Разделявший нас стол, который раньше казался длинным, будто меч, теперь сжался до размеров кинжала. Я чувствовал исходящую от него угрозу, и у меня кружилась голова от собственной слабости. Кровь отлила от моих щек, и они стали белыми, как крылья фазана или безжизненное лицо пронзенного стрелами святого Себастьяна.
Может быть, от классиков я унаследовал именно это – недостойную слабость? Хасуда упомянул нежность, «буси но насаке», – то есть сострадание воина, о котором говорит классика. Эротизм занимает свое законное место в кодексе чести самурая, но в нем нет той порочности, которая оказала на меня свое пагубное воздействие.
Сердитый взгляд учителя свидетельствовал о силе его любви. И я, предавший эту любовь, должен был искупить свою вину перед ним. Мой взгляд упал на «Хагакурэ» – драгоценный подарок, сделанный Хасудой мне на память. Это был список с книги восемнадцатого столетия с собственноручными комментариями учителя. Хасуда составлял этот конспект в течение многих лет, и казалось бы, должен был взять его с собой на фронт. Однако тем не менее «Хагакурэ», этот шедевр самурайской мысли, написанный Ямамото Дзете, по воле Хасуды перешел ко мне, и в течение следующих двадцати семи лет я постоянно обращался к нему.
Когда я пытаюсь представить, каким писателем мог бы стать, но так и не стал, то всегда вспоминаю самурая и священнослужителя Ямамото Дзете. Он стал писателем по воле судьбы. Ямамото решил уйти из жизни вслед за своим сеньором Мицусиги Набесимой, совершив сеппуку. Но сеньор перед смертью издал указ, запрещавший верноподданным самоубийство. И тогда, в тринадцатом году эпохи Гэнроку (то есть в 1700 году), сорокадвухлетний Ямамото побрил голову и стал буддистом-отшельником. В течение двадцати лет он жил в хижине в чаще леса, вдали от мира. Отшельнический образ жизни Ямамото предопределил и название книги. «Хагакурэ» означает «сокрытое в листве». В течение семи лет молодой самурай Цурамото Тасиро собирал и записывал высказывания Хасуды и разговоры с ним. Эти записи и составили одиннадцать томов «Хагакурэ». Ямамото распорядился сжечь их, но Тасиро не подчинился приказу.
Очевидно, Ямамото предвидел, что его книгу однажды предадут огню. Так и случилось после позорного поражения Японии в 1945 году. В 1930-х годах «Хагакурэ» было своего рода Евангелием милитаристов, Библией бусидо. Огромные тиражи этой книги быстро расходились в Японии. «Хагакурэ» укрепляло решимость летчиков-камикадзе умереть. Вполне понятно, что после капитуляции «Хагакурэ» поставили в один ряд с «Майн Кампф», запретили и обрекли на забвение. Если сегодня кто-нибудь из нас достанет эту книгу с дедушкиного чердака и сдует с нее пыль, его сочтут фанатиком, тайным сторонником китайского режима, сочувствующим тем, кто размахивает цитатником Мао. Однако мысли Ямамото не сопоставимы ни с изречениями Мао, ни с идеями Гитлера, их скорее можно сравнить с этическими максимами Ларошфуко.
Конечно, в 1945 году я не предвидел, что Япония вскоре потерпит поражение. Хотя ирония, сквозившая в словах Хасуды, свидетельствовала о том, что он догадывался о дальнейшей судьбе страны. Однако я был слишком глуп, чтобы уловить ее.
Я открыл «Хагакурэ» и прочитал вслух знаменитое изречение Ямамото, которое режет сегодня слух точно так же, как и в развращенную изнеженную эпоху сёгуната, когда оно было записано. «Я понял, что путь самурая – смерть».
– Наверное, это и есть роковой вопрос культуры и правильный ответ на него, – добавил я.
– Ямамото говорит также, что возможность правильно умереть выпадает крайне редко, – заметил Хасуда. Его гнев уступил место странной меланхолии. – Он советует выбирать смерть лишь в тех случаях, когда у человека равные шансы жить и умереть или когда ему грозит смерть. Но как на практике определить, равные ли шансы у жизни и смерти в твоей ситуации?
– «Красная бумага» увеличивает мои шансы умереть.
– Если ты думаешь, что осознание близости смерти примиряет человека с жизнью, то глубоко ошибаешься, – промолвил Хасуда и улыбнулся так, как обычно улыбается отец в разговоре со своенравным ребенком. – «Осыпаются цветы с вишневых деревьев, ах, какая грусть», – процитировал он знаменитое средневековое хайку, написанное в эпоху Хэйан. – В этих совершенных строчках, затертых и превратившихся в клише от слишком частого цитирования, говорится об Арима-но Мико, жившем в седьмом веке принце с трагической судьбой, сыне тридцать шестого императора Котоку. Ты помнишь мое эссе о нем? Об этом юноше известно лишь то, что его казнили в возрасте восемнадцати лет по ложному обвинению в измене. На него донес соперник, его кузен принц Нака-но Оэ. Арима-но Мико пал жертвой политической подлости. Одного этого было достаточно, чтобы снискать любовь наших классических авторов.
– В своем эссе вы писали, сэнсэй, что «умирать молодым – это культурная традиция моей страны». Герои всегда расплачиваются за прогресс, а отличительной чертой прогресса являются потери. Благородный неудачник расплачивается за невозможность остановить прогресс. Ваше эссе помогло мне понять тайну, о которой говорят классики, скрытый смысл истории.
– Ты исполнишь свой долг перед классиками, если смиришься и станешь одним из них. Урок, преподанный Арима-но Мико грядущим поколениям, состоит в смирении. Ямамото тоже учит смирению: не заигрывай нагло со смертью, а заслужи ее. Остерегайся умереть, не созрев для этого. И если ты любишь меня, послушайся своего отца.
Слова Хасуды изумили меня.
– Я обязан повиноваться ему. Но как вы можете просить, чтобы я из любви к вам подчинился воле филистера?
– Вот теперь я могу объяснить тебе, что такое идиот, – с улыбкой сказал Хасуда. И я понял, что ошибся, посчитав его тон отеческим. Нет, со мной скорее говорил человек, который внутренне был уже мертв. – Идиот – это тот же филистер, напрочь лишенный творческого начала человек, реалист, полная противоположность художнику. Возникает сложная дилемма. Дело в том, что идиотизм сосуществует с реализмом, которого художники вынуждены придержаться. Задумайся над этим. Искренность по отношению к объекту – а значит, и к самому себе – является этическим императивом, который входит в противоречие с художественностью и неизбежно превращает самого художника в реалиста. Вопрос заключается в следующем: может ли трансцендентный идеализм выдержать испытание реализмом? И не страдает ли само, реалистическое искусство от узколобого материализма? Или следует согласиться с героем Манна, Густавом фон Ашенбахом, в том, что любая философия приводит к скептицизму и крушению искусства? Но не заканчивается ли все это лицемерным «бегством от мысли», которое приводит к идиотизму реалистической антифилософии?
Беда реализма состоит в том, что он является автоматом, измеряющим ценность всего вокруг и низводящим все предметы и явления до механического уровня их значимости. Государственная и гражданская свобода, патриотизм и сопротивление, мир, военный и технический прогресс – все это одинаково значимые реальности. Реализм может устанавливать сходство между ценностями, которые находятся в конфликте, поскольку он считает себя их создателем, будучи по своему духу явлением консервативным. Он заявляет о себе как о памяти поколений, утверждает, что способен помочь народу и государству выжить в трудное время. Реализм считает, что именно он создал все вокруг: либерализм и расовые конфликты, индивидуумов и народ, разные образы жизни и учрежденные институты, социальную мобильность и расслоение общества, а также все другие известные антиномии. Идиотизм реализма укладывает вещи, идеи и слова ровными рядами, наподобие черепичной крыши, он творит механическую гармонию, в которой слышится скрежет зубчатых колес. Поэтому ярко выраженный реалист, то есть законченный идиот, – это не кто иной, как хранитель памяти поколения, хорошо известная нам порода людей, обожающих разгадывать кроссворды.
– И все же для меня остается загадкой ваш совет полностью довериться одному из таких беспринципных реалистов. Я не вижу истины в ваших словах, сэнсэй.
– Истина – хитросплетение следов на снегу, – промолвил Хасуда.
Прощальные слова Хасуды, сказанные им на перроне вокзала Синдзуку, противоречили, однако, его совету быть благоразумным.
– Жить так, как мы живем, недопустимо. Отдай императору все свои семь жизней!
Он сказал это с сердитым видом, но на глазах у него блестели слезы, а руки, в которых он протягивал мне «Хагакурэ», дрожали.
Сумел ли я объяснить свой реализм? Сумел ли показать, как понимал реализм в тех обстоятельствах, которые теперь кажутся непонятными?
Рано утром 16 февраля в день моего отъезда в Сикату в мою комнату вошла растрепанная, обезумевшая от горя мать. Увидев, что я получил акагами, она впала в истерику. Сидзуэ держала в руках двое часов. Одни, серебряные, были подарены мне императором шесть месяцев назад, в сентябре 1944 года. Другие, карманные, когда-то принадлежали Нацуко.
– Посмотри… – воскликнула она. – Посмотри только! Ты видишь? Они показывают разное время. Это невозможно!
Она долго выкрикивала слово «невозможно», не обращая внимания на просьбы отца успокоиться. Даже Азуса выглядел сегодня необычно расстроенным и угрюмым.
Сидзуэ упала на колени перед образом Будды, стоявшим в нише нашего домашнего алтаря, и застыла в трансе, словно скорбящая мать с пронзенным сердцем и поднятыми в безмолвной мольбе руками. Я похолодел, к горлу подкатил комок. Но за этими ощущениями скрывались облегчение и радостное возбуждение. Мать понимала, что я ускользаю от нее, и потому сходила с ума от отчаяния.
«Наконец-то я спасся от женщин», – мелькнула у меня мысль. Я как будто присутствовал на собственных похоронах. Безутешное горе матери свидетельствовало о том, что смерть моя неизбежна. И оттого я испытывал чувство удовлетворения и одновременно тревоги.
Я и отец сели в поезд, следовавший в префектуру Кансаи, находившуюся в трехстах милях от Токио. Азуса нашел два свободных места у окна, стекло которого было разбито. В щели и пробоины дул холодный февральский ветер. Я был простужен и предложил отцу пересесть, но он не хотел даже слышать об этом.
– В чем дело? – недовольным тоном спросил Азуса. – Если тебе холодно, укутай горло шарфом. Мужчина, призванный на службу в армию Его величества, должен быть стойким и мужественным.
За час я так замерз, что меня начала бить сильная дрожь. Я чувствовал, что у меня поднялась температура, все тело ломило. Находясь в столь плачевном состоянии, я с трудом поддерживал разговор с отцом.
– Ты что, не слышишь меня? – сердито спросил он, когда я в очередной раз не ответил на его вопрос. – Почему твой учитель Хасуда-сан так высоко отзывается о твоих новеллах? Я не могу понять это!
Я не поверил собственным ушам и изумленно взглянул на отца. Может быть, у меня уже начался бред? Но насмешливая улыбка, игравшая на губах Азусы, свидетельствовала о том, что я не ослышался.
– Ты разговаривал с Хасудой-сан накануне его отъезда? – недоверчиво спросил я.
– Я счел это своим долгом. Лейтенант Хасуда пригласил меня к себе, чтобы поговорить.
Я решил, что теперь могу открыто выразить свои чувства.
– Невероятно! Ты готов пойти на все что угодно, чтобы помешать моей литературной карьере!
– И это сыновняя благодарность за заботу? – смеясь, спросил Азуса. – Скажи мне, обращался ли ты в прошлом году к правительству с просьбой выдать бумагу на издание твоей книги? Впрочем, ничего не говори. Я знаю, что обращался и получил согласие. Неужели ты думаешь, что бывают чудеса и правительство удовлетворило твою просьбу случайно? Я все еще пользуюсь кое-каким влиянием в министерствах, хотя мой сын и моя дорогая жена считают меня никчемным человеком. Неужели вы думаете, я не знаю, что ты теперь у нас знаменитость, что тебя зовут Юкио Мисима? Как я мог оставаться в неведении, когда все коллеги поздравляют меня с достижениями сына! Замечательная книга, новое имя, необычайный успех в военное время и так далее, и так далее. О да! Однако твой лейтенант Хасуда знает, кому ты обязан тем, что тебе выделили бумагу для издания твоих произведений!
– Именно потому он и захотел встретиться с тобой?
Азуса пожал плечами.
– Ты хочешь, чтобы я подробно рассказал тебе о нашей беседе?
– В этом нет необходимости.
Я отвернулся к окну, за которым уже сгущались зимние сумерки. Из щелей и пробоин в стекле все так же сильно сквозило.
Когда мы наконец добрались до дома наших друзей в деревне Сиката, я ослабел до такой степени, что едва стоял на ногах. Отец отверг предложение хозяев дома дать мне традиционное жаропонижающее средство, чтобы сбить температуру. Он заявил, что это приведет лишь к отрицательному результату. По его мнению, болеутоляющих таблеток и крепкого сна было вполне достаточно, чтобы вернуть мне здоровье.
Отец, без сомнения, хотел, чтобы я серьезно заболел и военные врачи на следующее утро, когда я должен был явиться в часть, признали меня негодным к строевой службе. Его план не мог осуществиться без помощи с моей стороны. На следующее утро я встал с высокой температурой. Мое лицо покрывала мертвенная бледность, а из груди вырывались резкие хрипы, которые вполне можно было принять за симптомы туберкулеза. Именно такой диагноз поставил молодой неопытный военный врач, осмотревший меня и задавший несколько вопросов, на которые я дал уклончивые ответы. Меня признали негодным к действительной военной службе и в тот же день отправили обратно домой.
Как только бараки военной части остались у нас за спиной, Азуса схватил меня за руку и побежал по глубокому снегу к расположенной у подножия холма деревушке. Мы оставили хитросплетение следов на снегу. Кто смог бы отличить мои следы от следов отца?
Наше возвращение домой к Сидзуэ было триумфом Азусы. Он спас меня от неминуемой смерти, от рокового призыва в императорскую армию. Конечно, об этом никто не говорил прямо. Но на столе сразу же появились рисовые лепешки и саке, что было роскошью в условиях скудного военного времени. Сидзуэ вышла к столу в своем лучшем кимоно, которое редко надевала. В тот вечер Азуса много смеялся, что было довольно необычно. Веселье он проявлял, как правило, только в компании своих друзей, сидя с ними в баре, где подавали суши, или ресторанах. Издаваемые им хрипловатые звуки, должно быть, свидетельствовали о радости по поводу того, что «дело сделано». Слыша неестественный смех отца, я чувствовал себя неловко и избегал смотреть на него, хотя он упорно не сводил с меня глаз. Мой взгляд ничего не выражал, ни ликования, которым светились лица брата и сестры, ни огорчения. Он был пустым. Я словно опустил забрало своего шлема.
Никто не догадывался о том, в каком смятении находились мои чувства и мысли. То, что Азуса испытывал сейчас радость и облегчение, приводило меня в недоумение. В моей голове не укладывалось, что этот нежный отец, от души радующийся избавлению сына, и деспотичный бюрократ, долгие годы преследовавший меня, – одно и то же лицо. Почему Азуса испытывал облегчение оттого, что спас «книжного червя», влюбленного в литературу чудака? Кем на самом деле был этот странный человек, который чуть ли не бахвалился тем, что обманул императора, лишил его законной добычи? Неужели это тот же самый сторонник нацистской идеологии, преданный слуга Его императорского величества, которого я знал долгие годы?
Азуса больше не мог выносить моего непроницаемого отчужденного выражения лица. Он был опытным бюрократом, хорошо разбиравшимся в настроениях подчиненных, и видел, что я проявляю строптивость. Потушив одну сигарету, он зажег другую и обратился к Сидзуэ, глаза которой сияли весельем и радостью. Давно уже я не видел мать в таком чудесном настроении.
– Наш Аспарагус (это было прозвище, данное мне в детстве Азусой; он впервые за много лет снова назвал меня так, демонстрируя в шутливой форме отцовскую привязанность), как всегда, скрывает свои истинные чувства и пытается казаться невозмутимым.
Засмеявшись, Азуса повернулся ко мне:
– Надеюсь, ты не сожалеешь о своем спасении? Мы едва вырвались из лап смерти.
– Да, мне, несомненно, повезло, – промолвил он. – Спасибо тебе за это.
Отец отвел глаза в сторону. Он едва заметно вздрогнул, услышав слова «спасибо тебе за это». Я внимательно взглянул на Азу-су. Передо мной сидел хорошо сохранившийся пятидесятилетний мужчина с коротко, по военной моде подстриженными волосами, в которых уже поблескивала седина. Это был государственный служащий среднего ранга в отставке, занимающийся теперь частной юридической практикой. Я понял, что этот самодовольный, привыкший к раболепию человек отныне не имеет надо мной никакой власти. Однако открытие не принесло мне радости. Напротив, я испытал сожаление, которое усилилось, когда я перевел взгляд на мать. Бьющая через край радость Сидзуэ подчеркивала ее увядающую красоту. Это была худенькая сорокалетняя женщина, на которой держался весь дом. У Сидзуэ появился волчий взгляд, который в военное время характерен для всех женщин, занимающихся добычей пищи для своих семей. Лицо и руки загрубели и потемнели от тяжелой работы на огороде – небольшом клочке земли, на котором она выращивала овощи.
Сидзуэ вернула мне мои серебряные часы, подаренные императором в память об окончании Школы пэров.
– Видите, даже он не смог отнять у меня мое любимое дитя, – гордо заявила она, обращаясь к членам семьи.
Я бросил взгляд на Мицуко, сидевшую напротив меня. Сидзуэ уже не в первый раз выражала свои особые чувства ко мне, подчеркивая, что любит меня больше, чем сестру и брата. Что они Должны были чувствовать при этом? Одетая в школьную форму Мицуко держала Киюки за руку. Казалось, они искренне радуются моему избавлению от неминуемой смерти. Мицуко улыбнулась мне. Ее чистое, нежное, лучащееся добротой лицо и смешная щель между передними зубами растрогали меня. Я вспомнил, как однажды, когда я явился перед собравшимися в нашем доме гостями, переодевшись в лучшее кимоно Сидзуэ и накрасив лицо ее косметикой, Мицуко точно так же улыбнулась мне. Мать тогда покраснела от стыда за мой поступок, а Мицуко, послав мне воздушный поцелуй, сказала:
– Не расстраивайся, брат. Все образуется.
– Прекрати, – с упреком одернула ее Сидзуэ. – Неужели девушек в вашей школе учат подобным вульгарным жестам?
Так невинный воздушный поцелуй Мицуко глубоко запал мне в душу.
ГЛАВА 8
БЕНАРЕС: ВДОВИЙ ДОМ
– Очевидно, он хотел утопиться, – промолвил доктор Чэттерджи.
Его слова вывели меня из задумчивости. Образ посылающей мне воздушный поцелуй Мицуко растаял, и я вернулся к действительности.
Несколько лодочников, отплыв на некоторое расстояние от берега, пытались вытащить что-то из воды. Товарищи и наблюдавшие с берега зеваки подбадривали их громкими криками. Наконец я увидел, что лодочники, напрягая все силы, тянут из воды человека. Это был старик. Вскоре благодаря усилиям спасателей он оказался в одной из лодок.
Странная мысль пришла мне в голову. Я вдруг подумал, что это чудесным образом ожил труп, который только что на наших глазах был кремирован и пепел от которого бросили в воды Ганга. Я засмеялся над столь нелепой мыслью, и доктор Чэттерджи улыбнулся мне, полагая, что я разделяю общую радость и веселье по поводу спасения старика, который, кстати, сопротивлялся и протестовал, когда его тащили из воды.
– Зачем его спасли? – спросил я. – Ведь он наверняка приехал в Каси, чтобы умереть.
– Я уже говорил, что самоубийство недопустимо. Это плохая смерть.
– В таком случае что вы называете хорошей смертью?
– Смерть, которую человек принимает добровольно.
– Но ведь именно так и определяют понятие «самоубийство».
– Вы играете словами, сэр.
– Да, вы правы, доктор Чэттерджи. Нельзя относиться легкомысленно к словам. В них заключена огромная сила, и они способны воплощаться. Я знаю это.
– Я мог бы показать вам храм Карват. Там с потолка свисает большая пила, «карват». Говорят, что в менее развращенную эпоху пила падала на просителя, которому Шива даровал смерть. Хотите, я отведу вас туда? Вы получите благословенную смерть из рук Шивы, если это – ваша судьба и если ваше время пришло.
– Самоубийство – не благословенный дар, не судьба и не вопрос выбора.
– В любом случае лишать себя жизни нехорошо. В наши дни карват больше не падает. Но если хотите, я покажу вам хорошую смерть.
Мы покинули Маникарника и вскарабкались по одной из бесчисленных крутых дорожек вверх по склону, туда, где стояли храмы и здания, высившиеся над площадками для кремаций. На углу двух улиц мы увидели стайку детей, которые весело кружились на небольшой карусели, приводимой в движение вручную. Одетые в яркие праздничные сари женщины наблюдали за своими радостно резвящимися чадами, катавшимися на разрисованных игрушечных лошадках. Казалось, счастливые матери и дети существуют в другом измерении и не видят, что всего лишь в нескольких ярдах от них стонет и корчится в предсмертных муках похожий на скелет нищий старик. Он лежал у пропахшей мочой стены на груде гниющих отбросов и испражнений, а рядом копался бродячий пес в поисках объедков.
Внимание прохожих было приковано к другому старику – обнаженному саддху, ползшему по узкой улочке. Он продвигался вперед на животе, отталкиваясь локтями и коленями, в окружении уличных лоточников, нищих и коз. За ним шли прокаженные. Вся процессия направлялась на берег Ганга. Длинные, покрытые золой и перемазанные испражнениями пряди волос саддху волочились по земле. Он прополз у наших ног, и я заметил, что его тело покрыто коркой грязи, а мерзкие глаза и открытый рот покраснели и сочатся влагой.
Саддху не обращал внимания на то, что ему бросали милостыню. Но следовавшие за ним прокаженные набрасывались на деньги, словно стая воробьев на хлебные крошки. Я не сомневался, что это именно тот саддху, которого мы встретили в предрассветных сумерках у гостиницы. Тогда он дрожал от холода, сидя под деревом.
Я сказал об этом доктору Чэттерджи.
– Какая разница? – пожав плечами, промолвил он.
– Вы верите в святость саддху, доктор Чэттерджи?
– Я – всего лишь гид, сэр, – ответил он. – Бедный ученый, живущий в эпоху Кали. То, что я думаю, или то, во что я верю, не имеет никакого значения.
Повсюду в Индии можно встретить праздность и равнодушие. Но доктор Чэттерджи называл это традиционным образом жизни, «паккарпан» или беззаботностью. Владельцы магазинов и рикши потягивали пьянящие напитки и жевали орехи бетеля. Улицы были заплеваны красной от орехов бетеля слюной и походили на полы в палате туберкулезников.
– На это можно взглянуть и по-другому, – сказал доктор Чэттерджи в ответ на мое замечание. – Представьте, что это красные отпечатки ног девадаси, прекрасных куртизанок, прошедших по улице.
– Поэзия закрывает глаза на нищету и убогость.
– Индусы преследуют в жизни четыре цели. Мы не лишаем себя кама, удовольствия, не чуждаемся артха, богатства и власти, и выполняем религиозные обязанности, дхарма. И мы не терпим спешки и суеты в достижении последней цели – мокша, освобождения.
Мы вошли в сад и по обсаженной кустарником дорожке направились к двухэтажному зданию. Небольшие таблички, прикрепленные к растениям, напоминали посетителям о необходимости молиться. Здесь были, например, такие надписи: «Рама, Рама, помни имя Рама».
– Это вдовий дом. Здесь можно встретить тех, кто находится в поисках мокша, – сказал доктор Чэттерджи, задумчиво жуя сорванный по дороге листик священного кустарника тулси.
Мы миновали молитвенную комнату. Здесь стояли алтарь, фигуры божеств и проигрыватель, из которого день и ночь доносилось одно и то же: «Харе Кришна!»
– Я знаком с директором этого приюта, – заверил меня доктор Чэттерджи, заметив, что я с опаской поглядываю на строгих, явно недовольных нашим появлением служительниц.
Мы вышли в залитый солнечным светом внутренний дворик. По его периметру располагались двухэтажные корпуса. В крохотных, скудно обставленных комнатах жили старушки, пришедшие сюда, чтобы умереть.
Доктор Чэттерджи провел меня в одно из этих сырых, мрачных помещений. Его обитательница лежала на узком соломенном тюфяке. Она хотела было приподняться, но не смогла и застыла, оцепенев. Лишь ее голова свободно двигалась из стороны в сторону, тело же было словно каменным. Ее одежда из сверкающего ярко-зеленого щелка была распахнута, и мы видели обнаженное тощее тело с выступающими ребрами и грудью девочки-подростка. Я чувствовал, как меня неудержимо влечет к этой женщине, жалкой и одновременно утонченно-возвышенной. Заметив одну странную особенность ее внешнего облика, я подошел поближе. Длинные распущенные волосы были седыми лишь в нескольких сантиметрах от корней, далее же они оставались иссиня-черными, не тронутыми сединой. Создавалось впечатление, что голову женщины окружает черный ореол, парящий на некотором расстоянии от нее. Вблизи я хорошо видел, что ее губы шевелятся, она что-то шептала. Вскоре я догадался, что умирающая поет. Печаль, страх и мука сложились в мелодию.
Примерно каждый час в комнату к ней и другим умирающим заходили две-три служительницы. Они громко пели молитвы, оглушительно били в гонг и трубили в большую раковину.
– Такую смерть не назовешь безмятежной и спокойной, – заметил я, зная, что шумные служительницы только что покинули это помещение, в очередной раз подвергнув умирающую тяжелому испытанию.
– Она здесь не для того, чтобы наслаждаться миром и покоем, – с улыбкой промолвил доктор Чэттерджи. – Вы слышали, как ее уже называют? Хара, Хара Махадева. Так обращаются только к Шиве или трупу.
– И она не получает здесь никакого лечения?
– Никаких лекарств. Только немного воды из Ганга и несколько листочков тулси раз в два часа.
– Так, значит, на самом деле она умирает от голода.
– Вы все еще упрямо твердите о самоубийстве? Вам не надоело говорить на эту тему?
– В Японии существует практика мокудзики. Аскеты постятся тысячу дней, питаясь лишь листвой. Фактически это растянутый во времени процесс самоубийства, в результате которого человек умирает от голода. Причем тело аскета за время поста само мумифицируется.
– Пожилая леди, которую вы видите здесь, занимается самоочищением, а не лишает себя добровольно жизни.
– Я не вижу разницы.
– Разница заключается в том, что это – хорошая смерть, – раздраженно заявил доктор Чэттерджи. И, пытаясь доказать свою правоту, он пустился в объяснения, используя при этом тело умирающей женщины как муляж на уроке анатомии. – При плохой, то есть безвременной, смерти «акала мртию», последний вздох, испускается или через задний проход вместе с испражнениями, или через рот с рвотными массами, или через какое-нибудь другое нечистое отверстие. Поэтому лучше всего умирать на пустой желудок, очистив тело от всех фекалий и других ненужных веществ. – По ходу своей речи он сунул палец в рот женщины, дотронулся до ее живота и, наконец, прижал его к черепу. – При хорошей смерти жизненное дыхание выходит вот отсюда, оно покидает тело через череп. Эта женщина постится, чтобы сделать свое тело слабым и дать возможность дыханию легко покинуть тело.
Во время его речи женщина не сводила с меня глаз, повторяя какие-то слова.
– Что она говорит? – спросил я.
– Она говорит: «Мои зубы сильны. Огонь не хочет покидать мое сердце». Эта женщина сожалеет о том, что смерть медлит и ее семейство несет большие расходы.
– Сколько времени она уже находится здесь?
– Почти четыре месяца. Я не сдержал улыбку.
– У нее нет другого выхода, ей остается только одно: преодолеть жизнь, выбрав смерть.
– Возможно, это действительно так. Простите меня, сэр, я не сумел показать вам хорошую смерть.
– Не стоит извиняться. Вы убедили меня, что смерть – дело практики. Но как на практике научиться умирать?
Когда мы на обратном пути вновь проходили по обсаженной кустами тулси дорожке, я сорвал листик и попробовал его на вкус. Он был горьким. Я представил себе, как умирающая старуха жует его сильными белыми зубами, напоминающими ей о неутоленной жажде жизни.
Это нелепое посещение вдовьего дома вопреки ожиданиям улучшило мое настроение, хотя доктор Чэттерджи, казалось, был удручен. Без всякой на то причины я вдруг ощутил твердую уверенность в том, что непременно снова встречу юного атлета, моего Дзиндзо, моего спасителя. И я стал искать его глазами в уличной толпе. Но почему я решил, что Дзиндзо проявит ко мне сострадание, в то время как я сам жестоко обошелся с Нацуко? Моя надежда зиждилась на измене. Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я вырвал из рук прохожего медный кувшин с водой из Ганга и, быстро сделав из него глоток, запил горький листок тулси.
ГЛАВА 9
ПОЦЕЛУЙ
Мой доклад императору разочаровывает меня. Предыдущие страницы несут на себе отпечаток холодного величия, маскирующего ту правду, которую я пытаюсь сказать. Я собираюсь умереть в скором будущем, но мне до сих пор не хватает мужества признать мелкие, вызывающие недоумение истины жизни. Если продолжать бесстрашно анализировать дальше переживания существа, которое в 1945 году лелеяло амбиции стать всемирно известным писателем, то окажется, что в конце концов в нем проявились низменные качества пигмея. Я говорю о том существе, которое, растянувшись после обеда на диване в гостиной в доме родителей, с бессильной яростью алкоголика воображало себе, как покорит весь мир.
Я говорю о смешном конквистадоре, который не мог выйти из дома, не испытав приступа удушливого страха, подобно человеку, страдающему агорафобией – боязнью пространства.
Я говорю о романтически настроенном бездельнике, витавшем в облаках, о маленьком, домашнем, чувствующим себя обиженным монстре, который, если бы ему дали власть, стал бы для человечества настоящим ночным кошмаром.
Я говорю о семейной тайне, которую всегда тщательно хранят, о домашнем демоне, скрывающемся под крышей каждого буржуазного дома. Это – та маленькая правда, о которой я должен рассказать. Все поэты, великие и малоизвестные, с незапамятных времен мечтали, испытывая мстительное чувство, о явлении мессии, Антихриста праздности.