может прикурить ее. Рука Нацуко, кормившая меня дольками мандарин, дрогнула.
– Попроси, пожалуйста, свою молодую жену не говорить о том, чего она не понимает, – обратилась бабушка к сыну. После семи лет брака Нацуко все еще пренебрежительно называла маму «молодой женой», а не «дочерью», как это принято в японских семьях.
– Конечно, в школе есть какой-то процент учащихся из незнатных семей, таких, как наша, – продолжал Азуса, не обращая внимания на раздражение матери, – но это люди, добившиеся социального успеха, они по крайней мере могут похвастать тем, что стали нуворишами.
Азуса своим язвительным замечанием неожиданно поддержал мою мать, но не из-за царившего между ними согласия, а из-за глубокой отцовской горечи – он не желал отдавать меня в Школу пэров. Отец завидовал тому, что, окончив это привилегированное учебное заведение, я получу огромное преимущество. Кроме того, его сильно беспокоило бремя финансовых расходов на мое обучение – еще одно проявление расточительности Нацуко, а расплачиваться за капризы матери должен Азуса из своей скудной зарплаты государственного служащего. В годы Великой депрессии среднему классу, состоявшему из мелких чиновников, таких как мой отец, приходилось особенно туго. Азуса вынужден был содержать все семейство Хираока.
Отважный вызов, брошенный Сидзуэ, дал Азусе возможность оспорить аристократические претензии матери и намекнуть на ее полную финансовую безответственность.
– Моя жена права, – сказал он. – Мальчика будут постоянно унижать, тыкать в нос его низким социальным положением. Посмотрите на него – ни мускулов, ни влиятельных родственников, ни денег!
– Чье положение ты осмеливаешься называть низким? Если только твое собственное, но не положение мальчика. – Нацуко обвела сидящих за столом членов семьи таким яростным взглядом, что все опустили глаза. – В нем, как и во мне, течет благородная кровь, дающая нам превосходство над окружающими.
Ётаро вздохнул. Ему не терпелось вернуться в свою комнату, чтобы сыграть в го, выпить саке и спеть прекрасным тенором несколько баллад, услышанных в мюзик-холле. Ётаро обычно предпочитал держаться в стороне от семейных ссор. Его не волновали растущие долги и властные проделки Нацуко. Однако на сей раз он не выдержал и заговорил.
– Женщина, ты способствуешь тому, что мальчик самым абсурдным образом будет все больше отдаляться от своей ближайшей родни, – произнес дедушка и замолчал с таким видом, будто его утомила эта речь.
На губах бывшего бабника заиграла улыбка.
– Неужели ты не понимаешь, что в конце концов превратишь ребенка в маленькое печальное чудовище? – передохнув, продолжал Ётаро.
– Я прекрасно понимаю, что делаю. Я отделяю золото от гальки, – ответила Нацуко, цитируя фразу из документа девятого столетия, который строго разграничивал социальные ранги.
– Принеси мне чашку саке, – велел Ётаро горничной Цуки и обратился к Азусе: – Прикури же, наконец, свою сигарету. Это принесет мальчику не больше вреда, чем действия твоей матери.
– Вы должны признать, уважаемая свекровь, – вновь попыталась Сидзуэ урезонить Нацуко, – что Кимитакэ – хилый, застенчивый мальчик, он не умеет вести себя по-мужски. Подумайте, как он будет чувствовать себя в школе, целью которой является воспитание боевого характера и в которой спорт ставят выше всех академических наук?
– Он воспитан как девчонка потому, что все эти годы ты держала его взаперти, – бросил Азуса обвинение в лицо матери и выдохнул облачко дыма.
– Вы считаете его девчонкой? – Нацуко рассмеялась. – Надеюсь, я увижу, как эта девчонка будет учиться среди себе подобных в Школе пэров, а потом в Императорском университете. Он добьется в жизни большего, чем вы.
Напоминает честолюбивый разговор имперских государственных служащих. «Добиться большего» в устах Нацуко означало приблизиться к недоступному императору и звучало как насмешка над неудавшейся карьерой Азусы.
– Императорский университет – это, конечно, достойная цель в жизни, – согласилась Сидзуэ, тщетно стараясь утихомирить Нацуко. – Но чтобы добиться ее, не обязательно поступать в Школу пэров.
– Достаточно окончить обычную школу, в которой преобладает преподавание гуманитарных дисциплин. Кстати, обойдется дешевле, – добавил Азуса, хорошо зная, что Сидзуэ намекает на учебное заведение, директором которого был ее отец.
– Дешевле обойдется? Неужели тебя волнуют только деньги? – презрительно спросила Нацуко. – Что же касается вас, молодая жена, то неужели вы ничему не научились, живя в этом доме?
Есть вещи, которые человек не в состоянии понять. Лучше притвориться слепым, чем повторять банальности. Вы когда-нибудь слышали рассказ об одной придворной даме периода Хэйан? Однажды на пути к святыням Камо она увидела странно одетых женщин, двигавшихся, пятясь, по полю. Они то наклонялись, то вновь выпрямлялись. Дама не могла понять, зачем они кланяются. В этой загадочной сцене нет ничего необычного для тех, кто сеет рис. Такую картину видел каждый житель японской деревни. Но для придворной дамы она так и осталась непостижимой.
– Я знаю этот анекдот из книги «Записки у изголовья» Сэй Сёнагон, – сказала моя мать.
– Ага, молодая жена притворяется образованной! А вы помните, почему Сэй Сёнагон отнеслась к этим крестьянкам так неодобрительно?
– Потому что они пели песню о соловье – птице, которую, по мнению дамы, дозволено воспевать только придворным поэтам.
– Правильно. Соловей, следовательно, был своего рода собственностью Хэйанского двора. Сеявшие рис крестьянки остались безымянными в этой истории – как и ваши предки из простонародья. Этикет запрещал Сэй Сёнагон называть их, но она признала факт осквернения привилегированного языка знати. Она мудро посоветовала притвориться слепым, чтобы избежать беды. Вы понимаете, о чем идет речь, молодая жена?
– Понимаю.
Одинокая слеза скатилась по щеке моей матери.
– А ты, соловушка, понимаешь? – спросила меня бабушка, зловеще улыбаясь.
Я молча кивнул. Комок подкатил к горлу, и я боялся, что меня сейчас вырвет.
Ётаро с жалостью смотрел на Сидзуэ:
– Не расстраивайся, дочка. Твой Кимитакэ все равно обречен стать государственным служащим в третьем поколении.
– Это троекратное несчастье семьи, – дерзко заявила Сидзуэ. Ее опрометчивое замечание привело бабушку в такую ярость, с которой могла сравниться, пожалуй, только ярость морского дракона из мифа о Тоетаме-химэ.
– Что ты знаешь о несчастьях, ты, ничтожное невоспитанное создание?
И Нацуко разразилась длинной речью, которую все мы уже не раз слышали, но которая тем не менее все еще производила на нас впечатление. Она ударяла тростью в пол в такт своим словам, подчеркивая их, как это делает излагающий родословную своего персонажа актер в театре Но, расхаживая по сцене и отбивая такт шагами. Бабушка была урожденной Нагаи и происходила из самурайского рода сторонников сегунов Токугавы.
Со стороны матери она была наследницей Мацудэра, известных министров при дворе Токугавы. Преданность режиму Токугавы дискредитировала Нагаи в 1868 году в период реставрации императорской власти. И при новом режиме отец Нацуко лишился всех привилегий. Нацуко постоянно повторяла фразу, которая вобрала в себя всю ее горечь: «Благородство и преданность приводят к утратам и гибели с такой же неизбежностью, как и преступление». По мысли Нацуко, когда-нибудь я должен отомстить за ее обиды олигархам императорского двора.
После ужина я сидел на низеньком табурете и рассматривал ширму с изображениями Тоетамы-химэ. Из-за ширмы доносился запах моксы. Сверху из «гетто», в котором обитали мои родители, слышался плач Сидзуэ, вопли моего младшего брата и крики Азусы, возмущенного императорским указом, вновь урезавшим заработную плату. Чиновники с окладом более ста иен (равнявшихся пятидесяти долларам) стали получать на десять процентов меньше.
За ширмой лежала Нацуко с приступом мигрени.
– Азуса, Азуса тренькает у меня в голове…
Даже я, шестилетний мальчик, улыбнулся этой игре слов. «Азуса» в переводе с японского означает «катальпа». Тренькая на струне лука, сделанного из дерева катальпы, мико – духовидец – вызывает демонический дух госпожи Аои в одноименной драме театра Но.
Однажды бабушка поведала мне историю, связанную с луком из катальпы. Она рассказала, что наша фамилия Хираока впервые упоминается в сделанных в 1827 году храмовых записях деревни Сиката, расположенной близ Кобэ в центральной Японии. Запись появилась там только потому, что наш предок совершил преступление. Речь шла о юноше, который пронзил стрелой священного белого фазана в усадьбе местного даймё. Таким образом подлинная история нашей семьи началась с преступления и позора для отца юноши, Хираоки Тазаемона, лишившегося впоследствии дома за проступок сына. Согласно легенде, сложившейся в эпоху Хань, белый фазан является добрым предзнаменованием обретения власти, а уничтожение белого фазана навлекает несчастья на преступника и его потомков.
Этим рассказом Нацуко в присущей ей иносказательной манере сообщила мне, что стремление к успеху и респектабельности в нашей семье обречено на неудачу. Нацуко считала себя белым фазаном, убитым безымянным преступником. Вспоминая прошлое, я понимаю теперь, что мой отец, должно быть, хорошо знал эту притчу. В Азусе Нацуко тоже с детства воспитывала чувство собственной греховности и обреченности на неуспех в жизни.
Бедная моя бабушка! Ее амбиции свелись теперь к воспитанию маленького мальчика, на чьи слабые плечи она возложила бремя грозного титула последнего самурая из рода Нагаи. В мои обязанности самурая входило посреди ночи провожать ее за руку в туалет. Необходимость подобных визитов диктовалась тем, что Нацуко страдала заболеванием почек. Я боялся длинного темного коридора, в котором ждал ее, дрожа у дверей туалета. Меня ободряли лишь звуки, свидетельствующие о том, что скоро моя вахта подойдет к концу – стоны Нацуко, шипение текущей в фарфоровый унитаз мочи, шум воды ватерклозета, который на рубеже веков был последним писком моды. Этот коридор представлялся мне Плавучим небесным мостом, он связывал мир живых с ёми – подземным царством мертвых, с которым я с тех пор свел близкое знакомство.
В нежилой комнате, расположенной рядом с бабушкиной, хранились реликвии Нагаи. Здесь были самурайские доспехи фантастической ракообразной формы, ощетинившиеся мечами подобно морскому ежу, а также устрашающие воинские маски под париками из конских хвостов и шлемами в форме пагоды. Я видел, как они приходили в движение, оживали, металлические руки тянулись к ручке двери… Я видел, как ручка поворачивается, и кричал:
– Бабушка!
Однако она никогда не слышала меня или притворялась, что не слышит.
Страшнее всего было одному возвращаться из туалета. Горничная Цуки обычно провожала меня до третьего поворота коридора, а потом оставляла одного.
– Ты уже большой мальчик и можешь сам, без сопровождающих, вернуться в комнату, – говорила она.
Цуки, ужасная старуха, она любила издеваться надо мной. В ее обязанности входило сметать пыль с доспехов рода Нагаи. Порой она заставляла меня входить вместе с ней в комнату с реликвиями, хотя прекрасно знала, что я боюсь переступать ее порог. Мой страх доставлял ей удовольствие. Часто она предупреждала меня, чтобы я остерегался Норико – женщины, прислуживающей за столом. По словам Цуки, эта служанка подсыпала мне в суп бамбуковые щепки и крысиный яд. Время от времени старуха говорила, окидывая взглядом сокровища Нагаи:
– Еще одна реликвия исчезла. Ее продали, чтобы заплатить долги твоего дедушки. Скоро мне не с чего будет сметать пыль.
Особенно неприятен мне был ее смех.
Цуки свято верила в синтоистских богов и соблюдала все обряды этой религии. Само ее имя связано с синто. Слово «цуки», луна, восходит к богу луны Цукуёми, который ведает страной, где властвует ночь, и является богом счета лун в подземном царстве. Каждое утро я видел, как Цуки в кимоно с подоткнутыми полами моет уборную бабушки, и ее приветствие являлось для меня своего рода напоминанием о необходимости почитать бога уборных. Цуки познакомила меня с духами ками, которых надо бояться и уважать и которые обитают во всех предметах и явлениях, – в море, горах, деревьях, громе, драконах, драгоценных камнях, зеркалах, эхе, лисах. И в персике тоже.
Помню, как однажды Цуки заманила меня в уборную, чтобы открыть одну тайну. Она разрезала зрелый персик, сунула в щель большие пальцы обеих рук и разломила плод пополам. По ее запястьям тек сок.
– Посмотри внимательно на то, что внутри, – сказала служанка.
Я увидел косточку персика – красноватую, морщинистую, покрытую волосками. Она походила на блестящий моток пряжи.
– Выпей его сок, маленький хозяин, – велела Цуки.
Я втянул в себя прозрачную жидкость, пахнувшую персиком, антисептическим составом, которым Цуки мыла уборную, и сортиром.
– Спроси бабушку, что все это означает, – сказала она, вытирая мои липкие щеки.
Цуки говорила, что слепые духовидцы, которых в народе называли «мико», на севере страны изготавливали из косточек персика четки, которыми потом изгоняли злых духов.
Чистый. Нечистый. На этой воображаемой оси вращается весь синтоистский мир духов.
Цуки считалась моей няней. Этот статус давал ей те привилегии, которых лишили мою мать. Цуки регулярно гуляла со мной. Однажды, когда мне было четыре года, во время прогулки мы увидели человека, чистившего уборные в нашей округе. Он прошел мимо нас, неся на коромысле два тяжелых, полных экскрементов ведра. Это был молодой веселый круглолицый парень. Его крепкие бедра обтягивали рабочие хлопчатобумажные брюки. Телосложением он напоминал Мориту [3]. По тому, как Цуки сжала мою руку, я понял, что она охвачена волнением. Ее гэта чаще застучали по мостовой. Служанке хотелось поближе взглянуть на уборщика сортиров. Когда он поравнялся с нами, распространяя запах пота и человеческих нечистот, Цуки отвела глаза в сторону, но в них затаилось сладострастие. Кончик ее языка, появившийся стремительно, как у ящерицы, слизал выступившую в уголках губ слюну. Она замедлила темп ходьбы, и я почувствовал, как увлажнилась ее ладонь. Цуки начала рассказывать мне о безымянном синтоистском боге уборных, в честь которого его почитатели прибивали к дверям туалетов табличку с надписью «охиги». Из ее рассказов я знал, что навозные кучи, выгребные ямы и другие нечистые места наводнены душами плохих людей, принявших облик мух и личинок.
– Такие женщины, как я, которые ежедневно моют уборные, получают благословение этого бога. Он гонит прочь те болезни, которые поражают человека вот здесь, – и Цуки показала рукой ниже пояса, – недуги, которыми страдает твоя бабушка.
– Неужели мы только что встретили бога уборных?
– Ты говоришь об уборщике сортиров?
Цуки засмеялась.
– Да, это был он, – сказала она.
– А какой болезнью страдает моя бабушка?
– Почему ты расспрашиваешь? Ты же сам все видишь по ночам.
И это правда. Ночи напролет я проводил в комнате больной Нацуко, наблюдая за ней.
В нашем доме в отнюдь не фешенебельном районе Токио Йо-Цуя жили бабушка, дедушка, мои родители и я. Нас обслуживал Дорогостоящий штат из шести служанок и одного слуги. Дом семья снимала. Крах предпринимательской карьеры дедушки Ёта-Ро и расточительность бабушки поставили нас на грань бедности. Я помню многоэтажное здание в псевдовикторианском стиле. Его как будто обугленные стены будили в моем воображении образ населенных призраками развалин времен гражданской войны Онин-буммэй.
Несомненно, это было подходящее место для того, чтобы слушать рассказы Нацуко о сверхъестественном. Оглядываясь назад, я думаю, что дом хорошо вписывается в эстетику саби, которая проявляется, в частности, в заброшенности, внешней невзрачности. Саби выражает любовь ко всему старинному, к тому, что исчезает, гаснет, никнет. Луна в соответствии с саби должна быть затенена пеленой дождя. Теперь мне кажется, что величественный дух саби исходил от моей матери, одинокой, как свергнутая королева, живущая в изгнании. В те редкие дни, когда мне позволяли играть внизу, на террасе Нацуко, я чувствовал, что мама смотрит на меня из окна верхнего этажа. Сидзуэ, должно быть, лелеяла в своем сердце бесплодные мечты о мести. А я? Я учился быть соглядатаем, умеющим все подмечать, но притворяющимся, что ничего не видит. Меня не могла не восхищать свирепая бессердечность Нацуко.
Каждый уголок дома нес на себе печать бабушкиной болезни. Ее следы были особенно заметны в комнате Нацуко. Недуг казался мне беспощадным «они», демоном, который приходит посреди ночи и, навалившись, терзает бабушкино тело до самого рассвета. Ее мучили ишиас, язва желудка и больные почки. Порой страдания Нацуко были столь велики, что она кричала, выражая желание свести счеты с жизнью.